Страница:
- Косточки-то целы, - радостно пропел он и опять засмеялся, - только все жилочки обмерли. Вот грудка только вдавилась и ребрышки маленько свихнулись. Я сейчас за бабушкой Лукерьей пойду. Тетка-то Наталья отмаялась, так Лукерья сейчас тебя все время будет травами парить...
Я понял, что бабушка Наталья умерла, но мне показалось это совсем неважным и далеким: ни жалости, ни горести я не испытывал.
Отца я увидел в избе только мельком. Я лежал на полу, а он стоял как-то неуклюже, сконфуженно и переминался с ноги на ногу. И, покачивая головой, с шутливым упреком сказал мягко:
- Чего же это ты? А?.. Как же это ты сплоховал-то?
Мы на Волгу собрались ехать, а ты вот подкачал...
И, смущенно оглядываясь, вышел из избы. - Приезжал с поля и дедушка. В первый приезд он остановился посредине избы и затеребил бороду.
- Ну, накатался с бабушкой-то? Ка.кой же ты работник, коли с телеги кувырком падаешь?
Бабушка утешительно простонала:
- Да чой-ты, дедушка! Чай, и ты бы с такой горы свалился, когда лошадь понесла... Он, чай, не удержался, когда -гелегу-то подкинуло да круто повернуло... Ведь телега-то гугь сама не опрокинулась...
- Ну, ничего, ничего... Не так еще жизнь молотить будет. Привыкай!
И он впервые не был мне страшен. Я даже улыбнулся ему.
Однажды Сема просидел со мной в избе целый день и делал мне из лутошек солдат, коней, маленькие грабли.
потом вырезал из дощечек мужика с ногами и руками на ни точках и, дергая за длинную нитку, заставил его плясать на полу. Мужик подпрыгивал, выбрасывал ноги, махал руками, приседал и взлетал на воздух. Сема заливался хохогом, хитро смотрел на меня и покрикивал:
- А ты гляди-ка, как оц выкамаривает... Это дядя Ларивон... браги напился... А сейчас по улице идет и трепака отбивает. Вот шурует, каянный!
Но мне не было смешно: в голове кружились сказочные виденья, а в груди тяжело плескались гулкие волны.
Ни Кати, ни Сыгнея, ни Тита я не видел: стояли страдные дни, и каждый работник и каждый час были на счету. Потом уехала и мать. Пришла бабушка Лукерья и стала обкладывать мои ноги, руки, спину и грудь горячей гравоя и пеленать все тело. Поила утром и вечером какойто вонючей и горькой травой. Я не хотел пить и плакал, а она говорила что-то ласковое, вкрадчиво, точно баюкала меня, и я слабел, подчинялся ей, впадал в полусон и кружился в хороводе странных призраков.
Каждый день приходил Луконя и рассказывал разные разности из деревенских будней. Всякая мелочь в ею словах преображалась в событие большой важности.
- Иду я мимо пожарной и чую: Мосей мается. Лапти свои не плетет. "Ты чего, дядя Мосей, тоскуешь? Аль беда какая у тебя?" А он кряхтит: "Беда не вереда, коли без греха, беда - вереда, коли от лукавства". Павлушка-то его из избы гонит. Нелюдимый парень, умничает. Грамотей, лисарь - всякую корысть да обман с народом творит.
А дома какие-то у него тайные дела. Повадился чего-то к Митрию Степанычу. Не с добром. У Петруши пороги обил. Не знаю уж как, а чую - без беды не обойдегся. Петруша-то - хороший паренек, а волк коню не товарищ. Пошел я ночком к Петруше-то и говорю: "Петруша, сторонись Павлухи-то: он коварный, запутает он тебя, душу убьет". А он смеется и гладит меня по голове. "Я, бает, Луконя, его наскрозь вижу. Удят они с брательником моим рыбу, ды рыба-то не дается. Дай срок, я Павлуху-то на чистую воду выведу". Ох, как бы они его самого не погубили... Избу-то он продал, только пачпорта не дает Павлуха.
Микитушку-то заушили - заковали правду-то в цепи...
И его, Петрушу, заушат. У Митрия Степаныча он - как бельмо на глазу.
И Луконя сам маялся от тревоги. Потом внезапно оживлялся.
- Иду я нонче мимо Пантелеева сада, диву даюсь: такой дух плывет яблочный оттуда и так медом пахнет!..
А яблоки-то нет-нет да на землю - бух! Слышу - пчелы пою г. Господи, думаю, какая благодать на земле-то! Всем бы надо у себя сады разводить. Да не только у себя, а по дороге да вот на луке. Хорошо-то как было бы! Я, Феденька, у себя около избы осенью и яблоньки и вишенки посажу.
Сам! Пойду к Митрию Митричу с докукой: "Митрий Митрич, дай, скажу, мне молоденьких яблоньков да вишенков:
сад посажу". А не дасть - пойду в Ключи, к барину Ермолаеву. Михайло-то Сергеич даст. Он народ любит, а барыня меня к себе в горницу зазывала. "Я, бает, хочу тебя, Луконя, изучить". Чудная! Чего меня изучать-то? Чай, я не лошадь. "Ты, Луконя, - любопытный вьюнош". Как же не любопытный-то? Эка, сказала!.. Мне всякая тварь, всякая душа, всяк дар земной - радость. Я все слушаю и постигаю. Счастливей меня человека нет.
Когда я лежал без припарок, он выносил меня на лужок, на солнце, снимал с меня рубашку и голого клал на одеялко, которое стелила бабушка. Он сидел рядом со мною долго и гладил мои ноги, грудь и руки. Я смотрел на мягкую синеву неба, на пушистые облачка, которые плыли одно за другим, как ковры-самолеты, и, ослепленный солнцем, слушал слова Лукони, как сказку. Своими речами он напоминал бабушку Наталью.
- Вот Лукерья-то тебя отходит да солнышко прогреет, ты и отудобишь. Отудобишь и опять по этой луке, по зеленой травке, по цветочкам бегать будешь. Я тебя обязательно на ноги поставлю. И вот что я тебе скажу, Федя: я хоть и слепой, а вижу людей-то лучше зрячих. Зрячие-то больше о своей корысти да об обидах думают: глаза-то завидущие - от них и горя больше. Они и душу озлобляют. Да и от бедности и от недостатков, от труда беспросветного они больше мучаются. Глаза-то, ой, как сердце надрывают!
Говорил он тихо, раздумчиво, певуче, словно убаюкивал меня. Он улыбался и смотрел вверх, прямо на солнце, и мне было приятно слушать его: казалось, что я оживаю от каждого его слова и каждого прикосновения его руки.
- Микитушка-то везде свой человек, Феденька, - и в селе, и в остроге, и в чужой стороне. Когда я провожал его, обнял он меня, поцеловал с веселой душой. "Живи, бает, Луконя, как живешь, по правде живи. А для правды нет ни острога, ни железа, ни чужбины: везде - народ, везде - живая душа, и везде люди правды взыскуют". Вот и ты, Федя, расти, живи и ничего не страшись. Хоть народ наш темный и обездоленный, а душа хорошая, нетленная. Гляди-ка, какие люди около тебя: и бабушка Наталья была, и Володимирыч, и маманька твоя... Она молчит, таится и в семье как батрачка, а душа-то у нее светлая, радостная. А очутится на воле - и крылышки расправит.
