Страница:
— Ты, поди, сам-то там обесерменился! — подзудил Грикша. — Кумыс научился пить да конину жрать!
Козел вдруг обиделся:
— Вы меня не можете понять! Ты, Грикша, сам, как я, поживи! Я в колодках по степи! Земля, как камень. Вота сапоги сыму, пальцев нет, отмерзли! Вота! — У Козла брызнули пьяные слезы. — Домой пришел…
Федор, успокаивая, притиснул друга, обнял, налил ему ячменного пива. Козел, вздрагивая, пил.
— Кумыс! Жрать там нечего, падаль едят! Всякую! Послед у кобылы и тот съедят. В летнее время сварят вот по столь — и все. А проса, того и в Каракоруме не достать, наши пухнут с голоду! У их, знашь… Знашь, что такое джут?.. И все! И помирай! Тут зажрешь… Кумыс! Ты его пил ли, кумыс?
— Такой гадости…
— То-то, и не говори! А половцы, когда бежали от татар в Крым, дак жрали друг друга, живые мертвых! Как собаки зубами трупы разрывали! Они по четыре дня могут не есть — и воюют! Вы тут ничего не видели, не знаете! А коли хочешь, там кумыс не пить, и околеть можно запросто!
— Ну, мы тоже кое-что знаем! — протянул Грикша раздумчиво, без обиды на Козла.
— Все ж у нас сытей, выходит? — удивился Федор. Ему, не бывавшему в Орде, казалось, что татары только и знают, что трескают конину от зари до вечера и запивают кумысом да иноземным вином.
— Соколов они мастера натаскивать, ловчих! — сказал Федор, чтобы сбить Козла с обидного разговору. Но Козел уже завелся, не остановить:
— Соколов? А ты их держал? Что ты понимаешь в соколах? — спрашивал Козел, навалившись локтями на столешницу. — Нет? Что ж говоришь про соколов?!
— Да оставь, Козел, ладно! Не злись! Сказывай дальше!
Кое-как успокоили. Пьяный Козел сбивался, повторял одно и то ж, говорил то про Синюю Орду, то про Каракорум, то перескакивал на бесермен-бухарцев.
— …Мунгалки от прочих… У их бокка, такая шапочка на голове, тут вверх, а там шире…
— А здесь таких и нет!
— А здесь и мунгалов-то мало! Ханы да знать, а то все местные…
— Самих мунгалов, стало, в Орде и нет?
— Половцы, да буртасы, да та же вяда, булгары…
— Дивно, при старых князьях били мы их!
— Смекай! — строго сказал Грикша. — Каков пастух, таково и стадо!
— А чего будет? — спрашивал Федор. — В Орде, слышь, нестроения, Ногай одолеет али кто?
— Кто? — Козел помедлил, улыбаясь хитро-пьяно: — Тохта! Вота кто!
— И не Телебуга даже?
— Тохта! — твердо повторил Козел.
— Выходит, как там аукнется, так тут откликнется? Не весело. И без вины станешь виноват!
— Тебе бы Митрию князю сказать надоть!
— Без нас знают!
— Иван отцу передаст!
— Эх! — Козел, уже вконец запьяневший, утопил в пиве рукав. — Эх! — Он медленно размазывал пиво по столу. — Помнишь, Федька, как мы плыть хотели, князь Митрия спасать… Эх! — Он заплакал вдруг крупными слезами, мотая головой. — Ты не смотри, я… Глаза слезятся у меня!
— Как тебя Мотря устроила, не гонит?
— Не!
— А то ночуй тута!
— Не-е! — Козел мотал головой.
Мать взошла, строго поглядев на мужиков, стала доить корову. Нацедила, поставила перед Козлом:
— Пей!
— Спасибо! Спасибо…
Неверными пальцами он обнял баклажку. Пил, проливал молоко, улился, отставил. Мотая головой, бормотал:
— Эх! Думал… Не поняли… Ты, Федька, не такой… А не понял ты меня!
— Тебе, Козел, жениться нать! — сказал Грикша.
— На ком?!
— Мало ли невест на деревне!
— Сам жанись!
— Чем не любы?
— Чем, чем! Умен больно! Мой отец не хуже твово был! Может, за одним делом и в мужики записаться?
— Мужиком тоже… Крестьяне всю землю кормят!
— А я не хочу никого кормить, я хочу сам жрать!
— Не веньгай!
— Сам не веньгай! Нет, ты скажи, мой батька был кто? Да я уж лучше в холопы пойду к великому боярину!
— Что ж холоп — лучше крестьянина?
— Да, лучше! В иные холопы еще не всякой попадет! Там до ключника дослужусь али по ордынским делам! Да у князя и в холопах лучше во сто раз, чем навоз ковырять!
— Нигде не лучше в холопах! — строго возразил Федор. — Когда у меня своя земля и воля, то я и человек! Муж! Вот дом — своими руками сложен!
— Воля, говоришь?! Все мы холопы! Зовут — идем, хоть на убой, хоть куда! Земля твоя? И не твоя, и не Князева, великого князя, а кого назначат еще там, в Орде! А дом твой ли? Думашь, не отберут? Не замогут? Что твое? За что ухватишься? Сведут, переселят, на войну ли погонят. Надо — всех пошлют! Ты с домом-то больше холоп! Нет корня — не за что ухватить! Оставишь ли кому что? Севодни тут, завтра в Костроме, Твери, Суждали… Тут и детей не захочешь, и дому не захочешь. Чтобы воля, жить нать, как иноки вон альбо скоморохи — бродить из веси в весь! Оно с собиной-то твоей ты купец, кулак, кровосос — кем не назовут, а без нее кто? Ни кола, ни двора, ни жены не захочешь, ни детей — пропади они! Веселых женок, что слабы на переднее место, найтить завсегда просто!
Козел становился мерзок, и Федор, томясь, не знал, как с ним быть, вести ли куда, и жаль было выгонять друга… Мать нашлась. Постелила рядно, принесла шубу, велела Козлу повалиться спать. Скоро Козёл, разутый, помычав еще что-то, захрапел на лавке. Грикша давно уже ушел. Федор сидел над спящим другом и с грустью думал, что прошлого не воротить. Ушел приятель детства — воротился другой, чужой ему человек и принес злые вести, и дом стал шаток, хоть перебирайся из Переяславля куда на север…
Козел вдруг обиделся:
— Вы меня не можете понять! Ты, Грикша, сам, как я, поживи! Я в колодках по степи! Земля, как камень. Вота сапоги сыму, пальцев нет, отмерзли! Вота! — У Козла брызнули пьяные слезы. — Домой пришел…
Федор, успокаивая, притиснул друга, обнял, налил ему ячменного пива. Козел, вздрагивая, пил.
