Он сходил в чулан, принес воды и вылил в рукомойник.
   Ковшик отнес опять в чулан и, ,стоя у рукомойника, ласково, но сурово приказал:
   - Иди-ка, Вася, умойся!
   Отец очухался, сразу как будто проснулся и оглянулся на Володимирыча. И стыд и ненависть дрожали в его лице. Он послушно и молча умылся.
   Володимирыч, обнимая отца, вел его к столу, как больного, и глаза его играли весельем и лаской. А отец шел рядом с ним и сконфуженно улыбался.
   XI
   В избу на ночь приносили большие охапки соломы.
   Я любил зарываться в пышные золотые вороха и кувыркаться в них. Солома вкусно пахла солодом. Вместе со мною прыгали и ягнята и сорили орешки. Подходил рыжий лопоухий теленок и смотрел на нас глупыми глазами, растопырив ноги.
   Отец сидел перед лавкой и чинил обувь или сбрую. Дед лежал на печи или вил веревки. Швецы щелкали наперстками и ножницами. Иногда они пели какую-нибудь задумчивую песню или Володимирыч рассказывал разные истории о своем солдатстве или как живут люди в разных местах России. Я гулял по лавке, хватал у отца шило и сверлил им стену или охотился за тараканами. Тараканы одурело удирали от шила, а я настигал их и пригвождал к стене. Прогулки мои по лавкам кончились навсегда после того, как я споткнулся и упал на шило. Я не помню, как это случилось, но говорят, что шило вонзилось мне в бровь, и, когда мать подхватила меня на руки, шило торчало над глазом толстым черенком и сидело крепко. Мать крикнула раздирающим душу голосом и не знала, что делать. Отец вскочил со стульчика, схватил черенок и выдернул шило. После этого я долго ходил с разбухшим глазом. Шрам над бровью остался у меня на всю жизнь.
   Днем я убегал на улицу, когда взрослые спали после обеда, а вечером, после ужина, с отцом и дядьями уходил на бугор, где собирались мужики, парни и девки попеть и поплясать под гармонью. Весь же день мы с Семой работали по двору - сгребали навоз, давали корму скотине, гоняли ее на водопой, отбрасывали снег от ворот, вязали жгуты из соломы для топки, вили из кудели веревки, сучили дратву, читали нараспев Псалтырь и учились писать и скорописью и по-печатному, чтобы четко и красиво переписывать книги.
   Это в нашей семье считалось душеспасительным делом.
   Даже дед не отрывал нас от этого занятия из уважения к нашему подвигу. А мы часто пользовались этой его слабостью, чтобы отлынить от нудной работы по двору, и старательно выводили буквы, бормоча малопонятные слова Писания. Дед богобоязненно вздыхал, творил молитвы и поощрял нас с Семой:
   - Чище пишите, чище! Слово в слово... чтобы не отличить, а то бог взыщет.
   А когда он надевал засаленный полушубок и выходил из избы, мы переглядывались с Семой и фыркали, как озорники. Смеялся и Егорушка. Володимирыч подмигивал нам и говорил:
   - Бросьте мозги-то себе забивать, ребятишки. Лучше делайте, что вам по душе. Ты бы, Сема, на одном поставе и толчею приспособил. Ну-ка, неси сюда мельницу-то, мы с тобой сообча покумекаем.
   Сема сразу же загорался и, задыхаясь от волнения, сообщал:
   - А я толчею-то уж делаю. Мне вот хочется еще насос привязать. Привяжу насос - он и будет поршнем воду наверх толкать. Будет толкать, а вода-то по лунке на огород польется.