Так Луконя проводил со мной много дней. Он говорил не о том, чем жили в своих заботах и хозяйственных хлопотах наши деревенские люди, а о том, что было выше этой обыденности, скрыто от нее. Может быть, поэтому и слова его и сам он увлекали меня своей необычностью, уносили в мир мечты и ожиданий.
Мне кажется, что не Лукерья вылечила и выходила меня, а он, Луконя, который каждый день вливал в меня бодрость и силу.
Я лежал в холодке под ветлой, а бабушка сидела на завалинке и вязала чулок. Руки у меня начинали оживать:
я сгибал их в локте и долго рассматривал пальцы, как чтото новое и значительное. Ноги тоже стали меня слушаться:
ходить я еще не мог, но поднимал кверху коленки. Бабушка тихонько и задумчиво пела стих: "Горе мне, увы, мне во младой юности..." Надо мной пролетали растрепанные галки с раскрытыми клювами, и где-то под крышей ворковали голуби. Серая колокольня смотрела на меня черным глазом, и колокола ее были похожи на опущенное в дремоте веко.
Щупая палкой дорожку впереди себя, подошел Луконя.
Он сел около меня на траву и заплакал. Я впервые видел, как текли крупные мутные слезы по его щекам. Бабушка взмахнула руками, и чулок упал на землю.
- Луконюшка, милый мой! О чем ты заскорбел-то?
- Тетушка Анна, беда-то какая! Ведь Петрушу-то сгубили. Налетели злодеи - урядник, соцкий, понятые - и всю-то ночь обыскивали и в избе, и на дворе, и в бане... А потом потащили его на съезжую. Нашли, бают, у него фальшивые деньги да какую-то машинку. А он, как не в своем уме, кричит, клянется, божится: "Не я и не я!.. Ни перед людями, ни перед богом не виноват. Подкинули, бает, чтобы со свету сжить... Это, бает, брат на меня супостатов натравил..." Павлуху тоже забрали. Максим Сусин его подвел: поехал в Петровск на базар да в лавках на фальшивых рублях и попался. Схватили его да в полицию, а он: "Знать не знаю и ведать не ведаю... Эти деньги дал мне Павлуха-писарь:
"Купи-де мне, дядя Максим, сапожного товару - сапоги хочу сшить". Ну, оттуда с Максимом-то полиция - и прямо к Мосеевой избе. А Павлуха еще раньше снюхался с Митрием Стодневым и подсунул машинку-то да деньги Петруше. Стали шарить у Павлухи - ничего не нашли, только из печи с золой облитки олова выгребли. Ну, он и повинился да на Петрушу-то и свалил: "Я, бает, подручный у него был, и мы с ним в бане деньги делали". Нагрянули к Петруше в полночь, подняли с постели и стали рыть. Рыли, рыли - нигде ничего. Пошли в баню... а в бане-то... - Луконя опять заплакал. - А в бане-то у него в золе-то целую кучу облитков выгребли да испорченные рубли. А машинку-то кашли на борове, в кирпичах... Петрушка-то, бают, как увидел это, так и обмер. "Не мое дело, это мне подбросили.
Братово это дело... Ежели на то, бает,-пошло, Митрию не жить на свете..."
Заплакала и бабушка и горестно закачалась из стороны в сторону.
- Пропадет парень-то, Луконюшка, ни за что пропадет.
Грех-то какой великий! Не виноват он, Петруша-то.
В жизнь не поверю, чтобы Петруша на такое дело пошел.
- Вот он, Павлуха-то, почему пачпорта ему не давал, тетушка Анна! Спроть Петруши тенёта плели. Сказывают, что Митрий-то Степаныч Павлуху-то спаивал. Зазовет в кладовую, да и шушукаются. Одел будто его, обул, калоши резиновые подарил. Сулил будто, что его., Павлуху-то, ежели загребут, вызволит и вознаградит. Тетушка Анна, зачем это злодейство такое? Весь мой ум, тетушка Анна, перевернулся. Не знаю, что и делать... Сердце скипелось.
Митрий-то Степаныч, наставник-то... аспид какой!.. Вспомнишь Микитушку-то: обличал его... А он его за правду-то и заушил. Вот и до Петруши добрался. Пойду, тетушка Анна, к становому пешком и все выскажу. К Ермолаеву, Михайле Сергеевичу, пойду и в ноги паду.
Он поднялся и пошел быстро, уверенно, постукивая палочкой по земле. Бабушка всполошилась и даже встала с завалинки.
- Куда ты, Луконюшка? Останься! Угомонись, Луконя!
- Пойду, тетушка Анна, правды искать. Ничего я не страшусь, гегушка Анна.
Бабушка потопталась немного, провожая глазами Луконю, потом рыхло опустилась на завалинку и тихо заплакала, обхватив голову руками.
Сначала я ничего не понял: какие это фальшивые деньги? что это за машинка? что это за облитки? Но почувствовал одно: с Петрушей случилась непоправимая беда. Его гак же, как и Серегу Каляганова, как и Микитушку, увезут в острог и закуют в железо. Я любил Петрушу, мне нравилось его белое лицо с румянцем во всю щеку, его живые, умные глаза, его беззаботность и веселье. Вспомнилось, как он подхватывал меня на руки, смеялся, сверкая белыми зубами, и вскрикивал:
- Взлетай высоко, гляди далеко, да не падай... А упацешь, подпрыгни еще выше, чтобы весь свет увидеть и себя показать...
Я лежал на траве неподвижно и думал: почему преследуют хороших людей? Вот бабушка-Наталья совсем одинокая и безобидная была, а ее и перед смертью, больную, стащили в жигулевку. Вот Микитушка - за что его в острог засадили? Вот Луконя, и его едва не искалечили на дранке.
Они всем хотят сделать добро и становятся на защиту слабых, а их за это распинают, заушают, гноят в острогах.
Митрий Степаныч, которого я почитал носителем святости, который трогательно читал божественные книги в моленной, учил, как жить свято, вдруг оказался человеком, который сейчас загубил своего брата Петра, спровадил в тюрьму Микитушку за- бесстрашное обличение и за его участие в запашке земли.
Бабушка поволила немножко и взялась за чулок. Хотя она вздыхала и качала головой, но ее лицо стало уже спокойно. Должно быть, она так много видела на -своем веку всяких бед и напастей, что и это событие считала в порядке вещей: мало ли что случается с людьми! И когда я спрашивал ее, зачем нужны богу эти людские испытания, она убежденно внушала:
- А как же? Он терпенье наше испытывает.
- А зачем ему терпенье?
- Чтобы духом крепнуть и славить его.
Но ее разъяснения не убеждали меня: они казались мне нелепыми, бессмысленными, а бог - старым самодуром, безжалостным барином, который постоянно мучает своих рабов. "Мы - рабы божьи", - эти слова постоянно срывались с языка деда и бабушки и даже Тита, который благочестиво корпел над Псалтырем и Цветником.