— Кумыс! Жрать там нечего, падаль едят! Всякую! Послед у кобылы и тот съедят. В летнее время сварят вот по столь — и все. А проса, того и в Каракоруме не достать, наши пухнут с голоду! У их, знашь… Знашь, что такое джут?.. И все! И помирай! Тут зажрешь… Кумыс! Ты его пил ли, кумыс?
— Такой гадости…
— То-то, и не говори! А половцы, когда бежали от татар в Крым, дак жрали друг друга, живые мертвых! Как собаки зубами трупы разрывали! Они по четыре дня могут не есть — и воюют! Вы тут ничего не видели, не знаете! А коли хочешь, там кумыс не пить, и околеть можно запросто!
— Ну, мы тоже кое-что знаем! — протянул Грикша раздумчиво, без обиды на Козла.
— Все ж у нас сытей, выходит? — удивился Федор. Ему, не бывавшему в Орде, казалось, что татары только и знают, что трескают конину от зари до вечера и запивают кумысом да иноземным вином.
— Соколов они мастера натаскивать, ловчих! — сказал Федор, чтобы сбить Козла с обидного разговору. Но Козел уже завелся, не остановить:
— Соколов? А ты их держал? Что ты понимаешь в соколах? — спрашивал Козел, навалившись локтями на столешницу. — Нет? Что ж говоришь про соколов?!
— Да оставь, Козел, ладно! Не злись! Сказывай дальше!
Кое-как успокоили. Пьяный Козел сбивался, повторял одно и то ж, говорил то про Синюю Орду, то про Каракорум, то перескакивал на бесермен-бухарцев.
— …Мунгалки от прочих… У их бокка, такая шапочка на голове, тут вверх, а там шире…
— А здесь таких и нет!
— А здесь и мунгалов-то мало! Ханы да знать, а то все местные…
— Самих мунгалов, стало, в Орде и нет?
— Половцы, да буртасы, да та же вяда, булгары…
— Дивно, при старых князьях били мы их!
— Смекай! — строго сказал Грикша. — Каков пастух, таково и стадо!
— А чего будет? — спрашивал Федор. — В Орде, слышь, нестроения, Ногай одолеет али кто?
— Кто? — Козел помедлил, улыбаясь хитро-пьяно: — Тохта! Вота кто!
— И не Телебуга даже?
— Тохта! — твердо повторил Козел.
— Выходит, как там аукнется, так тут откликнется? Не весело. И без вины станешь виноват!
— Тебе бы Митрию князю сказать надоть!
— Без нас знают!
— Иван отцу передаст!
— Эх! — Козел, уже вконец запьяневший, утопил в пиве рукав. — Эх! — Он медленно размазывал пиво по столу. — Помнишь, Федька, как мы плыть хотели, князь Митрия спасать… Эх! — Он заплакал вдруг крупными слезами, мотая головой. — Ты не смотри, я… Глаза слезятся у меня!
— Как тебя Мотря устроила, не гонит?
— Не!
— А то ночуй тута!
— Не-е! — Козел мотал головой.
Мать взошла, строго поглядев на мужиков, стала доить корову. Нацедила, поставила перед Козлом:
— Пей!
— Спасибо! Спасибо…
Неверными пальцами он обнял баклажку. Пил, проливал молоко, улился, отставил. Мотая головой, бормотал:
— Эх! Думал… Не поняли… Ты, Федька, не такой… А не понял ты меня!
— Тебе, Козел, жениться нать! — сказал Грикша.
— На ком?!
— Мало ли невест на деревне!
— Сам жанись!
— Чем не любы?
— Чем, чем! Умен больно! Мой отец не хуже твово был! Может, за одним делом и в мужики записаться?
— Мужиком тоже… Крестьяне всю землю кормят!
— А я не хочу никого кормить, я хочу сам жрать!
— Не веньгай!
— Сам не веньгай! Нет, ты скажи, мой батька был кто? Да я уж лучше в холопы пойду к великому боярину!
— Что ж холоп — лучше крестьянина?
— Да, лучше! В иные холопы еще не всякой попадет! Там до ключника дослужусь али по ордынским делам! Да у князя и в холопах лучше во сто раз, чем навоз ковырять!
— Нигде не лучше в холопах! — строго возразил Федор. — Когда у меня своя земля и воля, то я и человек! Муж! Вот дом — своими руками сложен!
— Воля, говоришь?! Все мы холопы! Зовут — идем, хоть на убой, хоть куда! Земля твоя? И не твоя, и не Князева, великого князя, а кого назначат еще там, в Орде! А дом твой ли? Думашь, не отберут? Не замогут? Что твое? За что ухватишься? Сведут, переселят, на войну ли погонят. Надо — всех пошлют! Ты с домом-то больше холоп! Нет корня — не за что ухватить! Оставишь ли кому что? Севодни тут, завтра в Костроме, Твери, Суждали… Тут и детей не захочешь, и дому не захочешь. Чтобы воля, жить нать, как иноки вон альбо скоморохи — бродить из веси в весь! Оно с собиной-то твоей ты купец, кулак, кровосос — кем не назовут, а без нее кто? Ни кола, ни двора, ни жены не захочешь, ни детей — пропади они! Веселых женок, что слабы на переднее место, найтить завсегда просто!
Козел становился мерзок, и Федор, томясь, не знал, как с ним быть, вести ли куда, и жаль было выгонять друга… Мать нашлась. Постелила рядно, принесла шубу, велела Козлу повалиться спать. Скоро Козёл, разутый, помычав еще что-то, захрапел на лавке. Грикша давно уже ушел. Федор сидел над спящим другом и с грустью думал, что прошлого не воротить. Ушел приятель детства — воротился другой, чужой ему человек и принес злые вести, и дом стал шаток, хоть перебирайся из Переяславля куда на север…
ГЛАВА 77
С Волги несло мелкой снежной пылью. Опять подморозило. Река лежала неподвижным белым извивом. Чернели уходящие туда, к устью Тверцы, ряды клетей и анбаров. Отсюда, с кручи, с высоты смотрильной башни княжеского терема, было далеко видать; вытащенные на берег и опруженные лодьи, торговые ряды, лабазы, неровные посады окологородья, суетящийся народ, черный на белом снегу.
Высокая сухощавая женщина стояла, грея руки в меховых нарукавьях, и не шевелилась. Пуховой плат на невысокой новгородской кике четко обводил точеную линию щеки. Шариками снега повисли надо лбом крупные жемчужины редчайшего, розового в отливе, поморского жемчуга княжеского головного убора. Бобровый опашень прямыми складками падал с плеч, почти скрывая носки зеленых, тоже шитых жемчугом сапожек. В руке, спрятанной в рукавах, был зажат белый шелковый плат. Она только изредка смаргивала, смахивая длинными ресницами снег, и безотрывно глядела на далекую дорогу.