   Он радостно смеялся, и в глазах его искрилось лукавое удивление. Он лез на полати и подавал мне оттуда сложную постройку: избу из лутошек настоящий сруб, большое водяное колесо сбоку с колодцами, с гаузом, с колесами и шестернями внутри. Я принимал это сооружение как драгоценность и гордился, что держу его в своих руках, что я тоже участник этого замечательного дела: ведь я помогал Семе готовить венцы из палочек, строгал дощечки и учился у него сверлить дырочки в ободьях колес и вбивать шипы. Сема самозабвенно работал над мельницей много дней, но постройка не была закончена: она была еще без крыши и без дверей. Для нас с Семой это были самые упоительные часы, и мы забывали все на свете. И когда мы прерывали свой труд при окрике деда, мы с сожалением смотрели на чудесное наше деяние и грустно прятали его на полати. Но дедушка сам с интересом следил за работой Семы. Однажды он взял в руки мельницу, которая была величиной с четыре Псалтыря, и внимательно осмотрел ее и снаружи и внутри. - Плотничать будешь, Семка. С докукой к Архипу Уколову аль к Мосею-пожарнику не пойдем, коли нужда будет в плотнике. Делай, коли время есть. На базар в Славкино поеду - продам. Деньги и за баловство платят.
   Я хныкал и громко клянчил:
   - Не надо, дедушка, продавать. Мы ее на речку поставим. Муку молоть будем.
   - Чего ты понимаешь? - усмирял он меня. - Рупь-то дороже побалушки.
   Сема тоже грустнел от соображений дедушки. Ведь дед не знал и не чувствовал наших творческих радостей и неудач. Он слишком дешево ценил наш труд и наши искания.
   Володимирыч чувствовал нас хорошо. Он не соглашался с дедом и доказывал:
   - Тут не рупь дорог, а умишка да охотка. Гляди-ка, сколь здесь труда-то да выдумки затрачено. Парнишка-то не о рубле думал, а душой да сердцем кипел - по-новому все устроить. А это дороже денег стоит.
   Дед не понимал Володимирыча: он отмахивался от него и смеялся.
   - Ты как маленький, Володимирыч. Побалушки - игрушки, а дело рук просит. Время-то попусту в хозяйстве нельзя тратить. Заместо этих побалушек ребятишки-то сколь навозу бы на усадьбу вывезли... Нам копейка сама с потолка не упадет, а копейка-то - десяток гвоздей...
   Дедушка был человек практический. Каждый в семье должен оправдать себя: каждую крошку хлеба и взрослыеи ребятишки должны окупить да еще принести выгоду. Вот почему мы с Семой были под строгим надзором деда и отца, и для нас всегда находилась работа. На улицу мы убегали только в то время, когда дед залезал на печь и храпел там или уходил из дому по каким-нибудь делам, недоступным нашему разуму. Единственный бездельный день, освященный обычаем, желанный для нас, - это было воскресенье или двунадесятый праздник. Мы тогда наслаждались свободой, но и в эти дни по утрам мы обязаны были ходить в моленную на длинное стояние, а вечером - к всенощному бдению до звезд.
   Мы с Семой очень любили и Володимирыча и Егорушку. Они никогда не отгоняли нас от себя, а всегда с приветливой готовностью калякали с нами, как с ровесниками.
   Егорушка часто выходил с нами на двор и с увлечением играл в козны. Он достал где-то свинец, расплавил его в печке и вылил в биток. Разбивал он козны на расстоянии двадцати шагов и, к нашему изумлению и зависти, ни разу не промахнулся. Я горячо приставал к нему, чтобы он научил меня этой меткости, а он смеялся, довольный своим мастерством, и с удовольствием показывал, как надо держать биток, как взмахнуть рукой, куда метиться, и советовал:
   - Ты, Федя, не торопись, а рассчитывай. Сначала не будешь попадать. Ловкость да сноровка - от привычки.
   А привыкать и добиваться надо долго. Не выходит - бей и беи, покамест не добьешься. Я тоже вон шить-то не сразу выучился - и руки иглой колол, и ножницами резался, и овчину портил. А сейчас все словно само делается.
   И действительно - игла у него как будто сама летала, а он ее только подхватывал.
   Раза два играл с нами в козны и Володимирыч. Он разглаживал свои бачки и, с трубочкой во рту, прихрамывая, сердито хмурил свои серые брови. Он метился в кости издали и, шагнув вперед, бросал биток со всего плеча. Когда козны разлетались в разные стороны, он глухо смеялся и победоносно уходил в избу.