И теперь, когда я смотрел на спокойное лицо бабушки в отеках и складках, я думал: неужели ей не жалко Петрушу? Неужели она равнодушна к нему и не потрясена той страшной несправедливостью, которая обрушилась на его голову? А ведь она добрая, отзывчивая и любит лопдакать.
И я вспомнил, что так же поохала она, когда Серега убил Агафью, и вопила над ее телом... Одетая по-праздничному, она провожала ее на кладбище. А потом сразу успокоидась и забыла о ней. Так же равнодушно встретила она и арест Микитушки. Когда отец бил мать или случались с ней припадки, она охала, вздыхала, но ни разу не защитила ее и не ухаживала за ней, больной, хотя никогда и не обижала ее.
Вероятно, так же спокойно и бездумно встречала она смерть своих детей Демушки, Олёнушки - и провожала их до могилы.
Вскоре после ухода Лукони из-за угла нашей избы по дороге через луку, размахивая руками и как-то странно болтая взъерошенной головой, быстрым шагом прошел Петруша вместе с Елёхой-вохой и рослым урядником с закрученными усами, во всем белом. Он вдруг остановился, повернулся к нам.
- Вот они, какие дела-то делаются, тетка Анна! - крикнул он надорванным голосом. - Жил Петруха со своей старухой, жил не тужил, зла не творил. А вот, гляди, в злодеи, в арестанты попал. Запомни, тетка Анна: это меня сожрал брат Митрий. В Сибирь, на каторгу, в кандалах меня отправляет. Ну, да память у меня крепкая, а сердце стало лютое...
Бабушка медленно поднялась с завалинки и низко ему поклонилась три раза.
- И ты, Федя, расти, живи на счастье и не забывай меня такого, как сейчас. Помни этот день и умом раскинь. Прощайте, не поминайте лихом! И в Сибири люди живут.
Урядник толкнул его в плечо и что-то сердито приказал ему, но Петруша отбросил его руку и так грозно посмотрел на него, что урядник отступил в сторону.
- Ты меня, селедка, не тревожь - руки отшибу! Держись подальше. Я, брат, цену себе лучше всех знаю.
Я крикнул ему изо всех сил и поднял руки:
- Дядя Петруша, иди ко мне! Попрощайся со мной!
Должно быть, крикнул я очень тихо, он быстро повернулся ко мне спиной и торопливо зашагал по дороге, качая головой и размахивая руками. Мельком увидел я, как от пожарной побежал наперерез ему Мосей, с разбегу упал на колени и ткнулся облезлой головой в землю. Петруша погладил его по спине и пошел дальше.
В этот же день его вместе с Павлухой отправили в стан.
Они полгода сидели в тюрьме, а потом обоих осудили на каторгу. Говорили, что Павлуха, обманутый Митрием Степанычем, который обещал ему вызволить его после суда из острога, подал прошение о пересмотре дела. В этом прошении он снимал вину с Петруши и взваливал все на Митрия Степаныча, но прошение его осталось без последствий: Митрий Степаныч будто бы откупился крупной взяткой.
Луконя пропадал несколько дней. Его подобрали на дороге сторонние мужики. Он лежал без памяти в горячке.
А когда выздоровел, от избы своей уже больше не отходил.
Говорили, что он стал похож на дурачка.
Однажды, когда я, по обыкновению, лежал под ветлой, неожиданно пришла тетя Маша. Она села около меня на траву и стала целовать. Сразу бросился мне в глаза темный платок со странно рогатым повойником, грязный сарафан и порванная в разных местах кофта-разлетайка. Этот наряд старил и безобразил ее. Высокая, порывистая, самолюбивая, она казалась теперь какой-то оглушенной. Бабушка ответила на ее поклон молча и все время сидела отчужденно, поджав губы: она не жаловала Машу, как девку беспутную, которая только и думает о том, как бы вырваться из семьи Сусиных. Бабушка, может быть, прогнала бы ее или сама ушла, но боялась встретить отпор с моей стороны, да и оставить меня с ней опасалась: как бы Маша не "насмутьянила".
А Маша не обращала на нее внимания и сидела около меня в ворохе кубового сарафана и говорила:
- Давно-то как я тебя не видала!.. Вырос-то как!
А услыхала, что тебя телега раздавила, упала я и света божьего невзвидела. Хотела побежать к тебе, да свекор не пустил. Да и в поле все дни работала. Только сейчас вот с Филей приехали, я и вырвалась. Как у тебя ручки-то да ножки-то?
Она гладила меня, смеялась сквозь слезы. Вероятно, дорого стоило ей житье в ненавистной семье кривого Макси-.
ма, с ненавистным Филей-дуботолом. Низко опущенные углы ее рта и жесткие морщинки около них так были жгучи, что я закрыл глаза. Я почувствовал, что в душе у нее бушевал огонь. В ней было что-то буйное и непокорное, как у Ларивона, и я уже хорошо знал, что ее нельзя укротить.
Слезы ее не вызывали во мне жалости к ней: она плакала не от безнадежности, не оттого, что она беззащитная сирота.
В эгих слезах передо мною, мальчиком, которого она любила, выливалась без слов какая-то упрямая дума, какая-то заветная, страстная мечта...
- Не забывай меня, Федя. Уедешь - хоть весточку пришли: ты ведь грамотный. Эта весточка-то будет мне, как звездочка...
Бабушка не вытерпела и недружелюбно сказала:
- Да будет тебе, Машуха!.. Чего ты парнишке сердце-то надрываешь?.. Расстроится еще, задумается - и покой потеряет... Много ли ему сейчас надо-то?.. У всякого своя судьба, у всякого свой талан. Чем у те5я семья плоха? И достаток, и муж видный да безобидньтй. А без строгости и свекра не бывает. Да ведь и он под богом ходит. Сама себе хозяйка будешь... Непокорных-то бог наказывает...
Маша поглядела на нее исподлобья и с холодной враждебностью оборвала ее:
- Ты меня, сваха Анна, не трог. Я сама знаю, что делаю. Мне парнишка-то, может, ближе сердцу, чем тебе.
У советчиков да разумников слова-то мягкие, да души жесткие. Вы своих девок, как овец, продаете в кабалу, на каторгу. А за какие грехи? А ведь и у девки - душа. Ну, свою-то судьбу я через смерть пронесу.
Бабушка невозмутимо вязала чулок и на слова Маши кротко откликнулась:
- Шла бы домой, Машуха. Тебя и слушать-то зазорно.
Да еще при парнишке.
Я протянул руку к Маше.
- Сиди, тетя Маша! Сиди и сказывай. Я все понимаю.
Маша вдруг упала на коленки и стала целовагь меня.
- Ну, выздоравливай, Феденька. Теперь уж скоро бегать начнешь - вижу. Приходи ко мне с матерью аль один. Не бойся - тебя никто не тронет. Уж полюбуюсь я, как ты опять забегаешь.
Она быстро поднялась и поклонилась бабушке. Бабушка молча, с достоинством тоже ответила ей поклоном. По дороге она несколько раз оборачивалась и кивала мне головой, а я опирался на локоть и махал ей рукою.
XLII
В субботу с поля возвращалась в село вся деревня, а в воскресенье бездельничали: утром наша семья шла к "часам" в моленную, которая помещалась в избе Сергея Каляганова, а "мирские" выходили к амбарам и кладовым и рассаживались на бревнах, на траве, рядком или кучками, как галки. Впрочем, они тоже привыкли посещать моленную - постоять там без крестного знамения, но с поклонами.