Дружинники, «дети боярские», выстроились поодаль, подрагивая от холодного ветра, но тоже не смея пошевелиться, пока госпожа не подаст знака.
Но вот вдали на изломе берега, показались муравьиною чередой всадники и стали выкатываться новые и новые. Это шла, возвращаясь от Кашина, тверская рать.
Молодшие вытянули шеи, но все так же был неподвижен точеный обвод лица их госпожи, и только когда вдали, на кромке леса, просверкнули яркие корзна и разноцветные попоны княжой дружины, великая княгиня Ксения Юрьевна медленно разжала руки, обернула строгое, с большими иконописными глазами, удлиненное, в сетке чуть приметных морщинок лицо к своим дворянам и, не улыбнувшись, но как-то прояснев изнутри лицом, сказала:
— Едут!
Она подняла правую руку и плавно взмахнула шелковым платом. Тотчас гулко ударил колокол, и над Волгою полетели звуки благовеста. Княгиня медленным удовлетворенным движением свела руки, спрятав их в рукава, и отвернулась, так что вновь остался виден только точеный очерк щеки да ряд недвижных, словно замороженных, жемчужин в уборе. Почти не дрогнули складки бобрового опашня, но как-то стали строже, словно незаметно выпрямились; и выпрямились, забыв про холод, «дети боярские». А там уже кто-то бежал, и готовили встречу, и вершники выезжали из ворот. Колокола били не праздничным красным звоном, но торжественно и величаво. Мир был заключен, хоть и с потерями, и рать возвращалась непобежденной.
Княгиня стояла, все более выпрямляясь, будто звон вливал в нее новые силы, и уже казалось, что от нее самой исходит властная волна и к ней, притягиваясь, ползет и ползет бесконечная вереница пеших и конных полков.
Били колокола, и в отверстые настежь ворота Твери уже выбегали горожане, сбиваясь в снег по сторонам пути, чтобы первыми увидеть и обнять своих близких.
Уже когда всадники приблизились к городским воротам, Ксения Юрьевна повернулась и стала медленно спускаться по ступеням, чтобы встретить сына у входа на сени. Ее строгое, слегка потемневшее лицо было все так же спокойно, и лишь глаза лучились сдержанной радостью.
Ксения, овдовев двадцати двух лет, стала и одеваться и вести себя, как положено вдовам. Не употребляла ни притираний, ни белил. Но красота ее, которой когда-то без памяти пленился князь Ярослав Тверской, с годами становилась только чеканней и строже. Все яснее проглядывало в облике княгини-вдовы то, чему предпочла она утехи молодости, — власть. Властность была в походке и взгляде, в несуетливых движениях рук, в неженской твердости решений. И сейчас она шла встречать сына, а скользящим боковым взглядом отмечала осанку и выправку дружинников. И запоминала. И это знали. И забывали дышать в строю.
Много лет прошло с тех пор! И как она жалела, что покойный князь Ярослав так и не увидел своего сына Михаила. В рассказах сыну старалась передать, каким был отец (забывая о многом, что отличало старого Ярослава: его крутости, причудах, быстром гневе, его неразборчивости в средствах, когда ходил на Новгород и бился за власть). И второе, о чем всегда, с детства, рассказывалось маленькому Мише, была родина самой Ксении Юрьевны
— Господин Великий Новгород. В Новгород посылала она молодого князя учиться грамоте, когда ему сравнялось семь лет. С Новгородом соединялись у нее мечты возродить древнее киевское великолепие. Теперь же незаметно для себя самой образ старого Ярослава, выдуманный ею, начал сливаться у Ксении с обликом юного сына. Сын должен стать воином и мужем мудрости, сын должен, вослед отца, стать великим князем Золотой Руси. Она не допускала мысли, что может быть иначе. Тверь богатела. После смерти последнего пасынка, Святослава, исчезли поводы для неурядиц в своей земле. Дмитрий с Андреем много старше Михаила и того и гляди погубят друг друга в борьбе. Остается только Данила Московский…
Порой она до сердцебиения пугалась, на какой тонкой ниточке висели ее мечты. В нем одном! Любая беда с ним — и исчезнет все. Сердце ширилось от любви и страха за сына. И теперь она, не признаваясь в том, не находила себе места: в семнадцать лет долго ли, потеряв голову, кинуться в сечу одному, напереди всех, и погибнуть в глупой сшибке!
Он шел по ступеням легкий, высокий, тонкий в поясу и уже широкий в плечах, с большими, как у матери, чуть широковато расставленными глазами, темными на белом, длинном, с юношеской худобой западающих щек лице. Надменный, небольшой, твердо очерченный рот, все линии которого были словно подчеркнуты темным пухом пробивающихся усов, вздрагивал, сдерживая не то улыбку, не то смущение. И по тому, как нервно шел, уже на расстоянии ощущала его волнение.
— Матушка!
Обняла. Вздрогнули плечи под рукой. И поняла — сердце прыгнуло — обиду, детскую, кровную, от того, что отдали Кснятин и пришлось покориться Дмитрию. Шепнула:
— Ничего, сын! — И отступила.
У него дрогнули ноздри. Глаза вспыхнули гордо. Чуть больше, чем надо, запрокидывая голову, он прошел впереди матери сквозь строй неподвижных дружинников, что замерли, лишь глазами провожая молодого князя.
После молебна в церкви и пира с дружиною на сенях ближние бояра и самые нарочитые из гостей торговых собрались в тереме великого князя. Мед и темное фряжское вино делали свое дело. Головы были горячие, и поражение начинало казаться чуть ли не победой. За столом громко хвалили Михаила, оказавшего мужество в сшибке с московской ратью. Старый воевода Ярославов, Онуфрий, хрипловато возглашал, поводя косматой бородой, брызгая слюной, широко взмахивая руками:
— А тут князь Михайло Ярославич сам, с ратью кречетом! Оны и не ждали! Стратилат! — Брюхо воеводы ходило под распахнутой ферязью.
— Стратилат! Опешили москвичи! Пополошились! — орали, подымая чары, соратники…
И теперь мать зорко приглядывалась к сыну: не закружилась ли голова от пустых похвал? Нет, не закружилась. Чтобы и вовсе погасить неуемные восторги воевод, Ксения еще раз перечислила, сколько серебра пришлось заплатить Дмитрию, что уступить ростовским князьям, какие пошлины с тверского гостя обещать Андрею. Девятидневная война дорого обошлась Твери. Виноваты были все. И воеводы, что слишком возгордились тверской силой, и гости, у которых от растущих доходов закружились головы, и сама она тоже. Данил Московский, два года назад приславший полки на помочь противу Литвы, и тот нынче против! И поделом. Прав Дмитрий. Великокняжеская власть должна быть сильна. И добро еще, что не привел татар Ногаевых, попустошили бы всю землю. Ярослав тоже не терпел перекоров, когда был великим князем.