   Веселый кудряш Сыгней тоже дружил с Егорушкой и уводил его с собою на улицу. С Володимирычем он держал себя странно: посмеиваясь, увивался около него, зыбко семенил, подгибая коленки, и шутил легко и словоохотливо:
   - Ты, Володимирыч, на все руки мастер. А вот плясать, должно, не умеешь.
   - Солдат и маршировать, и стрелять, и плясать должон хорошо, - отвечал Володимирыч с притворной строгостью. - Давай-ка поспорим, кто лучше пляшет. Ты вот через два года в солдаты пойдешь, Сыгней, а умеешь только сапоги тачать да собирать гармошку на голенищах. Ну-ка, я научу тебя ружейным приемам...
   И он сделал однажды из обломка старой доски ружье и, ловко щелкая, брал на плечо, на караул, на прицел. Особенно внушительно он колол штыком, подпрыгивая, бросаясь вперед, отскакивая проворно, как молодой.
   Делад он эти приемы в избе, не стесняясь деда. Даже отец был захвачен игрой и смеялся, забыв о своей степенности. Сыгней невольно повторял четкие движения Володимирыча и подталкивал Тита, который пискливо хихикал, показывая редкие острые зубы. Дед снисходительно шевелил седыми бровями. Мать и Катя даже встали с донцев и смотрели на занятного старика блестящими глазами. С этого дня Сыгней так пристрастился к этому занятию, что реже стал удирать из дому и долго упражнялся с ружьем перед Володимирычем. Возвращаясь в запачканном фартуке от чеботаря, он сразу же хватался за ружье.
   А я думал о Володимирыче, как о человеке необыкновенном: ведь никто в нашей семье и во всем селе не сравнится с ним. Он все знает, все умеет и никогда ни на кого не сердится. А если его обижает дед или отец - ругают его, называют табашником, еретиком и брезгуют им, - он не расстраивается, а смотрит на них с сожалением да так пронзительно, словно насквозь их видит и считает их неразумными. И я сочувствовал ему и был на его стороне.
   Особенно привязался я к нему за его ласковое отношение к матери. И я мечтал: когда вырасту большой, я буду такой же, как Володимирыч или Егорушка. Я тоже буду солдатом, пойду на войну, и также буду спасать мальчиков и девочек от турок, и также буду ходить швецом по чужой стороне. Я все увижу, все узнаю и буду таким же мудрым и добрым, как он.
   Мельницей Володимирыч так заинтересовался, что каждый день нет-нет да и крикнет, откладывая овчину в сторону:
   - Ну-ка, милок... Сема! Тащи-ка сюда свою мельницу!
   У меня мыслишка есть. Надо толчею-то позади привязать, а насос сбоку, над заводью. Вал с шестерней установить внизу и слепить его с зубчаткой, а на конце колесо с шатуном. И надо не из досок трубу-то, а выжечь из бревнышка.
   Бревнышко я тебе найду. А туда - поршень.
   Мы притащили мельницу на стол, и Володимирыч задумчиво стал осматривать ее, пощипывая свои бачки. Егорушка тоже отложил работу и подсел к старику. Сема был в лихорадке: глаза у него горели, руки дрожали, и он, не ожидая, что скажет Володимирыч, стал говорить, захлебываясь, бойко и нетерпеливо:
   - А я уж это обдумал, дядя Володимирыч... Тут вала не надо, а к колесу толчеи маленькую шестерню приладить с костылем, к костылю - плечо,ча большое плечо будет двигать маленькое плечо. Порщень с заслонкой сделаю из сыромятной кожи. Я уж у Кузьмы Кувыркина выпросил.
   Володимирыч слушал Сему и задумчиво кивал головой, не переставая пощипывать бачки. Вдруг он шлепнул Сему по плечу и потрепал его за вихрастые волосы.
   - Эх, парнишка ты милый! Головка-то у тебя какая смышленая! Доходчивая головка! Учиться бы тебе надо, сударик, - далеко бы зашагал Да вот беда наша - тьма, моховое болото. Ну, да ведь свет и во тьме светит, как говорит Евангелье. Светит-то светит, ребятишки, да и гаснет.