В ключовскую церковь, к попу-щепотнику, не ходил никто.
"Мирские" ничем не отличались в своих обычаях и обрядах от поморцев: они только принимали попа, но желали попа "истового", а не щепотника. Их совсем непонятно называли "единоверцами". Поп приезжал только на требы крестить младенца, похоронить покойника или отслужить обедню в большой праздник.
Вечером в субботу мужики намазывали дегтем сапоги и выставляли их на завалинку, а бабы вынимали из сундуков сарафаны, платки, мужнины и братнины портки и рубашки и развешивали их на прясле. И вся деревня наполнялась запахом дегтя и пунца. А в воскресенье все ходили нарядные: девки и парни собирались на луке и у амбаров, бабы и мужики - у своих изб и "выходов". Улицы расцветали пестрыми нарядами, и от этого деревня казалась молодой и веселой. Эти дни для меня тоже были прозрачно-радостными: я лежал под ветлой, а около меня сидели на траве мать и Катя. Бабушка обычно уходила в моленную, а потом грелась на солнце вместе с шабровыми старухами.
Мать и Катя в эти дни не разлучались: они сидели рядом со мною на траве, говорили намеками, перекидывались загадочными словами и часто беспричинно смеялись. Мать повеселела, стала старательно наряжаться, и в круглом лице ее я увидел что-то новое - какое-то нетерпеливое ожидание и девичий задор. А Катя стала больше похожа на бабу:
с девками не гуляла, ходила важно, тяжелыми шагами, а вечером исчезала куда-то.
Об отъезде мать со мной ничего не говорила, но я видел по ее оживленному лицу и мечтающим глазам, что скоро уедем. Однажды Катя вздохнула облегченно и размечталась:
- Ну, невестка, пожила под тятенькиным гнетом. Сколь земных поклонов отбили, сколь лестовок истрепали, сколь золотых денечков загубили!.. А времечко пришло - разлетимся из этого гнезда в разные стороны... Вы - на Волгу, на ватаги, я - в другую семью. Уж я под кнутом да под ярмом не буду: сама себе со своим Яшкой гнездо совью. Старик-то со старухой Киселевы знаешь какие, дряхлые, недужные, а девка на выданье. Оба они с Яшкой-то смирные, бессловесные... Тятенька-то хочет сперва Сыгнея женить, а обо мне у него и речи нет: лишние руки нужны. А я раньше Сыгнейки повенчаюсь. После пожинок старик Киселев к тятеньке сватать меня придет, как снег на голову.
Мать прижималась к Кате и смеялась.
- Какая ты отчаянная, Катя! Прямо зависть берет...
И в кого ты только такая в семье уродилась?
- В семье не без урода. У нас все с норовом: один себе на уме, упрямый, как бык, считает себя умнее всех, из-под власти, как с цепи, рвется; другой, как пескарь, мызгает да у чеботаря пропадает, а чеботарить - не пахать, не косить, третий, как скряга, свое копит, а тятеньке глаза отводит.
Ну, а я вот по-дурацки - напрямки. Тятенька-то страсть боится, коли на него наскочишь. Увидала я однова, как его Паруша оглушила, и сразу почуяла, где у него слабое место. Идет на него - голова кверху, грудь вперед - и кричит:
"Это ты чего, Фома, за своей бабой с кнутом-то гоняешься?
Аль хочешь, чтобы не видела, как ты за мной псом ходишь?" Он и то и се - улыбочки да шуточки. Шажком да ползком к себе в подворотню. А ведь до седых волос за бабами бегал...
Мать в ужасе озиралась и стыдливо бормотала:
- Что ты, что ты, Катя! Рази так можно про батюшкуто?.. Молчи и язык прикуси. Да еще при парнишке... Как тебе не совестно!..
- Вот еще! - фыркнула Катя. - Батюшка, батюшка..
Этот батюшка-то да муженек твой заездили тебя, зацыкали до одури, ты вот и ветерка сейчас боишься. А ты плюнь, да голову подними, да ножкой притопни. Вон Маша-то хоть в когти кривого Максима попалась, а норова ее он не сломит. Ее не согнешь. Бабенка-то на своем настоит: вырвется!
Теперь молодые-то не по старине хотят жить: у них на рожон - свой рожон. Вот уедешь, побываешь на чужой стороне, людей разных да свет увидишь - совсем другая станешь.
А ведь на цепи-то и собака скоро стареет.
Мать взволнованно вздыхала и с надеждой глядела на меня.
- Вот встанешь, Феденька, и поедем., на Волгу, в Астрахань... Я уже все в дорогу собрала. Тоскую, ночей не сплю. Только и мерещится, как раньше мы с матушкой пути-дороги меряли.
Я утешал ее, задыхаясь и похрипывая:
- Да ведь я уже здоровый. Только бы мне самому встать, я бы вприпрыжку побежал.
И я делал попытки приподняться, сесть, но руки подламывались, и я падал, надрываясь от кашля.
Раза два в эти праздничные дни приходили ко мне товарищи. Я ждал, что первым прилетит Кузярь, но явился Петька-кузнец. В красной рубашке и плисовых портках, в новом картузе, он подошел, как взрослый, а когда поздоровался с Катей и матерью, снял картуз.
- Ну, как он тут ползает? Не будь я у избы, возы-то со снопами раздавили бы его. Проскакала телега-то, а он мертвый. Тащу его за руку, а тут ребенок мешает. Только успел оттащить - тут и возы промчались.
Петька, должно быть, до сих пор еще не успокоился от пережитого потрясения: говорил он взволнованно, с одышкой, но старался не терять достоинства. Он стоял около меня, спрятав руки назад, и мне было смешно смотреть на него: он надувался, изображая взрослого мужика, мигал устало, как самосильный работник.
- Да ты бы сел, Петяшка, - едва сдерживая смех, приветливо посоветовала ему мать, а Катя закрылась концом зеленого фартука и тряслась от молчаливого хохота.
- Некогда мне, тетя Настя. Я только навестить... да вот принес... Еще зимой ему тятька посулил... Ему-то недосуг было, так я уж сам отковал.
И он вынул из-за спины новенький топорик, сверкающий отточенным лезвием. Вот почему держал он руки за спиной!
Ему хотелось поразить, обрадовать меня.. Я схватил его подарок и прижал к груди. От радости и от благодарности к Петьке я готов был заплакать.
Он не обратил внимания на мое волнение и опять снял картуз.
- Ну, прощайте!
- Посидел бы с нами, Петяшка: ведь праздник. Чего тебе делать-то? ласково уговаривала его мать и глядела на него изумленно и растроганно.
- Мало ли делов! - озабоченно возразил он. - Все хозяйство сейчас на мне: и скотина, и двор, и ребенок. Да еще за мамку печь топи. Как накануне приехала, так и захворала.
- Такого парнишку, как ты, Петенька, и в округе не сыскать, - похвалила его мать, а он пренебрежительно отмахнулся с кривой усмешкой.
- Кому же работать-то? Хозяйство работника любит.