— Кснятина не вернуть! — сказал Михаил с горьким гневом. Кснятина жаль было всем, и гостям, что теряли торговую пристань, лавки и лабазы с добром, и воеводам, и самой Ксении Юрьевне. Жаль было и сел, уступленных ростовчанам. Но все можно еще воротить, ежели выждать время.
Поздно, откланиваясь, разошлась ближняя дружина. Отбыли с поклонами гости, урядясь с княгинею, сколько им платить за проигранную войну.
Оставшись вдвоем с Михаилом, Ксения позволила себе немножко расслабиться. Круглее стала спина, виднее в колеблемом свете стоянцов морщины на усталом лице.
Михаил глядел на мать тревожно. Тени лежали у него на челе, и глаза сверкали в темных озерах глазниц. От теней виднее стали западины щек, мужские бугры вокруг рта.
— Даве не говорила… Епископ Симеон плох, чаю, и не встанет уже! Мыслю, рукополагать достоит игумена Андрея.
— Литвин? Князя Ерденя сын?
— Андрей поможет крестить Литву!
— Мамо, я очень плохо воевал?
— Воеводы хвалят, — строго ответила Ксения. — Широко замахнулись, сын!
— Готовить новую войну? — спросил Михаил, дрогнув голосом. Ксения, перемолчав, мягко и задумчиво улыбнулась. Гася порыв сына, медленно покачала головой.
— Отдохни, сын. Отоспись. Ты устал. Я тоже виновата в этой войны. (Ксения до сих пор говорила по-новгородски, как, впрочем, и многие на Твери.) С Данилом Лексанычем дружитьце нать! Его старшие братья простецом сцитают… Послов пошли. А лучше — езжай сам! Он добрый. Не хочет брани. А теперь ступай!
Михаил склонился перед матерью. Благословив и отпустив сына, Ксения осталась одна.
Долог путь к вышней власти. И жалок предпочитающий брать только то, чего можно достичь без трудов. Она погасила свечи. Вышла на галерею. Тверь спала, смутно пошумливая, посвечивая поздними огоньками. Звезды роились в вышине. Красная звезда войны мерцала середи прочих.
И Новгород, ее Новгород, родина, должен принадлежать ее сыну. Старшие Александровичи скоро истощат сами себя. Только Данил… Но он, кажется, один из них и не рвется к великому княжению!.. Не рвется, так Овдотья заставит, бояре подскажут! Княгиня коротко вздохнула, ощутив дрожь, и пошла спать. Устала.
Высокая сухощавая женщина стояла, грея руки в меховых нарукавьях, и не шевелилась. Пуховой плат на невысокой новгородской кике четко обводил точеную линию щеки. Шариками снега повисли надо лбом крупные жемчужины редчайшего, розового в отливе, поморского жемчуга княжеского головного убора. Бобровый опашень прямыми складками падал с плеч, почти скрывая носки зеленых, тоже шитых жемчугом сапожек. В руке, спрятанной в рукавах, был зажат белый шелковый плат. Она только изредка смаргивала, смахивая длинными ресницами снег, и безотрывно глядела на далекую дорогу.
Дружинники, «дети боярские», выстроились поодаль, подрагивая от холодного ветра, но тоже не смея пошевелиться, пока госпожа не подаст знака.
Но вот вдали на изломе берега, показались муравьиною чередой всадники и стали выкатываться новые и новые. Это шла, возвращаясь от Кашина, тверская рать.
Молодшие вытянули шеи, но все так же был неподвижен точеный обвод лица их госпожи, и только когда вдали, на кромке леса, просверкнули яркие корзна и разноцветные попоны княжой дружины, великая княгиня Ксения Юрьевна медленно разжала руки, обернула строгое, с большими иконописными глазами, удлиненное, в сетке чуть приметных морщинок лицо к своим дворянам и, не улыбнувшись, но как-то прояснев изнутри лицом, сказала:
— Едут!
Она подняла правую руку и плавно взмахнула шелковым платом. Тотчас гулко ударил колокол, и над Волгою полетели звуки благовеста. Княгиня медленным удовлетворенным движением свела руки, спрятав их в рукава, и отвернулась, так что вновь остался виден только точеный очерк щеки да ряд недвижных, словно замороженных, жемчужин в уборе. Почти не дрогнули складки бобрового опашня, но как-то стали строже, словно незаметно выпрямились; и выпрямились, забыв про холод, «дети боярские». А там уже кто-то бежал, и готовили встречу, и вершники выезжали из ворот. Колокола били не праздничным красным звоном, но торжественно и величаво. Мир был заключен, хоть и с потерями, и рать возвращалась непобежденной.
Княгиня стояла, все более выпрямляясь, будто звон вливал в нее новые силы, и уже казалось, что от нее самой исходит властная волна и к ней, притягиваясь, ползет и ползет бесконечная вереница пеших и конных полков.
Били колокола, и в отверстые настежь ворота Твери уже выбегали горожане, сбиваясь в снег по сторонам пути, чтобы первыми увидеть и обнять своих близких.
Уже когда всадники приблизились к городским воротам, Ксения Юрьевна повернулась и стала медленно спускаться по ступеням, чтобы встретить сына у входа на сени. Ее строгое, слегка потемневшее лицо было все так же спокойно, и лишь глаза лучились сдержанной радостью.
Ксения, овдовев двадцати двух лет, стала и одеваться и вести себя, как положено вдовам. Не употребляла ни притираний, ни белил. Но красота ее, которой когда-то без памяти пленился князь Ярослав Тверской, с годами становилась только чеканней и строже. Все яснее проглядывало в облике княгини-вдовы то, чему предпочла она утехи молодости, — власть. Властность была в походке и взгляде, в несуетливых движениях рук, в неженской твердости решений. И сейчас она шла встречать сына, а скользящим боковым взглядом отмечала осанку и выправку дружинников. И запоминала. И это знали. И забывали дышать в строю.