   Трудно выпрыгнуть из этого болота, ежели вокруг и барин с нагайкой, и мироед с капканом, и полицейский с арканом.
   Да и сами-то вот...
   Он оглядел избу, хотя и знал, что никого в ней не было:
   дедушка ушел к шабрам, отец с Титом уехали на гумно за соломой и колосом. Сыгней, как обычно, у чеботаря, а мать с Катей полоскали белье в проруби. Бабушка сеяла муку в амбаре.
   - Сами-то вот увязли в этих своих правилах да поучениях. В кандалы душу заковали. А в кандалах смерть для души. Помните, не забывайте меня, старика. Всякие цепи сбивайте, бегите от тьмы и духа не угашайте, как учит апостол. Ты, Сема, не думай угомониться: это не пустая побалушка, что ты делаешь. А ты, Федяшка, учись и учись - от спички и дрова горят, и пожары бывают. - И он растроганно обращался к Егорушке: - Вот как, Егорушка, в людях сгонек горит. Ты примечай: дети-то в игре да в своем интересе душу свою выказывают. Помни о Фейзулле: вот как надо за человека драться. И ничего не страшиться.
   Он говорил задумчиво, тревожно, и я слушал слова его, как сказку. Многого я не разумел, но голос его - ласковый и проникновенный - внушал мне что-то очень хорошее, волнующее, и от этого голоса все пело у меня внутри. И всегда в тяжелые дни моей жизни этот милый, бодрый ц обещающий голос звучал в моей душе как утешение и надежда.
   То же самое переживал, вероятно, и Егорушка, потому что он как зачарованный смотрел на Володимирыча широко открытыми глазами. А Сема не слушал старика и весь ушел в возню с своей мельницей. Он любил и чувствовал только то, что было у него в руках, и увлекался практическим делом. К сказкам он был равнодушен и засыпал от них, когда бабушка, постанывая, рассказывала их нам на печи. И песни не трогали его, а когда сам напевал за своей работой, то тянул какую-то дикую канитель.
   А я хотел учиться и жадно читал гражданские книжки, которые мне совала тегя Маша, когда я встречался с ней у бабушки Натальи. Потом я стал выменивать их за тряпки у "шебалятников". Я собирал эти тряпки всюду шарил во всех уголках и копил их в потайном месте. А когда слышал заливистое пение шебаллтнпка, бежал к нему на длинный порядок и выбирал маленькие книжечки, которые мне нравились по заглавиям. Я их тоже держал в потайном месте, чтобы не увидел дед. Он ненавидел их и считал грешными.
   Как-то он выхватил у меня из рук "Сказку о царе Салтане"
   и грозно затопал ногами.
   - Это какой окаянный всучил тебе пакость такую? Где ты взял? Бесовскую мразь в избу притащил да еще музюкаешь...
   Дедушка с остервенением стал рвать мою книжку на клочки и бросал их в лохань. Красное лицо его вздрагивало от гнева и страха, а глаза были злые и колючие.
   - Баушка! - пронзительно крикнул он. - Я на него, дурака,-сорок земных поклонов на каждый день наложил... на неделю... Гляди за ним! Ишь арбешник какой! Мирской погехой занялся. Это хуже, чем из мирской посуды пить.
   Откуда эта пакость? От щепотников, от табашников, от нечисти. х Я мужественно отбил двести сорок земных поклонов, затаил йенависть к дедушке и тогда же решил читать книжки тайно. Таких книжек я накопил с десяток. Тут был и "Гуак", и "Страшная месть", и "Францыль-венциан", и "Ашик-Кериб", и "Битва русских с кабардинцами", и "Два старика".
   Как-то мне попалась в руки невзрачная книжечка - "Песнл Кольцова". Стихи я любил и запомнил их сразу. Эти "Песни" поразили меня своей трогательной простотой и той глубиной чувства, которые я переживал сам и каждый день переживала мать. Стихи напоминали мне причитания бабушки Анны, когда она певуче передавала мне слова знакомых песен. Но они так взволновали меня своей свежестью и какой-то глубокой правдой, что я перечитывал каждую песню по нескольку раз.