И ушел степенно, не оглядываясь.
- Уморил... мочи моей нет!.. - бормотала сквозь хохот Катя, а мать вытирала слезы и ласково говорила:
Я понял, что бабушка Наталья умерла, но мне показалось это совсем неважным и далеким: ни жалости, ни горести я не испытывал.
Отца я увидел в избе только мельком. Я лежал на полу, а он стоял как-то неуклюже, сконфуженно и переминался с ноги на ногу. И, покачивая головой, с шутливым упреком сказал мягко:
- Чего же это ты? А?.. Как же это ты сплоховал-то?
Мы на Волгу собрались ехать, а ты вот подкачал...
И, смущенно оглядываясь, вышел из избы. - Приезжал с поля и дедушка. В первый приезд он остановился посредине избы и затеребил бороду.
- Ну, накатался с бабушкой-то? Ка.кой же ты работник, коли с телеги кувырком падаешь?
Бабушка утешительно простонала:
- Да чой-ты, дедушка! Чай, и ты бы с такой горы свалился, когда лошадь понесла... Он, чай, не удержался, когда -гелегу-то подкинуло да круто повернуло... Ведь телега-то гугь сама не опрокинулась...
- Ну, ничего, ничего... Не так еще жизнь молотить будет. Привыкай!
И он впервые не был мне страшен. Я даже улыбнулся ему.
Однажды Сема просидел со мной в избе целый день и делал мне из лутошек солдат, коней, маленькие грабли.
потом вырезал из дощечек мужика с ногами и руками на ни точках и, дергая за длинную нитку, заставил его плясать на полу. Мужик подпрыгивал, выбрасывал ноги, махал руками, приседал и взлетал на воздух. Сема заливался хохогом, хитро смотрел на меня и покрикивал:
- А ты гляди-ка, как оц выкамаривает... Это дядя Ларивон... браги напился... А сейчас по улице идет и трепака отбивает. Вот шурует, каянный!
Но мне не было смешно: в голове кружились сказочные виденья, а в груди тяжело плескались гулкие волны.
Ни Кати, ни Сыгнея, ни Тита я не видел: стояли страдные дни, и каждый работник и каждый час были на счету. Потом уехала и мать. Пришла бабушка Лукерья и стала обкладывать мои ноги, руки, спину и грудь горячей гравоя и пеленать все тело. Поила утром и вечером какойто вонючей и горькой травой. Я не хотел пить и плакал, а она говорила что-то ласковое, вкрадчиво, точно баюкала меня, и я слабел, подчинялся ей, впадал в полусон и кружился в хороводе странных призраков.
Каждый день приходил Луконя и рассказывал разные разности из деревенских будней. Всякая мелочь в ею словах преображалась в событие большой важности.
- Иду я мимо пожарной и чую: Мосей мается. Лапти свои не плетет. "Ты чего, дядя Мосей, тоскуешь? Аль беда какая у тебя?" А он кряхтит: "Беда не вереда, коли без греха, беда - вереда, коли от лукавства". Павлушка-то его из избы гонит. Нелюдимый парень, умничает. Грамотей, лисарь - всякую корысть да обман с народом творит.
А дома какие-то у него тайные дела. Повадился чего-то к Митрию Степанычу. Не с добром. У Петруши пороги обил. Не знаю уж как, а чую - без беды не обойдегся. Петруша-то - хороший паренек, а волк коню не товарищ. Пошел я ночком к Петруше-то и говорю: "Петруша, сторонись Павлухи-то: он коварный, запутает он тебя, душу убьет". А он смеется и гладит меня по голове. "Я, бает, Луконя, его наскрозь вижу. Удят они с брательником моим рыбу, ды рыба-то не дается. Дай срок, я Павлуху-то на чистую воду выведу". Ох, как бы они его самого не погубили... Избу-то он продал, только пачпорта не дает Павлуха.
Микитушку-то заушили - заковали правду-то в цепи...
И его, Петрушу, заушат. У Митрия Степаныча он - как бельмо на глазу.
И Луконя сам маялся от тревоги. Потом внезапно оживлялся.
- Иду я нонче мимо Пантелеева сада, диву даюсь: такой дух плывет яблочный оттуда и так медом пахнет!..
А яблоки-то нет-нет да на землю - бух! Слышу - пчелы пою г. Господи, думаю, какая благодать на земле-то! Всем бы надо у себя сады разводить. Да не только у себя, а по дороге да вот на луке. Хорошо-то как было бы! Я, Феденька, у себя около избы осенью и яблоньки и вишенки посажу.
Сам! Пойду к Митрию Митричу с докукой: "Митрий Митрич, дай, скажу, мне молоденьких яблоньков да вишенков:
сад посажу". А не дасть - пойду в Ключи, к барину Ермолаеву. Михайло-то Сергеич даст. Он народ любит, а барыня меня к себе в горницу зазывала. "Я, бает, хочу тебя, Луконя, изучить". Чудная! Чего меня изучать-то? Чай, я не лошадь. "Ты, Луконя, - любопытный вьюнош". Как же не любопытный-то? Эка, сказала!.. Мне всякая тварь, всякая душа, всяк дар земной - радость. Я все слушаю и постигаю. Счастливей меня человека нет.
Когда я лежал без припарок, он выносил меня на лужок, на солнце, снимал с меня рубашку и голого клал на одеялко, которое стелила бабушка. Он сидел рядом со мною долго и гладил мои ноги, грудь и руки. Я смотрел на мягкую синеву неба, на пушистые облачка, которые плыли одно за другим, как ковры-самолеты, и, ослепленный солнцем, слушал слова Лукони, как сказку. Своими речами он напоминал бабушку Наталью.
- Вот Лукерья-то тебя отходит да солнышко прогреет, ты и отудобишь. Отудобишь и опять по этой луке, по зеленой травке, по цветочкам бегать будешь. Я тебя обязательно на ноги поставлю. И вот что я тебе скажу, Федя: я хоть и слепой, а вижу людей-то лучше зрячих. Зрячие-то больше о своей корысти да об обидах думают: глаза-то завидущие - от них и горя больше. Они и душу озлобляют. Да и от бедности и от недостатков, от труда беспросветного они больше мучаются. Глаза-то, ой, как сердце надрывают!
Говорил он тихо, раздумчиво, певуче, словно убаюкивал меня. Он улыбался и смотрел вверх, прямо на солнце, и мне было приятно слушать его: казалось, что я оживаю от каждого его слова и каждого прикосновения его руки.
- Микитушка-то везде свой человек, Феденька, - и в селе, и в остроге, и в чужой стороне. Когда я провожал его, обнял он меня, поцеловал с веселой душой. "Живи, бает, Луконя, как живешь, по правде живи. А для правды нет ни острога, ни железа, ни чужбины: везде - народ, везде - живая душа, и везде люди правды взыскуют". Вот и ты, Федя, расти, живи и ничего не страшись. Хоть народ наш темный и обездоленный, а душа хорошая, нетленная. Гляди-ка, какие люди около тебя: и бабушка Наталья была, и Володимирыч, и маманька твоя... Она молчит, таится и в семье как батрачка, а душа-то у нее светлая, радостная. А очутится на воле - и крылышки расправит.