Много лет прошло с тех пор! И как она жалела, что покойный князь Ярослав так и не увидел своего сына Михаила. В рассказах сыну старалась передать, каким был отец (забывая о многом, что отличало старого Ярослава: его крутости, причудах, быстром гневе, его неразборчивости в средствах, когда ходил на Новгород и бился за власть). И второе, о чем всегда, с детства, рассказывалось маленькому Мише, была родина самой Ксении Юрьевны
— Господин Великий Новгород. В Новгород посылала она молодого князя учиться грамоте, когда ему сравнялось семь лет. С Новгородом соединялись у нее мечты возродить древнее киевское великолепие. Теперь же незаметно для себя самой образ старого Ярослава, выдуманный ею, начал сливаться у Ксении с обликом юного сына. Сын должен стать воином и мужем мудрости, сын должен, вослед отца, стать великим князем Золотой Руси. Она не допускала мысли, что может быть иначе. Тверь богатела. После смерти последнего пасынка, Святослава, исчезли поводы для неурядиц в своей земле. Дмитрий с Андреем много старше Михаила и того и гляди погубят друг друга в борьбе. Остается только Данила Московский…
Порой она до сердцебиения пугалась, на какой тонкой ниточке висели ее мечты. В нем одном! Любая беда с ним — и исчезнет все. Сердце ширилось от любви и страха за сына. И теперь она, не признаваясь в том, не находила себе места: в семнадцать лет долго ли, потеряв голову, кинуться в сечу одному, напереди всех, и погибнуть в глупой сшибке!
Он шел по ступеням легкий, высокий, тонкий в поясу и уже широкий в плечах, с большими, как у матери, чуть широковато расставленными глазами, темными на белом, длинном, с юношеской худобой западающих щек лице. Надменный, небольшой, твердо очерченный рот, все линии которого были словно подчеркнуты темным пухом пробивающихся усов, вздрагивал, сдерживая не то улыбку, не то смущение. И по тому, как нервно шел, уже на расстоянии ощущала его волнение.
— Матушка!
Обняла. Вздрогнули плечи под рукой. И поняла — сердце прыгнуло — обиду, детскую, кровную, от того, что отдали Кснятин и пришлось покориться Дмитрию. Шепнула:
— Ничего, сын! — И отступила.
У него дрогнули ноздри. Глаза вспыхнули гордо. Чуть больше, чем надо, запрокидывая голову, он прошел впереди матери сквозь строй неподвижных дружинников, что замерли, лишь глазами провожая молодого князя.
После молебна в церкви и пира с дружиною на сенях ближние бояра и самые нарочитые из гостей торговых собрались в тереме великого князя. Мед и темное фряжское вино делали свое дело. Головы были горячие, и поражение начинало казаться чуть ли не победой. За столом громко хвалили Михаила, оказавшего мужество в сшибке с московской ратью. Старый воевода Ярославов, Онуфрий, хрипловато возглашал, поводя косматой бородой, брызгая слюной, широко взмахивая руками:
— А тут князь Михайло Ярославич сам, с ратью кречетом! Оны и не ждали! Стратилат! — Брюхо воеводы ходило под распахнутой ферязью.
— Стратилат! Опешили москвичи! Пополошились! — орали, подымая чары, соратники…
И теперь мать зорко приглядывалась к сыну: не закружилась ли голова от пустых похвал? Нет, не закружилась. Чтобы и вовсе погасить неуемные восторги воевод, Ксения еще раз перечислила, сколько серебра пришлось заплатить Дмитрию, что уступить ростовским князьям, какие пошлины с тверского гостя обещать Андрею. Девятидневная война дорого обошлась Твери. Виноваты были все. И воеводы, что слишком возгордились тверской силой, и гости, у которых от растущих доходов закружились головы, и сама она тоже. Данил Московский, два года назад приславший полки на помочь противу Литвы, и тот нынче против! И поделом. Прав Дмитрий. Великокняжеская власть должна быть сильна. И добро еще, что не привел татар Ногаевых, попустошили бы всю землю. Ярослав тоже не терпел перекоров, когда был великим князем.
— Кснятина не вернуть! — сказал Михаил с горьким гневом. Кснятина жаль было всем, и гостям, что теряли торговую пристань, лавки и лабазы с добром, и воеводам, и самой Ксении Юрьевне. Жаль было и сел, уступленных ростовчанам. Но все можно еще воротить, ежели выждать время.
Поздно, откланиваясь, разошлась ближняя дружина. Отбыли с поклонами гости, урядясь с княгинею, сколько им платить за проигранную войну.
Оставшись вдвоем с Михаилом, Ксения позволила себе немножко расслабиться. Круглее стала спина, виднее в колеблемом свете стоянцов морщины на усталом лице.
Михаил глядел на мать тревожно. Тени лежали у него на челе, и глаза сверкали в темных озерах глазниц. От теней виднее стали западины щек, мужские бугры вокруг рта.
— Даве не говорила… Епископ Симеон плох, чаю, и не встанет уже! Мыслю, рукополагать достоит игумена Андрея.
— Литвин? Князя Ерденя сын?
— Андрей поможет крестить Литву!
— Мамо, я очень плохо воевал?
— Воеводы хвалят, — строго ответила Ксения. — Широко замахнулись, сын!
— Готовить новую войну? — спросил Михаил, дрогнув голосом. Ксения, перемолчав, мягко и задумчиво улыбнулась. Гася порыв сына, медленно покачала головой.
— Отдохни, сын. Отоспись. Ты устал. Я тоже виновата в этой войны. (Ксения до сих пор говорила по-новгородски, как, впрочем, и многие на Твери.) С Данилом Лексанычем дружитьце нать! Его старшие братья простецом сцитают… Послов пошли. А лучше — езжай сам! Он добрый. Не хочет брани. А теперь ступай!
Михаил склонился перед матерью. Благословив и отпустив сына, Ксения осталась одна.
Долог путь к вышней власти. И жалок предпочитающий брать только то, чего можно достичь без трудов. Она погасила свечи. Вышла на галерею. Тверь спала, смутно пошумливая, посвечивая поздними огоньками. Звезды роились в вышине. Красная звезда войны мерцала середи прочих.
И Новгород, ее Новгород, родина, должен принадлежать ее сыну. Старшие Александровичи скоро истощат сами себя. Только Данил… Но он, кажется, один из них и не рвется к великому княжению!.. Не рвется, так Овдотья заставит, бояре подскажут! Княгиня коротко вздохнула, ощутив дрожь, и пошла спать. Устала.
ГЛАВА 78
Московской рати почти не пришлось участвовать в деле. Протасий водил конную дружину в зажитье, а пешцы простояли на устье Малой Пудицы. Сторожа ходила по опустелым деревушкам и чуть не прозевала, когда неожиданно подошли тверские полки. Рать пополошилась. Данила сам скакал под стрелами, ругаясь, размахивая шестопером, собирал дернувших в бег ратников. Кое-как зацепились за опушку леса. Пока сутки ждали Протасия, все было тревожно, без конницы не чаяли устоять. Тверичи, впрочем, сами не полезли. Загнав москвичей в лес, они обошли Данилову рать и заставили потесниться, в свой черед, ростовчан, что пустошили деревни по Медведице. Видимо, у Михаила все же не хватало сил. Еще через два дня (проведенных многими в снегу и в полной неуверенности, что же происходит у соседей?) объявили о переговорах. И Даниле, дождавшемуся наконец Протасия с конницей, к его облегчению, не пришлось наступать на тверичей. Драться с давешним союзником, с коим вместе позапрошлым летом громили литовцев, — это как-то не умещалось у него в голове. Он и под стрелами скакал с поднятым забралом не столько от презрения к опасности, сколько потому, что в голове не умещалось: как это Михаил может его убить? После уж, когда остаивался под соснами, по конской дрожи понял, что и самого могли… Очень даже свободно!