   Забыв об опасности, я вбежал в избу. Дедушки не было, а отец, по обыкновению, сидел над валенком. Мать и Катя пряли и что-то напевали вполголоса. Бабушка возилась в чулане. Ребят тоже не было.
   Я подошел к Володимирычу и с дрожью в голосе, тыкая пальцем в раскрытую книжку, выпалил, словно сообщил о чуде:
   - Вот... Про нас написано!
   И громко прочел:
   Вместе с бедностью
   Дал мне батюшка
   Лишь один талан
   Силу крепкую,
   Да и ту как раз
   Нужда горькая
   По чужим людям
   Всю истратила...
   - Это про Серегу да про дядю Ларивона поется! - срывающимся голосом крикнул я.
   Отец выпрямился и повернулся к нам с изумлением:
   - Это чего такое? Где это ты выкопал?
   Мать и Катя тоже с удивлением смотрели на меня.
   А Володимирыч поощрительно сказал:
   - Дальше читай, что тебе по душе...
   И я прочел первые попавшиеся на глаза стихи:
   Иль у сокола
   Крылья связаны!
   Иль пути ему
   Все заказаны?
   - Хорошо! - крякнул Володимирыч, и у него вспыхнули глаза. - Ну, не про тебя ли это, Вася?
   Егорушка исподтишка смотрел на меня и улыбался. А я, запинаясь от волнения, чигал:
   Без ума, без разума,
   Меня замуж выдали...
   Книжка трепыхалась у меня в руках, и на меня со страхом глядела мать.
   Но в эту минуту Егорушка с огоньком в черных глазах, с мечтательной улыбкой напевно подхватил:
   С радости-веселья
   Хмелем кудри вьются,
   А с тоски-печали
   Русые секутся.
   Меня накрыла горячая волна, и я, не помня себя, ткнулся головой в грудь Володимирыча. Рука швеца гладила мою голову, и я слышал его глухой добрый голос:
   - Ничего, ничего, милок... Откликнулась душа-то...
   Хоть и малолеток... Видишь, Вася, какие книжки-то есть.
   Их к иконам надо класть.
   Школы в нашем селе не было, а грамоте учил "поморских" ребятишек и девочек дряхлый старик Петр Подгорнов, от которого дурно пахло. Он был настоятелем до Митрия Степаныча. Рассказывали, что, когда дети сидели за азбучками, он в руках держал треххвостку и хлестал их за ошибки и они орали на всю улицу. Когда отец хотел и меня отвести к нему, я убежал к бабушке Наталье. Спасся тем, что обещал сам учиться с помощью Тита и самого отца. Но помощь их мне не потребовалась. Под каким-то странным наитием я постиг, что буквы надо произносить не словами, а звуками.
   Кое-кто из "мирских" учились тоже у этого старика, но скоро убегали от него. Школа была в Ключах, и туда ходил парнишка старосты Пантелея, но мне нельзя было якшаться с "мирскими" ребятами, которые могли меня "обмирщить"
   в Ключах. Да меня и не отпустили бы, потому что в школу ходил поп обрюзглый пьяница и табашник: он обязательно затащил бы меня в свою церковь и наложил бы маслом "антихристову печать".
   Церковь у нас многие годы стояла пустая: наши "мирские" хотели попа "благословенного", то есть молящегося двуперстием, по старообрядческому правилу, и ведущего службу по старопечатным книгам. Этих "мирских" в нашем селе было меньше половины, и "благословенным" попам, должно быть, было невыгодно служить здесь. За эти годы одна за другой "мирские" семьи перекрещивались в "поморское единобрачное согласие". Они, так же как и "поморцы", презирали щепотннков и считали их папистами. К лапотникам и чапанникам, ключевским и варыпаевским мужикам, акающим и якающим, относились у нас брезгливо, как к мордвам и татарам. Потому и веру их отвергали, как еретическую. Но так как нужно было венчаться и крестить младенцев, выполнять всякие требы и справлять престольный праздник и пасху, а в пост исповедоваться и причащаться, то волей-неволей, с натугой, приглашали ключевского попа, пропахшего табаком и сивухой. Зато после службы сторож Лукич, который почему-то упрямо ходил в лаптях, в чапане, в домотканой рубахе и портках и носил и летом и зимой старинную серую шляпу плошкой, заливисто и разудало звонил во все колокола, и деревня словно расцветала и празднично улыбалась.