Так Луконя проводил со мной много дней. Он говорил не о том, чем жили в своих заботах и хозяйственных хлопотах наши деревенские люди, а о том, что было выше этой обыденности, скрыто от нее. Может быть, поэтому и слова его и сам он увлекали меня своей необычностью, уносили в мир мечты и ожиданий.
Мне кажется, что не Лукерья вылечила и выходила меня, а он, Луконя, который каждый день вливал в меня бодрость и силу.
Я лежал в холодке под ветлой, а бабушка сидела на завалинке и вязала чулок. Руки у меня начинали оживать:
я сгибал их в локте и долго рассматривал пальцы, как чтото новое и значительное. Ноги тоже стали меня слушаться:
ходить я еще не мог, но поднимал кверху коленки. Бабушка тихонько и задумчиво пела стих: "Горе мне, увы, мне во младой юности..." Надо мной пролетали растрепанные галки с раскрытыми клювами, и где-то под крышей ворковали голуби. Серая колокольня смотрела на меня черным глазом, и колокола ее были похожи на опущенное в дремоте веко.
Щупая палкой дорожку впереди себя, подошел Луконя.
Он сел около меня на траву и заплакал. Я впервые видел, как текли крупные мутные слезы по его щекам. Бабушка взмахнула руками, и чулок упал на землю.
- Луконюшка, милый мой! О чем ты заскорбел-то?
- Тетушка Анна, беда-то какая! Ведь Петрушу-то сгубили. Налетели злодеи - урядник, соцкий, понятые - и всю-то ночь обыскивали и в избе, и на дворе, и в бане... А потом потащили его на съезжую. Нашли, бают, у него фальшивые деньги да какую-то машинку. А он, как не в своем уме, кричит, клянется, божится: "Не я и не я!.. Ни перед людями, ни перед богом не виноват. Подкинули, бает, чтобы со свету сжить... Это, бает, брат на меня супостатов натравил..." Павлуху тоже забрали. Максим Сусин его подвел: поехал в Петровск на базар да в лавках на фальшивых рублях и попался. Схватили его да в полицию, а он: "Знать не знаю и ведать не ведаю... Эти деньги дал мне Павлуха-писарь:
"Купи-де мне, дядя Максим, сапожного товару - сапоги хочу сшить". Ну, оттуда с Максимом-то полиция - и прямо к Мосеевой избе. А Павлуха еще раньше снюхался с Митрием Стодневым и подсунул машинку-то да деньги Петруше. Стали шарить у Павлухи - ничего не нашли, только из печи с золой облитки олова выгребли. Ну, он и повинился да на Петрушу-то и свалил: "Я, бает, подручный у него был, и мы с ним в бане деньги делали". Нагрянули к Петруше в полночь, подняли с постели и стали рыть. Рыли, рыли - нигде ничего. Пошли в баню... а в бане-то... - Луконя опять заплакал. - А в бане-то у него в золе-то целую кучу облитков выгребли да испорченные рубли. А машинку-то кашли на борове, в кирпичах... Петрушка-то, бают, как увидел это, так и обмер. "Не мое дело, это мне подбросили.
Братово это дело... Ежели на то, бает,-пошло, Митрию не жить на свете..."
Заплакала и бабушка и горестно закачалась из стороны в сторону.
- Пропадет парень-то, Луконюшка, ни за что пропадет.
Грех-то какой великий! Не виноват он, Петруша-то.
В жизнь не поверю, чтобы Петруша на такое дело пошел.
- Вот он, Павлуха-то, почему пачпорта ему не давал, тетушка Анна! Спроть Петруши тенёта плели. Сказывают, что Митрий-то Степаныч Павлуху-то спаивал. Зазовет в кладовую, да и шушукаются. Одел будто его, обул, калоши резиновые подарил. Сулил будто, что его., Павлуху-то, ежели загребут, вызволит и вознаградит. Тетушка Анна, зачем это злодейство такое? Весь мой ум, тетушка Анна, перевернулся. Не знаю, что и делать... Сердце скипелось.
Митрий-то Степаныч, наставник-то... аспид какой!.. Вспомнишь Микитушку-то: обличал его... А он его за правду-то и заушил. Вот и до Петруши добрался. Пойду, тетушка Анна, к становому пешком и все выскажу. К Ермолаеву, Михайле Сергеевичу, пойду и в ноги паду.
Он поднялся и пошел быстро, уверенно, постукивая палочкой по земле. Бабушка всполошилась и даже встала с завалинки.
- Куда ты, Луконюшка? Останься! Угомонись, Луконя!
- Пойду, тетушка Анна, правды искать. Ничего я не страшусь, гегушка Анна.
Бабушка потопталась немного, провожая глазами Луконю, потом рыхло опустилась на завалинку и тихо заплакала, обхватив голову руками.
Сначала я ничего не понял: какие это фальшивые деньги? что это за машинка? что это за облитки? Но почувствовал одно: с Петрушей случилась непоправимая беда. Его гак же, как и Серегу Каляганова, как и Микитушку, увезут в острог и закуют в железо. Я любил Петрушу, мне нравилось его белое лицо с румянцем во всю щеку, его живые, умные глаза, его беззаботность и веселье. Вспомнилось, как он подхватывал меня на руки, смеялся, сверкая белыми зубами, и вскрикивал:
- Взлетай высоко, гляди далеко, да не падай... А упацешь, подпрыгни еще выше, чтобы весь свет увидеть и себя показать...
Я лежал на траве неподвижно и думал: почему преследуют хороших людей? Вот бабушка-Наталья совсем одинокая и безобидная была, а ее и перед смертью, больную, стащили в жигулевку. Вот Микитушка - за что его в острог засадили? Вот Луконя, и его едва не искалечили на дранке.
Они всем хотят сделать добро и становятся на защиту слабых, а их за это распинают, заушают, гноят в острогах.
Митрий Степаныч, которого я почитал носителем святости, который трогательно читал божественные книги в моленной, учил, как жить свято, вдруг оказался человеком, который сейчас загубил своего брата Петра, спровадил в тюрьму Микитушку за- бесстрашное обличение и за его участие в запашке земли.
Бабушка поволила немножко и взялась за чулок. Хотя она вздыхала и качала головой, но ее лицо стало уже спокойно. Должно быть, она так много видела на -своем веку всяких бед и напастей, что и это событие считала в порядке вещей: мало ли что случается с людьми! И когда я спрашивал ее, зачем нужны богу эти людские испытания, она убежденно внушала:
- А как же? Он терпенье наше испытывает.
- А зачем ему терпенье?
- Чтобы духом крепнуть и славить его.
Но ее разъяснения не убеждали меня: они казались мне нелепыми, бессмысленными, а бог - старым самодуром, безжалостным барином, который постоянно мучает своих рабов. "Мы - рабы божьи", - эти слова постоянно срывались с языка деда и бабушки и даже Тита, который благочестиво корпел над Псалтырем и Цветником.
И теперь, когда я смотрел на спокойное лицо бабушки в отеках и складках, я думал: неужели ей не жалко Петрушу? Неужели она равнодушна к нему и не потрясена той страшной несправедливостью, которая обрушилась на его голову? А ведь она добрая, отзывчивая и любит лопдакать.