Полону набрали немного, добра — того меньше. Расходов на сбор и прокорм рати и то не покрыли, верно. Это татарам легко, идут в поход безо всего! А тут с обозами… Куда далече, — коли уж воевать, — так нать татарским побытом: кусок конины под седло… Данил поморщился. Он пробовал раз такое, размятое, густо пропитанное конским потом, мясо, б-р-р-р! Ить и без соли, поди, жрут!
За Дмитровом он покинул свою победоносную рать, что валила кучей, на радостях потерявши всякий строй (тут уже начиналась своя земля, и можно было спихнуть полки на Протасия), и поскакал вперед, где его ждали брошенные на ключников, посольских, путников, старост, тиунов и прочую челядь дела и где без княжого глаза уже, поди, такого наворотили за эти-то три недели зряшной войны!
Переночевав в Протасьеве селе, в терему своего воеводы (князю там всегда загодя готовили особый покой, и ключник уже знал, когда — было и вытоплено, и постелено), Данил уже нигде не останавливался вплоть до самой Москвы. Проскакал весь путь верхом и въехал в городские ворота, едва не обогнав своего же гонца.
И первое, что бросилось, когда жадными глазами озирал свое владение,
— кули с зерном, густо запорошенные снегом, на снегу, на улице, у житничного двора.
Свалясь с коня, на негнущихся ногах, он пошел к воротам житницы. Выскочил какой-то с перекошенным лицом и, не успев осклабиться, от удара плети полетел в снег.
— Хлеб! Под снегом! Запорю! — взревел Данил. Заметались вокруг него. (Все же выучил, сбежались быстро.)
— Людей нет? А эти? Хари!
Через пять минут «дети боярские» и ратники, снятые со всех стен, торопливо составив копья и отстегнув сабли, бегали с кулями, а Данил, давая волю гневу, бил плетью по бревенчатой стене. Бить людей он все же как-то не мог. Житничий повалился в ноги. Данил булькал, задирая бороду, разевал рот. Тот, сообразив, как был, без шапки, в шелковом зипуне, схватив куль, поволок внутрь, уходя от расправы, и там уже, изнутри, раздался его истошный вопль:
— Как кладешь, падаль!
Кули, оказывается, привезли к ночи да тут и оставили. Случились татарские послы, и захлопотавшиеся бояре не успели распорядиться. Об этом, забегая сбоку, скороговоркой сказывал дворский.
— Какие послы? Хлеб! Хлеб!
Остоявшись, Данил приказал:
— Нижние кули развязать. Ежель замокло, пересушить все! Шкурой, шкурой!
Впрочем, кули таки были навалены на рогожи. Гора таяла, и уже высовывались из-под нее кое-где края рогож. Данил, шаркая, шел к своему двору. Брошенного коня слуги уже водили под уздцы по кругу.
Овдотья, сильно раздобревшая после четвертых родов, в это утро еще не ждала князя и потому поленилась вовремя встать. С вечера пробаловалась, вместо того чтобы сразу лечь, провозились чуть не до полуночи. Спала Овдотья с сенной боярыней. Та недавно обвенчалась, и Овдотья, когда уже задернули полог и разоболоклись, стала щупать и щекотать молодку, уверяя, что уже заметно. Развозились, сбили всю постель. Потом, чуть не доведя уже до слез, Овдотья стала обнимать и утешать подругу.
— Данил Лексаныч ужо! — задыхаясь, отбивалась та от княгини.
— А что! И приедет! — Овдотья, прищурившись, развалилась, выгнулась, потягиваясь:
— Уж на тебя его не променяю! — звонко сказала она, снова захохотав.
А утром проспали. Овдотья все ж проснулась первая. Высунула нос из полога. Потом выпрыгнула, не зовя девку, поплескалась у рукомоя. Вспомнив вчерашнее, подошла к пологу. Боярыня спала, посапывая, ткнувшись носом в подушку. Овдотья тихонько подняла ей подол рубашки и шлепнула мокрой рукой по мягкому месту:
— Вставай!
Та ойкнула, подпрыгнув на кровати. Заслышав шум, вбежала сенная девка.
— Одеться подавай! — строго бросила Овдотья. Оболокшись, примерила новый синий плат. Красуясь, осмотрела себя в зеркало: брызги серег, очелье над белым лбом, полная белая шея. У нее и голос изменился, стал тоже полный, влажный, трепещущий, с переливами.
Нянька принесла ребенка, младшенького, Ванюшу, показать. Годовалый сын смотрел внимательно, медленно потянулся пальчиками потрогать украшения. Висел в руках, подкорчив ножки.
— Ну-ко, Ванюшка! Стань, стань на ножки! Ну! — говорила Овдотья, присев перед ним на корточки. Ваня стоял, протягивая ручки, и так же внимательно-просительно глядел на мать. Овдотья со вкусом расцеловала младшего в пухлые щеки, отдала няньке.
Завтракали вчетвером рябцами и кашей сорочинского пшена. Холеными, с перевязками, как у ребенка, руками Овдотья рвала холодную дичь: пока, до поста, отъесться! Жаль, что Святки прошли, а то бы пошли сейчас в личинах по Кремнику! Задумавшись, она вдруг всплеснула руками:
— Б-а-а-бы! Татарских послов видали?
— Без Данил Лексаныча…
— Ничего, мы в щелочку!
Овдотья прыснула и, торопливо ополоснув руки, начала кутать плечи в пуховый плат.
Возвращаясь, громко обсуждали:
— А тот-то! Тот-то, черный! У-у-у! Как ихние женки с има живут! Да и не одна еще… А они мелкие, татарки! — дурила Овдотья. — Их такому-то и нужно не мене четырех! Ох! Бита буду нынче!
Сквозь девичью (девки встали и поклонились) Овдотья прошла в келейку к детям. Там слышался визг. Нянька отлучилась, и Юрий уже таскал Сашу за вихор, а трехлетний Борис, видимо тоже побитый Юрием, сидел на ковре и ревел. Ваня выглядывал из кроватки, стоя, держась за спицы, любовался возней братьев. Завидя мать, нашкодивший Юрий стрельнул разбойными глазами, тряхнул рыжей головой:
— А Сашко меня бьет!
Сашко, уцепившись за ногу Юрия, действительно, не видя матери, яростно лупил старшего брата. Овдотья оторвала «именинника» (Сашку недавно справляли постриги), шлепнула, тут же влепив подзатыльник старшему:
— У-у, падина!