   Митрий Степаныч был человек сильный не только как богатей, но и по уму и по развитию. Как вероучитель, он был очень начитан: знал всю догматическую литературу старообрядчества и православия, наизусть читал тексты Священного писания, хорошо знал учение Льва Толстого, постоянно переписывался с московскими беспоповцами, тесно был связан с поимскими, с саратовскими поморцами и держал в руках окружающие общины. Его красноречие и молодой голос пленяли прихожан, а статная, рослая фигура, белое, безбородое лицо и безгрешные голубые глаза обезоруживали людей, особенно женщин. Слушать его приезжали из далеких деревень. Однажды в нашей церкви миссионеры из города Петровска устроили "прения" с Митрием Степанычем. Никогда еще наше село не видело столько народу, сколько понаехало в этот день. Вся площадь была загромождена тарантасами, телегами и людьми. Говорили, что Митрий Степаныч так разгромил городских попов и говорил так красно, что народ плакал.
   С этих пор слава о нем распространилась по всей губернии, а перед властью его отступала даже полиция и земский начальник. Наши же "мирские" почитали его больше, чем попов, и ходили в моленную постоять и благочестиво послушать утреню и обедню. Им разрешалось только кланяться вместе с другими, но не креститься, чтобы православные не "смешались" с ними.
   XII
   Бабушка Наталья жила в старенькой избушке на той стороне, под горой. За нашим задним двором обрывался крутой яр, который подмывался речкой. Каждую весну он обваливался и подползал все ближе и ближе к пряслу. Меня тянул этот обрыв своей головокружительной глубиной: было и страшно смотреть в снежную пропасть, и хотелось полететь над белым простором.
   Келья бабушки ютилась на той стороне, как раз против нашего двора, кособокая, вросшая в гору. В окошечках не было ни одного цельного стекла: в переплетах - множество осколков, сплетенных замазкой, скрепленных лучинками. Зимой окошки казались слепыми от инея. Часто бабушка выходила из избушки, чтобы посидеть на завалинке, и призывно махала мне рукой, если видела меня на обрыве. С горы по накатанной дороге проезжие мужики сводили под уздцы лошадей с возами. Для меня было праздником пойти вместе с матерью в гости к бабушке. Обычно мать бежала к ней, чтобы "помыкать горе". И всегда, как только мы входили в темные сенцы, бабушка встречала нас в этой тьме, и мать начинала плакать:
   - Матушка!.. Матушка!.. Какая я бессчастная!..
   Бабушка, такая же курносая, как мать, маленькая, шустрая, прижимала ее к себе и тоже всхлипывала.
   - Настенька.,, дитятко мое... жичи мы с тобой сиротами, сиротами и остались.
   В избушке, оклеенной рыжими газетами с барского двора, с терпким запахом хлеба и конопляного масла, они садились на лавку и вопили, низко склонившись к коленям.
   Пока они голосисто вопили, я взбирался на другую лавку и внимательно глядел на непонятные рисунки объявлений, на людей, похожих на уродцев, на самокаты, на странные, невиданные в жизни предметы. Вдруг за бумагой с писком и шорохом пробегали мыши, а я начинал охотиться за ними: бумага шевелилась, и я тыкал в нее пальцем.
   Бабушка разгневанно кричала:
   - Это чего ты, баловник, делаешь? Всю бумагу истыкал, греховодник!
   Но гнев бабушки был ласковый, нежный, приятный. Она подходила ко мне и лукаво шептала:
   - Ну-ка, угадай-ка, чего я тебе дам?
   - Чай, мосол... - уверенно отвечал я, привыкший к желанным мослам, которые приносила ей Маша с барской кухни.
   - Ведь вот пострел какой... угадал!