И я вспомнил, что так же поохала она, когда Серега убил Агафью, и вопила над ее телом... Одетая по-праздничному, она провожала ее на кладбище. А потом сразу успокоидась и забыла о ней. Так же равнодушно встретила она и арест Микитушки. Когда отец бил мать или случались с ней припадки, она охала, вздыхала, но ни разу не защитила ее и не ухаживала за ней, больной, хотя никогда и не обижала ее.
Вероятно, так же спокойно и бездумно встречала она смерть своих детей Демушки, Олёнушки - и провожала их до могилы.
Вскоре после ухода Лукони из-за угла нашей избы по дороге через луку, размахивая руками и как-то странно болтая взъерошенной головой, быстрым шагом прошел Петруша вместе с Елёхой-вохой и рослым урядником с закрученными усами, во всем белом. Он вдруг остановился, повернулся к нам.
- Вот они, какие дела-то делаются, тетка Анна! - крикнул он надорванным голосом. - Жил Петруха со своей старухой, жил не тужил, зла не творил. А вот, гляди, в злодеи, в арестанты попал. Запомни, тетка Анна: это меня сожрал брат Митрий. В Сибирь, на каторгу, в кандалах меня отправляет. Ну, да память у меня крепкая, а сердце стало лютое...
Бабушка медленно поднялась с завалинки и низко ему поклонилась три раза.
- И ты, Федя, расти, живи на счастье и не забывай меня такого, как сейчас. Помни этот день и умом раскинь. Прощайте, не поминайте лихом! И в Сибири люди живут.
Урядник толкнул его в плечо и что-то сердито приказал ему, но Петруша отбросил его руку и так грозно посмотрел на него, что урядник отступил в сторону.
- Ты меня, селедка, не тревожь - руки отшибу! Держись подальше. Я, брат, цену себе лучше всех знаю.
Я крикнул ему изо всех сил и поднял руки:
- Дядя Петруша, иди ко мне! Попрощайся со мной!
Должно быть, крикнул я очень тихо, он быстро повернулся ко мне спиной и торопливо зашагал по дороге, качая головой и размахивая руками. Мельком увидел я, как от пожарной побежал наперерез ему Мосей, с разбегу упал на колени и ткнулся облезлой головой в землю. Петруша погладил его по спине и пошел дальше.
В этот же день его вместе с Павлухой отправили в стан.
Они полгода сидели в тюрьме, а потом обоих осудили на каторгу. Говорили, что Павлуха, обманутый Митрием Степанычем, который обещал ему вызволить его после суда из острога, подал прошение о пересмотре дела. В этом прошении он снимал вину с Петруши и взваливал все на Митрия Степаныча, но прошение его осталось без последствий: Митрий Степаныч будто бы откупился крупной взяткой.
Луконя пропадал несколько дней. Его подобрали на дороге сторонние мужики. Он лежал без памяти в горячке.
А когда выздоровел, от избы своей уже больше не отходил.
Говорили, что он стал похож на дурачка.
Однажды, когда я, по обыкновению, лежал под ветлой, неожиданно пришла тетя Маша. Она села около меня на траву и стала целовать. Сразу бросился мне в глаза темный платок со странно рогатым повойником, грязный сарафан и порванная в разных местах кофта-разлетайка. Этот наряд старил и безобразил ее. Высокая, порывистая, самолюбивая, она казалась теперь какой-то оглушенной. Бабушка ответила на ее поклон молча и все время сидела отчужденно, поджав губы: она не жаловала Машу, как девку беспутную, которая только и думает о том, как бы вырваться из семьи Сусиных. Бабушка, может быть, прогнала бы ее или сама ушла, но боялась встретить отпор с моей стороны, да и оставить меня с ней опасалась: как бы Маша не "насмутьянила".
А Маша не обращала на нее внимания и сидела около меня в ворохе кубового сарафана и говорила:
- Давно-то как я тебя не видала!.. Вырос-то как!
А услыхала, что тебя телега раздавила, упала я и света божьего невзвидела. Хотела побежать к тебе, да свекор не пустил. Да и в поле все дни работала. Только сейчас вот с Филей приехали, я и вырвалась. Как у тебя ручки-то да ножки-то?
Она гладила меня, смеялась сквозь слезы. Вероятно, дорого стоило ей житье в ненавистной семье кривого Макси-.
ма, с ненавистным Филей-дуботолом. Низко опущенные углы ее рта и жесткие морщинки около них так были жгучи, что я закрыл глаза. Я почувствовал, что в душе у нее бушевал огонь. В ней было что-то буйное и непокорное, как у Ларивона, и я уже хорошо знал, что ее нельзя укротить.
Слезы ее не вызывали во мне жалости к ней: она плакала не от безнадежности, не оттого, что она беззащитная сирота.
В эгих слезах передо мною, мальчиком, которого она любила, выливалась без слов какая-то упрямая дума, какая-то заветная, страстная мечта...
- Не забывай меня, Федя. Уедешь - хоть весточку пришли: ты ведь грамотный. Эта весточка-то будет мне, как звездочка...
Бабушка не вытерпела и недружелюбно сказала:
- Да будет тебе, Машуха!.. Чего ты парнишке сердце-то надрываешь?.. Расстроится еще, задумается - и покой потеряет... Много ли ему сейчас надо-то?.. У всякого своя судьба, у всякого свой талан. Чем у те5я семья плоха? И достаток, и муж видный да безобидньтй. А без строгости и свекра не бывает. Да ведь и он под богом ходит. Сама себе хозяйка будешь... Непокорных-то бог наказывает...
Маша поглядела на нее исподлобья и с холодной враждебностью оборвала ее:
- Ты меня, сваха Анна, не трог. Я сама знаю, что делаю. Мне парнишка-то, может, ближе сердцу, чем тебе.
У советчиков да разумников слова-то мягкие, да души жесткие. Вы своих девок, как овец, продаете в кабалу, на каторгу. А за какие грехи? А ведь и у девки - душа. Ну, свою-то судьбу я через смерть пронесу.
Бабушка невозмутимо вязала чулок и на слова Маши кротко откликнулась:
- Шла бы домой, Машуха. Тебя и слушать-то зазорно.
Да еще при парнишке.
Я протянул руку к Маше.
- Сиди, тетя Маша! Сиди и сказывай. Я все понимаю.
Маша вдруг упала на коленки и стала целовагь меня.
- Ну, выздоравливай, Феденька. Теперь уж скоро бегать начнешь - вижу. Приходи ко мне с матерью аль один. Не бойся - тебя никто не тронет. Уж полюбуюсь я, как ты опять забегаешь.
Она быстро поднялась и поклонилась бабушке. Бабушка молча, с достоинством тоже ответила ей поклоном. По дороге она несколько раз оборачивалась и кивала мне головой, а я опирался на локоть и махал ей рукою.
XLII
В субботу с поля возвращалась в село вся деревня, а в воскресенье бездельничали: утром наша семья шла к "часам" в моленную, которая помещалась в избе Сергея Каляганова, а "мирские" выходили к амбарам и кладовым и рассаживались на бревнах, на траве, рядком или кучками, как галки. Впрочем, они тоже привыкли посещать моленную - постоять там без крестного знамения, но с поклонами.