Юрко только того и ждал — отчаянно заревел в голос. Теперь ревели все трое, и только Ваня, стоя в кроватке, переступал ножками и с внимательным любопытством глядел на братьев. Нянька, что выносила опруживать ночной горшок, взошла и строго прикрикнула на сорванцов:
— Вот батя приедет с войны, задаст!
— А бати еще нет! — сказал Юрий, сторожко глядя то на няньку, то на мать. Он на всякий случай кончил притворный рев и, решив подольститься к матери, повис у нее на руках.
— Буквы учишь? — спросила Овдотья.
— Ленится! — ответила за него мамка. — Да и непоседа такой, уж дьячка замучил, все вертится.
Овдотья, взяв на руки трехлетнего Борю (он тотчас прижался и стал слегка подхныкивать), — «ну-ко!» — стала перебирать светлые волоски.
«И в кого это Юрко такой рыжий? — подумала она. — Как солнышко!» — На Юрия, первенца своего, Овдотья совсем не могла сердиться и баловала ужасно. Сама знала, ничего с собой поделать не могла.
— Мам! Коня хочу! — стал ныть Юрий, пристраиваясь сбоку. Сашок меж тем занялся игрушкой, из-за которой, видимо, и разгорелась драка.
— Вона сколь! — кивнула Овдотья на деревянных расписных и глиняных лошадей.
— Да-а-а, живой чтобы! Езди-и-ить!..
— Нос не дорос!
— Дорос! — капризно возразил Юрко. — Я уже сажался на дворе!
— Батю проси! Ну-ко! — обратилась она к няньке. — Дай гребень! Плохо следишь, кажись, гниды у их.
— Дак всюду бегают! В девичьей все! Всяк на руки норовит, и на поварне, и на дворе, не уследишь!
— Да и глаза вон заплыли. Девок построжи! Пущай и за собой следят! Отец увидит, обем нам с тобой мало не будет! — Взяв гребешок, она стала ловко щелкать насекомых. — Рубашки тоже перемени! — приказала Овдотья. — Ну, пойду. Заспалась я сей день!
— Мама, мам! Мамка, не уходи! — затянули в три голоса княжичи, а Юрка, забежав, ткнулся в материны пышные бедра. Приодержавшись, она огладила золотую голову сына.
— Мам, наклонись!
Она склонилась, он обвил руками ее за шею, потянулся, дыша горячо в ухо, попросил шепотом:
— Подари коня!
Овдотья расхохоталась, шутливо подрала Юрия за вихор, ушла.
Надо было обойти службы, посмотреть, как ткут портна, что делается в бертьянице, в медовушах, солодожне, проверить рукодельниц: заштопано ли то, выходное? Цела ли снасть, что выдавала сама мастерицам давеча, и почто так много уходит шелку, не воруют ли? В девичьей похвалила шитье, в моечной за разбитую ордынскую дорогую чашку набила по щекам неумеху девку, велела сослать на двор, в портомойницы. Пока держался гнев, прошла в детскую, где Юрко мучал дьячка. Юрию досталась изрядная трепка. Поняв, что мать в нешуточном гневе, он только тихо скулил. После порки ученье пошло резвее. Посидев рядом с дьячком для острастки и убедясь, что дело движется, Овдотья опять отправилась в обход служб. Так, в хозяйственных заботах, пролетело полдня. Отобедали. Наконец, к вечеру, уселись за пяльцы и уже наладились читать жития святых старцев египетских, «Лавсаик», когда ворвалась дворовая девка с выпученными глазами:
— Приехали! В гневе! За зерно!
Полону набрали немного, добра — того меньше. Расходов на сбор и прокорм рати и то не покрыли, верно. Это татарам легко, идут в поход безо всего! А тут с обозами… Куда далече, — коли уж воевать, — так нать татарским побытом: кусок конины под седло… Данил поморщился. Он пробовал раз такое, размятое, густо пропитанное конским потом, мясо, б-р-р-р! Ить и без соли, поди, жрут!
За Дмитровом он покинул свою победоносную рать, что валила кучей, на радостях потерявши всякий строй (тут уже начиналась своя земля, и можно было спихнуть полки на Протасия), и поскакал вперед, где его ждали брошенные на ключников, посольских, путников, старост, тиунов и прочую челядь дела и где без княжого глаза уже, поди, такого наворотили за эти-то три недели зряшной войны!
Переночевав в Протасьеве селе, в терему своего воеводы (князю там всегда загодя готовили особый покой, и ключник уже знал, когда — было и вытоплено, и постелено), Данил уже нигде не останавливался вплоть до самой Москвы. Проскакал весь путь верхом и въехал в городские ворота, едва не обогнав своего же гонца.
И первое, что бросилось, когда жадными глазами озирал свое владение,
— кули с зерном, густо запорошенные снегом, на снегу, на улице, у житничного двора.
Свалясь с коня, на негнущихся ногах, он пошел к воротам житницы. Выскочил какой-то с перекошенным лицом и, не успев осклабиться, от удара плети полетел в снег.
— Хлеб! Под снегом! Запорю! — взревел Данил. Заметались вокруг него. (Все же выучил, сбежались быстро.)
— Людей нет? А эти? Хари!
Через пять минут «дети боярские» и ратники, снятые со всех стен, торопливо составив копья и отстегнув сабли, бегали с кулями, а Данил, давая волю гневу, бил плетью по бревенчатой стене. Бить людей он все же как-то не мог. Житничий повалился в ноги. Данил булькал, задирая бороду, разевал рот. Тот, сообразив, как был, без шапки, в шелковом зипуне, схватив куль, поволок внутрь, уходя от расправы, и там уже, изнутри, раздался его истошный вопль:
— Как кладешь, падаль!
Кули, оказывается, привезли к ночи да тут и оставили. Случились татарские послы, и захлопотавшиеся бояре не успели распорядиться. Об этом, забегая сбоку, скороговоркой сказывал дворский.
— Какие послы? Хлеб! Хлеб!
Остоявшись, Данил приказал:
— Нижние кули развязать. Ежель замокло, пересушить все! Шкурой, шкурой!
Впрочем, кули таки были навалены на рогожи. Гора таяла, и уже высовывались из-под нее кое-где края рогож. Данил, шаркая, шел к своему двору. Брошенного коня слуги уже водили под уздцы по кругу.
Овдотья, сильно раздобревшая после четвертых родов, в это утро еще не ждала князя и потому поленилась вовремя встать. С вечера пробаловалась, вместо того чтобы сразу лечь, провозились чуть не до полуночи. Спала Овдотья с сенной боярыней. Та недавно обвенчалась, и Овдотья, когда уже задернули полог и разоболоклись, стала щупать и щекотать молодку, уверяя, что уже заметно. Развозились, сбили всю постель. Потом, чуть не доведя уже до слез, Овдотья стала обнимать и утешать подругу.
— Данил Лексаныч ужо! — задыхаясь, отбивалась та от княгини.
— А что! И приедет! — Овдотья, прищурившись, развалилась, выгнулась, потягиваясь:
— Уж на тебя его не променяю! — звонко сказала она, снова захохотав.
А утром проспали. Овдотья все ж проснулась первая. Высунула нос из полога. Потом выпрыгнула, не зовя девку, поплескалась у рукомоя. Вспомнив вчерашнее, подошла к пологу. Боярыня спала, посапывая, ткнувшись носом в подушку. Овдотья тихонько подняла ей подол рубашки и шлепнула мокрой рукой по мягкому месту:
— Вставай!
Та ойкнула, подпрыгнув на кровати. Заслышав шум, вбежала сенная девка.
— Одеться подавай! — строго бросила Овдотья. Оболокшись, примерила новый синий плат. Красуясь, осмотрела себя в зеркало: брызги серег, очелье над белым лбом, полная белая шея. У нее и голос изменился, стал тоже полный, влажный, трепещущий, с переливами.
Нянька принесла ребенка, младшенького, Ванюшу, показать. Годовалый сын смотрел внимательно, медленно потянулся пальчиками потрогать украшения. Висел в руках, подкорчив ножки.
— Ну-ко, Ванюшка! Стань, стань на ножки! Ну! — говорила Овдотья, присев перед ним на корточки. Ваня стоял, протягивая ручки, и так же внимательно-просительно глядел на мать. Овдотья со вкусом расцеловала младшего в пухлые щеки, отдала няньке.
Завтракали вчетвером рябцами и кашей сорочинского пшена. Холеными, с перевязками, как у ребенка, руками Овдотья рвала холодную дичь: пока, до поста, отъесться! Жаль, что Святки прошли, а то бы пошли сейчас в личинах по Кремнику! Задумавшись, она вдруг всплеснула руками:
— Б-а-а-бы! Татарских послов видали?
— Без Данил Лексаныча…
— Ничего, мы в щелочку!
Овдотья прыснула и, торопливо ополоснув руки, начала кутать плечи в пуховый плат.
Возвращаясь, громко обсуждали:
— А тот-то! Тот-то, черный! У-у-у! Как ихние женки с има живут! Да и не одна еще… А они мелкие, татарки! — дурила Овдотья. — Их такому-то и нужно не мене четырех! Ох! Бита буду нынче!
Сквозь девичью (девки встали и поклонились) Овдотья прошла в келейку к детям. Там слышался визг. Нянька отлучилась, и Юрий уже таскал Сашу за вихор, а трехлетний Борис, видимо тоже побитый Юрием, сидел на ковре и ревел. Ваня выглядывал из кроватки, стоя, держась за спицы, любовался возней братьев. Завидя мать, нашкодивший Юрий стрельнул разбойными глазами, тряхнул рыжей головой:
— А Сашко меня бьет!
Сашко, уцепившись за ногу Юрия, действительно, не видя матери, яростно лупил старшего брата. Овдотья оторвала «именинника» (Сашку недавно справляли постриги), шлепнула, тут же влепив подзатыльник старшему:
— У-у, падина!
Юрко только того и ждал — отчаянно заревел в голос. Теперь ревели все трое, и только Ваня, стоя в кроватке, переступал ножками и с внимательным любопытством глядел на братьев. Нянька, что выносила опруживать ночной горшок, взошла и строго прикрикнула на сорванцов:
— Вот батя приедет с войны, задаст!
— А бати еще нет! — сказал Юрий, сторожко глядя то на няньку, то на мать. Он на всякий случай кончил притворный рев и, решив подольститься к матери, повис у нее на руках.
— Буквы учишь? — спросила Овдотья.
— Ленится! — ответила за него мамка. — Да и непоседа такой, уж дьячка замучил, все вертится.
Овдотья, взяв на руки трехлетнего Борю (он тотчас прижался и стал слегка подхныкивать), — «ну-ко!» — стала перебирать светлые волоски.
«И в кого это Юрко такой рыжий? — подумала она. — Как солнышко!» — На Юрия, первенца своего, Овдотья совсем не могла сердиться и баловала ужасно. Сама знала, ничего с собой поделать не могла.
— Мам! Коня хочу! — стал ныть Юрий, пристраиваясь сбоку. Сашок меж тем занялся игрушкой, из-за которой, видимо, и разгорелась драка.
— Вона сколь! — кивнула Овдотья на деревянных расписных и глиняных лошадей.
— Да-а-а, живой чтобы! Езди-и-ить!..
— Нос не дорос!
— Дорос! — капризно возразил Юрко. — Я уже сажался на дворе!
— Батю проси! Ну-ко! — обратилась она к няньке. — Дай гребень! Плохо следишь, кажись, гниды у их.
— Дак всюду бегают! В девичьей все! Всяк на руки норовит, и на поварне, и на дворе, не уследишь!
— Да и глаза вон заплыли. Девок построжи! Пущай и за собой следят! Отец увидит, обем нам с тобой мало не будет! — Взяв гребешок, она стала ловко щелкать насекомых. — Рубашки тоже перемени! — приказала Овдотья. — Ну, пойду. Заспалась я сей день!
— Мама, мам! Мамка, не уходи! — затянули в три голоса княжичи, а Юрка, забежав, ткнулся в материны пышные бедра. Приодержавшись, она огладила золотую голову сына.
— Мам, наклонись!
Она склонилась, он обвил руками ее за шею, потянулся, дыша горячо в ухо, попросил шепотом:
— Подари коня!
Овдотья расхохоталась, шутливо подрала Юрия за вихор, ушла.
Надо было обойти службы, посмотреть, как ткут портна, что делается в бертьянице, в медовушах, солодожне, проверить рукодельниц: заштопано ли то, выходное? Цела ли снасть, что выдавала сама мастерицам давеча, и почто так много уходит шелку, не воруют ли? В девичьей похвалила шитье, в моечной за разбитую ордынскую дорогую чашку набила по щекам неумеху девку, велела сослать на двор, в портомойницы. Пока держался гнев, прошла в детскую, где Юрко мучал дьячка. Юрию досталась изрядная трепка. Поняв, что мать в нешуточном гневе, он только тихо скулил. После порки ученье пошло резвее. Посидев рядом с дьячком для острастки и убедясь, что дело движется, Овдотья опять отправилась в обход служб. Так, в хозяйственных заботах, пролетело полдня. Отобедали. Наконец, к вечеру, уселись за пяльцы и уже наладились читать жития святых старцев египетских, «Лавсаик», когда ворвалась дворовая девка с выпученными глазами:
— Приехали! В гневе! За зерно!