   Она вынимала из горшка вываренный мосол с кудерками хряща, и я глодал его с жадным аппетитом. Разговор бабушки с матерью был тихий и задумчивый. Мужики говорят с натугой и злобой даже о самых простых вещах: о скотине, о навозе, о земле, об аренде, о податях, часто повторяя слова: "исполу", "барщина", "малый надел"...
   А тут, у бабушки Натальи, было ясно, ласково, трогательно. Обычно они сидели долго, прижимаясь плечами друг к другу. Мать жаловалась на тяжелую работу, на обиды, а бабушка Наталья утешала ее: что же поделаешь, надо терпеть - такая доля бабья. У бабы своей воли нет: ей положено подчиняться и безропотно нести свой крест. Живешь в семье - твое последнее место на скамье. В чужой семье горько: там ты не человек, а только батрачка. Да и в девках не сладко. Что она, Настенька, видела у Ларивона?
   Беспросветную работу, страх.
   - И зачем мы только, матушка, с чужой стороны сюда воротились? горестно говорила мать и начинала вспоминать свое детство: - И ты жила по чужим людям, да свободная птица была: хотела - жила, хотела - ушла. Мы на чужой стороне хоть свет да людей видели. Идешь по дороге с подожками, солнышко светит, странники да странницы всякие вести рассказывают. И дивуешься, какие на свете города, моря, да люди, да всякие чудеса бывают.
   - Да ведь по чужим-то людям, Настенька, ходить тяжко и горько: чужие люди норовят все силы вымотать. Ни рук, ни ног не чуешь, и все косточки ноют. Ты еще маленькая была, ничего не знала. А сколь я слез пролила, только одни ночи знают.
   - А здесь-то, матушка? Я молоденькая, а не дай бог старухе столь пережить.
   И она шептала бабушке, широко открывая глаза от возбуждения:
   - Я Фомичу-то все время наговариваю, когда он с отцом-то в неладах: уйдем, мол, и уйдем, в Астрахань поедем, на ватаги. Вон, мол, Макины уехали, Слепышовы, Спирины... Растревожится он и мечется. "Вот летом, говорит, как рожь уберем, в драку пойду, а уедем. Жить все равно не при чем. С извозом ничего не выходит - и лошадь надорвешь, и сам в долгу останешься. Митрий Стоднев не дурак: он знает, как пот выгонять". Я, матушка, только одной думой и живу, только душу свою и тешу: уйдем да уйдем. На Волгу, на приволье. Во сне и наяву мне это мерещится. От этого и в неволе легче. Такая тоска, такая тоска!
   Бабушка тоже начинала светлеть, и глаза ее оживлялись, молодели от воспоминаний о своей молодости.
   - Чего ж, милая... Ежели бы я была в твоих годах, Настенька, я тоже улетела бы.
   Мне было скучно слушать эти их мечты, похожие на ленивенькие рассказы о бесцветных снах. Я шагал по лавке вдоль стен и, не отрываясь, смотрел на бесчисленные ряды печатных букв, так ловко, прочно и правильно нанизанных в строчки и ползущих одна за другой, как крошечные жучки. На пожелтевшей бумаге они казались мне живыми.
   Псалтырные буквы были как черные сердитые старухи, которые приходили в моленную. А эти - как ребятишки:
   смелые и задорные. И вдруг сразу открывались сокровища, невиданные, ошеломляющие: вот самокаты на колесах - одно, впереди, огромное, а другое, позади, малюсенькое, человек сидит на большом колесе и едет куда-то в черную россыпь печатных строк; вот куча самоваров, чайной посуды, больших и маленьких ковшиков и странных клещей, которые вцепились в бока, в спину человека; вот лошадка тащит за собою странную многоножку - длиннозубую гребенку на высоких тоненьких колесах; вот какая-то удивительная машина со множеством колес, труб, рычагов; вот голый человек с крыльями на ногах, а рядом с ним целая толпа банок и бутылок на тоненьких ножках, - эта толпа бежит и машет ручками, как соломинками. Мне смешно, и я смотрю на этих веселых уродцев и тихо хохочу. Я читаю какие-то неслыханные слова, и они увлекают меня своей бессмыслицей: "велосипеды", "сепараторы", "Гулье-Бланшард", "локомобили".