В ключовскую церковь, к попу-щепотнику, не ходил никто.
"Мирские" ничем не отличались в своих обычаях и обрядах от поморцев: они только принимали попа, но желали попа "истового", а не щепотника. Их совсем непонятно называли "единоверцами". Поп приезжал только на требы крестить младенца, похоронить покойника или отслужить обедню в большой праздник.
Вечером в субботу мужики намазывали дегтем сапоги и выставляли их на завалинку, а бабы вынимали из сундуков сарафаны, платки, мужнины и братнины портки и рубашки и развешивали их на прясле. И вся деревня наполнялась запахом дегтя и пунца. А в воскресенье все ходили нарядные: девки и парни собирались на луке и у амбаров, бабы и мужики - у своих изб и "выходов". Улицы расцветали пестрыми нарядами, и от этого деревня казалась молодой и веселой. Эти дни для меня тоже были прозрачно-радостными: я лежал под ветлой, а около меня сидели на траве мать и Катя. Бабушка обычно уходила в моленную, а потом грелась на солнце вместе с шабровыми старухами.
Мать и Катя в эти дни не разлучались: они сидели рядом со мною на траве, говорили намеками, перекидывались загадочными словами и часто беспричинно смеялись. Мать повеселела, стала старательно наряжаться, и в круглом лице ее я увидел что-то новое - какое-то нетерпеливое ожидание и девичий задор. А Катя стала больше похожа на бабу:
с девками не гуляла, ходила важно, тяжелыми шагами, а вечером исчезала куда-то.
Об отъезде мать со мной ничего не говорила, но я видел по ее оживленному лицу и мечтающим глазам, что скоро уедем. Однажды Катя вздохнула облегченно и размечталась:
- Ну, невестка, пожила под тятенькиным гнетом. Сколь земных поклонов отбили, сколь лестовок истрепали, сколь золотых денечков загубили!.. А времечко пришло - разлетимся из этого гнезда в разные стороны... Вы - на Волгу, на ватаги, я - в другую семью. Уж я под кнутом да под ярмом не буду: сама себе со своим Яшкой гнездо совью. Старик-то со старухой Киселевы знаешь какие, дряхлые, недужные, а девка на выданье. Оба они с Яшкой-то смирные, бессловесные... Тятенька-то хочет сперва Сыгнея женить, а обо мне у него и речи нет: лишние руки нужны. А я раньше Сыгнейки повенчаюсь. После пожинок старик Киселев к тятеньке сватать меня придет, как снег на голову.
Мать прижималась к Кате и смеялась.
- Какая ты отчаянная, Катя! Прямо зависть берет...
И в кого ты только такая в семье уродилась?
- В семье не без урода. У нас все с норовом: один себе на уме, упрямый, как бык, считает себя умнее всех, из-под власти, как с цепи, рвется; другой, как пескарь, мызгает да у чеботаря пропадает, а чеботарить - не пахать, не косить, третий, как скряга, свое копит, а тятеньке глаза отводит.
Ну, а я вот по-дурацки - напрямки. Тятенька-то страсть боится, коли на него наскочишь. Увидала я однова, как его Паруша оглушила, и сразу почуяла, где у него слабое место. Идет на него - голова кверху, грудь вперед - и кричит:
"Это ты чего, Фома, за своей бабой с кнутом-то гоняешься?
Аль хочешь, чтобы не видела, как ты за мной псом ходишь?" Он и то и се - улыбочки да шуточки. Шажком да ползком к себе в подворотню. А ведь до седых волос за бабами бегал...
Мать в ужасе озиралась и стыдливо бормотала:
- Что ты, что ты, Катя! Рази так можно про батюшкуто?.. Молчи и язык прикуси. Да еще при парнишке... Как тебе не совестно!..
- Вот еще! - фыркнула Катя. - Батюшка, батюшка..
Этот батюшка-то да муженек твой заездили тебя, зацыкали до одури, ты вот и ветерка сейчас боишься. А ты плюнь, да голову подними, да ножкой притопни. Вон Маша-то хоть в когти кривого Максима попалась, а норова ее он не сломит. Ее не согнешь. Бабенка-то на своем настоит: вырвется!
Теперь молодые-то не по старине хотят жить: у них на рожон - свой рожон. Вот уедешь, побываешь на чужой стороне, людей разных да свет увидишь - совсем другая станешь.
А ведь на цепи-то и собака скоро стареет.
Мать взволнованно вздыхала и с надеждой глядела на меня.
- Вот встанешь, Феденька, и поедем., на Волгу, в Астрахань... Я уже все в дорогу собрала. Тоскую, ночей не сплю. Только и мерещится, как раньше мы с матушкой пути-дороги меряли.
Я утешал ее, задыхаясь и похрипывая:
- Да ведь я уже здоровый. Только бы мне самому встать, я бы вприпрыжку побежал.
И я делал попытки приподняться, сесть, но руки подламывались, и я падал, надрываясь от кашля.
Раза два в эти праздничные дни приходили ко мне товарищи. Я ждал, что первым прилетит Кузярь, но явился Петька-кузнец. В красной рубашке и плисовых портках, в новом картузе, он подошел, как взрослый, а когда поздоровался с Катей и матерью, снял картуз.
- Ну, как он тут ползает? Не будь я у избы, возы-то со снопами раздавили бы его. Проскакала телега-то, а он мертвый. Тащу его за руку, а тут ребенок мешает. Только успел оттащить - тут и возы промчались.
Петька, должно быть, до сих пор еще не успокоился от пережитого потрясения: говорил он взволнованно, с одышкой, но старался не терять достоинства. Он стоял около меня, спрятав руки назад, и мне было смешно смотреть на него: он надувался, изображая взрослого мужика, мигал устало, как самосильный работник.
- Да ты бы сел, Петяшка, - едва сдерживая смех, приветливо посоветовала ему мать, а Катя закрылась концом зеленого фартука и тряслась от молчаливого хохота.
- Некогда мне, тетя Настя. Я только навестить... да вот принес... Еще зимой ему тятька посулил... Ему-то недосуг было, так я уж сам отковал.
И он вынул из-за спины новенький топорик, сверкающий отточенным лезвием. Вот почему держал он руки за спиной!
Ему хотелось поразить, обрадовать меня.. Я схватил его подарок и прижал к груди. От радости и от благодарности к Петьке я готов был заплакать.
Он не обратил внимания на мое волнение и опять снял картуз.
- Ну, прощайте!
- Посидел бы с нами, Петяшка: ведь праздник. Чего тебе делать-то? ласково уговаривала его мать и глядела на него изумленно и растроганно.
- Мало ли делов! - озабоченно возразил он. - Все хозяйство сейчас на мне: и скотина, и двор, и ребенок. Да еще за мамку печь топи. Как накануне приехала, так и захворала.
- Такого парнишку, как ты, Петенька, и в округе не сыскать, - похвалила его мать, а он пренебрежительно отмахнулся с кривой усмешкой.
- Кому же работать-то? Хозяйство работника любит.
И ушел степенно, не оглядываясь.
- Уморил... мочи моей нет!.. - бормотала сквозь хохот Катя, а мать вытирала слезы и ласково говорила: