Он без передышки выпил полный ковш браги и ударил им по столу. Черпачок со звоном отлетел к порогу.
   - Я Машку пропил, мамынька. Максиму Сусину пропил - за Фильку- И тебя не спросился. Взял да и пропил.
   И неожиданно упал на колени перед постелью бабушки.
   - Бей меня, дурака, мамынька! Выдери мне все волосы, бороду по волосочку вырви.
   Я ожидал, что бабушка набросится на него, замечется, зайдется сердцем, но она даже и лица к нему не повернула, - лежала тихая, спокойная, с обычной печалью в глазах.
   И только кротко сказала, поглаживая сухой рукой по лохматой голове Ларивона:
   - Зря озоруешь, Ларя. Какая тебе от этого корысть и радость? Сгубить девку нетрудно, трудно себе хозяином быть. А себе ты не владыка. Машу-то насильно не выдашь.
   - За волосы вытащу... - гнусаво вскричал он, задыхаясь. - Прямо Максимке в избу брошу.
   - Нет, Ларя, Маша сильнее тебя: она карахтерная. Вы одного отца дети, оба упрямые да норовистые, только онато умнее и хитрее тебя. Умного кулаком не сломишь, только искалечишь.
   Ларивон, как медведь, тяжело встал с пола и с дико выпученными глазами, обезумевший, рванул себя за бороду, широко размахнул и сшиб кулачищем ведро с брагой.
   Грязно-коричневая жидкость выплеснулась на пол и густо забрызгала печку и дверь. Ведро дрябло закувыркалось к порогу. Удушливо запахло кислой вонью дрожжей и меда.
   - Вот тебе с Машкой что будет...
   Он сжал кулаки и быком уставился на бабушку. А бабушка через силу поднялась на локоть и указала пальцем на иконы. Ее лицо окаменело, как у мертвеца.
   - Ларя, Ларенька, перекрестись на образ матери божьей. Ты, сынок, на кого руки хочешь поднять?
   Как огнем, у меня обожгло сердце, кровь так бурно бросилась мне в голову, что зашевелились волосы. Задыхаясь и не помня себя, я кинулся к бабушке. В руке у меня почему-то оказался нож, и, размахивая им, я визгливо крикнул:
   - Только тронь, я тебе брюхо пропорю! Бабушка при смерти, а ты ее хочешь бить. Не дам! Дедушка домовой, спаси!..
   Ларивон невольно отшатнулся и часто замигал, словно ему запорошило глаза. Мне показалось, что он даже испуганно охнул и стал растерянно озираться.
   - Мамынька, это чего он делает, а?.. Зарезать хочет...
   Это дядю-то? Батюшки!
   Он затоптался в лужах браги, хлопнул себя руками по бедрам и весь затрясся от хохота.
   - Ах ты, сукин кот!.. Эдакнй таракашка - с ножом... да спроть такого жеребца. Да ведь ты бы зарезал меня...
   - И зарежу - только тронь баушку.
   Бабушка строго окликнула меня и сердито, хоть и больным голосом, приказала:
   - Дай-ка мне, Федя, ножик-то. Да как это ты смел с ножиком на дядю Ларивона? Постреленок ты эдакий!
   - Пускай только попробует еще, я, даром что маленький, пырну изо всей силы.
   Ларивон зашелся от хохота и грохнулся на лавку.
   Бабушка отняла у меня нож и оттолкнула меня от себя.
   - Иди в чулан! Не суйся, куда тебе не надо! Ишь чего надумал, парнишка окаянный! Я вот скажу матери-то - она тебя отхлещет.
   - Не пойду! - бунтовал я. - Ты и так умираешь, а он, еще здесь бушует.
   Ларивон вскочил со скамьи, и не успел я опомниться, как сильные его руки вскинули меня к потолку. Я забрыкался и с ненавистью смотрел в волосатое, хмельное его лицо, обветренное и обмороженное до глянца.
   - Будешь еще с ножом на меня прыгать, курник? Говори, а то сейчас брошу тебя на пол и разобью.
   - Буду! - орал я, готовый разрыдаться. - Буду!
   И баушку не трог, и Машу не трог: они бессчастные...
   Он медленно опустил меня на пол. Лицо его нахмурилось, и он вздохнул. Бабушка опять обмякла и страдальчески улыбалась.
   - Видишь, Ларя, какой у меня внучек-то? Защитник!
   Живота не жалеет.
   Ларивон протянул мне руку и сказал угрюмо;
   - Ну, давай мириться. Отшиб ты меня, племяшок.
   Больше не буду. Хошь, я научу тебя на кулачки драться?
   И вдруг опять затрясся от хохота:
   - Как он домового-то... Помогай, бат, дедушка домовой! Ух ты, Настёнкин сын, как распотешил!..
   Он оттолкнул меня в сторону, шагнул к бабушке, низко ей поклонился и покорно проговорил:
   - Прости меня, Христа ради, мамынька, окаянного!
   - Бог простит, Ларя. Я уж не встану больше. Похорони меня, милый, по-хорошему, чтобы люди не осудили. Дай тебе, господи, счастья.
   - Мамынька, весь расшибусь, а похороню, как барыню.
   Портки продам, а поминки сделаю на весь порядок.
   Бабушка поманила его пальцем, он наклонился над нею.
   Она взяла в руки его лохматую голову, притянула к себе и поцеловала.
   - Об отце помни, Ларя. Такого человека однова земля родит. Горе принести людям и дурак может, а человека вознести трудно. Вознесешь добром другого - сам вознесешься. Не губи родных, Ларя, - сам сгибнешь, даром пропадешь. Слушай, чего говорю, Ларенька, да помни... И душа у тебя хорошая, и сердце радошное... не убивай души, Ларя!..
   Поглаживая его лохмы, она уговаривала его, как ребенка:
   - Вот весна скоро придет, Ларя, а весной поехать бы тебе в Астрахань... на ватаги... Раздолье там... и кого-то там нет!.. Да там силушкой-то своей и размахнулся бы..
   Этот силач и боец опять заплакал. Захлебываясь слезами, он нежно повторял только одно слово:
   - Мамынька!.. Мамынька!..
   Схватив со стола шапку, он, наклонившись вперед, пошел к двери, поднял ведро и вылез в.сени, как большущий зверь.
   На другой день бабушка Наталья послала меня на барский двор к Маше, чтобы позвать ее к ней: здоровье, мол, у ней, у бабушки, стало совсем плохое - как бы ей не умереть.
   - Да скажи ей, чтобы побереглась: как бы Ларивон йе сделал ей худа, как бы не нагрянул к ней с пьяных глаз и не обесславил на всю округу. Похоронили бы меня честь честью, а после уж пущай живут как хотят.
   От бабушкиной избы надо было подняться прямо на гору и идти вдоль высокого обрыва над речкой. У последней избы верхнего порядка дорогу пересекало прясло, которое отделяло барское имение от деревни. В последней избе жил Архип Уколов со старухой - бывший солдат. Одна нога была у него на деревяшке, но он бойко ковылял на ней, не зная усталости. Скотины у него не было, надел свой он отдавал шабрам за хлеб, а сам - хороший печник - ходил по округе, клал печи или плотничал. Но мастер он был на все руки: и маляр, и столяр, и сапожник, и плотник. На барском дворе он был свой человек, и его там ценили очень высоко. Он по какому-то своему способу построил плотину для водяной мельницы, сделал для барчат красивые лодки, хотя никогда раньше их не делал. Даже печи клал необычно, и другие печники только разводили руками. Домовитые мужики его презирали за бедность, но обходиться без него не могли. В деревне никто не курил - с давних пор считалось это грехом, позорной слабостью и развратом, - но Архип, как старый отставной солдат, раненный на войне с турками, курил трубочку безвозбранно.
   Особенно любили его ребятишки: он искусно делал затейливые игрушки вырезал из дерева лошадей, делал телеги, сохи, ветряные мельницы с колесами и жерновами.
   Когда он был дома, около его избы всегда собиралась толпа малышей и подростков. Он толкался среди них и рассказывал им всякую всячину. На выдумки тоже был большой охотник. Держался он с ребятишками как ровня и дарил им свои поделки. Это был высокий старик с молодым лицом, с живыми, лукавыми глазами, стриженный по-солдатски, с густыми усами, которые срастались с бачкам.и. Веселый и расторопный, хоть и на деревяшке, он любил посмеяться и поиграть с девками. Володимирыч с Архипом были задушевные друзья: оба были на войне, оба трубокуры, оба люди бывалые, оба не унывали и относились к людям с беззлобной насмешечкой, но Володимирыч был мудрец, а Архип ходил с прозвищем "шутолома".
   Когда я подошел к воротам, он стоял у прясла без шубы и шапки и привязывал деревянного солдата к колу. Дул легкий ветерок со стороны барского двора, к солдат с трещоткой взмахивал саблями в руках. Архип смеялся мне навстречу, показывая на солдата, задушливо кашлял и кричал:
   - Вот какой храбрый барабанщик! Рубит, колет турка и в барабан бьет! Смирно! Здра-жла, портупей-прапорщик! - И Архип приложил руку к уху. Потом по-солдатски повернулся ко мне и поманил пальцем: - Ты чей, тятькин сын?
   - Василия Фомича.
   - Куда в поход собрался и откуда выступил?
   - Чай, на барский двор, к тете Маше. Бабушка-то Наталья слегла, а я у ней убираюсь.
   Архип поглядел в сторону барского двора, потом опять повернулся ко мне, смерил меня молодыми глазами, гмыкнул, вынул трубочку изо рта и постукал ею по колу. Было морозно, и деревня внизу, за речкой, коченела в опаловой дымке, а старик стоял на жгучем ветерке и словно не чувствовал холода. Деревянный солдат трещал и махал саблями.
   - Вот что, Васильич... Дядя твой Ларивон с Максимом пошли на штурм крепости. Машарка-то может сейчас попасть им в плен. Бежи-ка вприпрыжку прямо по обрыву, зайди с той стороны, прямо к кухне, и труби сигнал. Эти турки пошли в обход по дороге мимо сушилок. Дуй во- все лопатки. Погоди-ка! - спохватился он. - Я сейчас ломоть хлеба вынесу, - встретят тебя собачищи, бросай им по кусочку. Они маленьких не трогают, а испугать испугают. Ну, да тебя Машарка в окошко увидит - выбежит.
   Он смешно заковылял на своей деревяшке к крыльцу и запрыгал по ступенькам лесенки. На ходу подмигнул мне, потом сделал свирепое лицо и хрипло запел:
   По горам твоим Балканским Пронеслась слава об нас...
   Раз, два-с, редька, квас!..
   И пристукнул своей деревяшкой. Это было так забавно, что я засмеялся и подбежал к крылечку.
   Он вышел уже в полушубке и в какой-то невиданной шапке, похожей на горшок, с петушиным пером сбоку. Подавая сверху, через перильце, ломоть черного хлеба, он сказал, покачивая головой:
   - Ты, паренек, беги изо всех сил: как бы с Машаркой-то не случилось чего... Скрутят девку-то... Пропили, мерзавцы.
   А девка-то какая! Ах, бородища чертова! За двенадцать целковых... а лошадь стоит двадцать пять. Ну? Чего стоишь? Валяй! Строчи ногами-то! А я пойду навещу бабушку-то Наталью. Постой, постой!.. Хорошая старуха.
   У нас хорошие-то человеки живут, как калеки. Хорошему человеку откровенно жить нельзя. Это я только тебе говорю, парнишка. Одна радость с вами, малышами, душу отводить. Приходи ко мне - я тебе игрушки сделаю.
   Он страдальчески сморщил лицо и сокрушенно закачал головой.
   - Не поспеешь, боюсь. Далеко уж они... Разболтался, старый дурак: детишек-то больно люблю. Строчи скорее!
   У тебя ножки-то резвые, как крылышки, - лети!
   Барский дом стоял недалеко отсюда - на самом краю крутого спуска к реке. Дом был очень старый, деревянный, обшитый досками, почерневшими от многолетия. Это был обычный помещичий дом, с колоннами, с мезонином, с обширным фруктовым садом по склону, с широким двором позади. Дальше, за двором, шли разные дворовые постройки - конюшни, амбары, скотные помещения, а еще дальше - большое гумно, загроможденное копнами, ометами соломы, тут же сушилки, риги, кошары и плоские, длинные сараи для сельскохозяйственных машин.
   С высокого обрыва открывалась широкая низина за рекой, ослепительно сияющая сугробами снега в синих оттенях. Отсюда видны были Ключи, Выселки, Петровский хутор и даже Варыпаевка при впадении нашей Чернавки в Няньгу. Теперь, зимою, среди сияющей снежной белизны, наше село внизу тянулось длинной пестрой полосой, пересекая излучину реки и стягивая ее, как тетива. На луке стояла деревянная церковь с высоким шпилем на колокольне. Хорошо было смотреть отсюда вниз и вдаль, где на горизонте дымился лес с одной очень высокой сосной, увенчанной черной тройной короной. Все отсюда казалось воздушным в легкой морозной дымке: и застывшие волны снега глубоко внизу, мерцающие огнем, и таинственная синева далеких лесов на горизонте, и призрачные клочья облаков, как ковры-самолеты, и голубые кудри дыма над крышами изб, словно избы были живые и дышали паром. Черные стаи галок летали подо мной и на одной высоте со мной, как мухи.
   Там, по обе стороны Ключей, тянулась большая дорога из Саратова в Пензу, а из Пензы - в Москву, и вдоль этой дороги стояли косматые старые березы и тонким частоколом - телеграфные столбы. Едва заметно ползли по дороге длинные обозы, и было хорошо видно, как лошади махали головами и как шагали мужики в тулупах около возов Все это мелькнуло предо мною почти мгновенно, когда я бежал по узенькой тропочке в снегу у края обрыва. Она глубокой канавкой вела прямо к дому, а потом огибала фасад. Когда я обежал дом и свернул к открытым воротам, навстречу мне с ревущим лаем выбежала целая свора огромных собак - рыжих, черных, белых, лохматых и глянцево-гладких. Я остановился и замер от ужаса, в животе у меня все похолодело. Но собаки остановились около меня и стали нюхать воздух. Они сели на задние лапы и, лениво гавкая, смотрели на меня с беззлобным любопытством.
   Я вынул из кармана ломоть хлеба, отломил кусок и бросил им. Я слышал не раз, что от собак бежать нельзя - разорвут, а нужно или стать перед ними, или идти уверенно вперед. Идти на них я не мог - окоченел от страха. Первый кусок рыжая лохматая собака слопала мгновенно и подошла ко мне, облизываясь. Я хотел бросить еще кусок, но она ловко вырвала его из моих пальцев и начала тыкаться в меня мордой, виляя хвостом. Это мое знакомство с собаками произошло как раз против окна кухни. Тетя Маша должна была увидеть мое затруднительное положение и выбежать мне на помощь. Но в это время на дворе завизжала женщина, яростно взвыл мужской голос, хлопнула дверь и началась драка. Женщина истошно кричала: - Помогите!.. Спасите!.. Барин!.. Барыня!..
   Собаки сорвались с места и с лаем скрылись в воротах.
   Я побежал вслед за ними и застыл от испуга. Ларивон, без шапки, лохматый, взмахивая бородищей, с озверелым лицом, тащил обеими руками за косу тетю Машу. Максим Сусин, кривой, с седой, свалявшейся бородой, которая топорщилась у него в стороны, с подлой улыбочкой, тоненьким, елейным голоском уговаривал не то Ларивона, не то Машу.
   С широкого крыльца сбежал старый барин Измайлов в сером военном кителе, с торчащими щеткой белыми волосами на голове, с дико выпученными глазами и начал хлестать нагайкой и Ларивона, и Максима.
   - Мерзавцы! Подлецы! Канальи! Как вы смеете врываться в мой дом! Скоты! Хамы! Без моего ведома... Собаками затравлю!
   Он схватил Ларивона за бороду и, тощий, маленький рядом с ним, исступленно полосовал его нагайкой. Маша рыдала и старалась вырвать косу из руки Ларивона. Собаки остервенело бросились на мужиков, рвали их полушубки, впивались зубами в их валенки. Максим плаксиво взвизгивал и прятался от собак за Ларивона, и за Машу, и за Измайлова.
   - Ларивон Михайлыч! - жалко умолял он, смешно подпрыгивая. - Уймись! Брось, Ларивон Михайлыч! Собаки сожрут... Барин, Митрий Митрич! Ведь собаки-то разорвут!
   - А-а, собаки! Я вам, мерзавцам, покажу, как моих людей уволакивать.
   Маша отбивалась от Ларивона с яростным отчаянием.
   Ободренная помощью Измайлова, она уже чувствовала себя уверенно.
   - Не пойду! Брось, Ларька! Глаза выцарапаю, Ларька!
   Барин, что это такое? Скотина я, что ли? Он пропил меня этой кривой роже. Уйди лучше, Ларька! Все равно не возьмешь...
   Выбежали из дома барчата: длинный косой Николя, юркий толстячок Володька, который тоже начал стегать и Ларивона и Максима нагайкой.
   - Хамы! Грязные рожи! - кричал он, оскалив зубы. - Маша, лупи его, прохвоста, негодяя! Я не позволю распоряжаться здесь всякому гаду.
   На крыльцо вышла барыня Серафима Евлампьевна, в меховой шубе внакидку, высокая, миловидная, гордая, но такая же косая, как сын Николя. Она некоторое время спокойно смотрела на эту отвратительную сцену и сильным, басовитым голосом приказала:
   - Димитрий! Оставь! Стыдно! Володя! Марш сюда!
   Николя! Я тебе говорю, Димитрий! Не вмешивайся не в свое дело! Машу отдают замуж, а ты-то тут при чем?
   - Но ты же видишь, Серафима, что происходит?
   - И это тебя удивляет? Почему это должно тебя возмущать, тем более что в руках у тебя нагайка! Что же ты можешь сделать, если у них такой дикий обычай?
   - Дррать! - свирепо заорал Измайлов и опять огрел нагайко" Ларивона и Максима.
   Максим заскулил и спрятался за Машу, которая продолжала отбиваться от Ларивона. Володька с азартом стегал Ларивона, а Ларивон уже ничего не сознавал: его охватил припадок ярости, он не чувствовал ударов, а только клокотал от бешенства. Маша упала на снег, а Ларивон дергал ее за косу.
   Я дрожал и от страха, и от ненависти к Ларивону и к Максиму, и от жалости к Маше. Прижимаясь к забору, я всхлипывал и бил кулачишком по доскам от бессильной злости. Но когда я увидел, как Ларивон ударил Машу кулаком, я схватил кусок льда из разбитого круга, который валялся около рассыпанной кадушки, и бросился со всех ног на Ларивона. Не отдавая себе отчета, я размахнулся и швырнул ледяшку ему в голову. Она шлепнулась ему в шею, около уха. Он выпустил косу Маши и схватился за ушибленное место.
   - Кто это? Расшибу! - захрипел он и рванулся к барчатам.
   Я подскочил к Маше, которая задыхалась от рыданий, и, стараясь поднять ее, кричал сквозь слезы:
   - Вставай!.. Беги скорее!..
   - Это что за мальчишка? - повернулся Измайлов, жвыкая по воздуху нагайкой. - Как он сюда попал? Что за ералаш, черт бы вас побрал!
   Володька звонко крикнул:
   - Молодец! Здорово! Давид и Голиаф...
   И захохотал.
   - Это Машин племянник: я видел его у нее два раза Вот это я понимаю герой!
   А Маша лежала на снегу и, рыдая, молила:
   - Защитите меня, барин. Сирота я... Пропил он меня...
   Ларивон схватил меня за шиворот и отбросил, как щенка. Но я уже разозлился и опять кубарем подскочил к Маше:
   - Не дам! Не дам!
   Володька хохотал, а Измайлов изумленно шевелил седыми бровями и таращил на меня грозные глаза.
   Ларивон дышал, как запаленная лошадь. Он неуклюже, как-то боком поклонился Измайлову и гнусаво пригрозил:
   - Митрий Митрич, низкий тебе поклон... а в наше мужицкое дело не ввязывайся. Уйди от греха, Митрий Митрич!
   Хотя я и тормошил Машу и кричал ей, чтобы она сейчас же бежала и спряталась, но она лежала съежившись и задыхалась от рыданий. Измайлов нагайкой отогнал собак.
   Серафима Евлампьевна стояла безучастно и сурово. Николя был, должно быть, послушный сын: он стоял рядом с нею. Оба косые, они воткнули свои глаза в переносье.
   - Маша, встань и иди с братом, - строгим басом приказала она. Скандала здесь не устраивай. Семья Максима Сусина - хорошая, крепкая. Чего еще тебе нужно? Я тебе свое старое платье подарю в приданое. Димитрий, Володя!
   Идите сюда!
   Маша вскочила, раскосмаченная, разъяренная, страшная.
   Горячие от ненависти глаза испугали всех, даже Ларпвон отшагнул назад. Высокая, сильная, опасная, она отмахивалась, словно отшвыривала каждого от себя. Повернувшись к крыльцу, она пронзительно закричала:
   - Будьте вы прокляты!.. Я спину гнула на вас, ночей не спала, ублажала... Просила, молила... Бросили вы меня аолкам... Благородные, а звери... Не лучше мужиков... Хорошо, я сама за себя постою. Не подходи, Ларька! Я сама пойду.
   И она с высоко поднятой головой, простоволосая, в одной легкой курточке, пошла к воротам. Ларивон уже отошел, обмяк и смущенно бормотал:
   - Машенька! Сестрица! Господь не оставит... Озолочу тебя...
   - Сказал нищий богачу: я тебя озолочу, - огрызнулась Маша, не оборачиваясь.
   За ней шагали Ларивон и Максим, поодаль друг от друга.
   Измайлов хлестал нагайкой снег и свирепо бормотал:
   - Прохвосты!.. Зверье!..
   Володька, недовольный, капризно негодовал:
   - Напрасно отпустили, папа. Нужно было отпороть их и выгнать вон. Какое они имеют право врываться сюда? Теперь Маше капут. Это мамаша все дело испортила. С какой стати она вмешалась в эту историю?
   Измайлов окрысился на него:
   - Молчать! С кем разговариваешь? Ты не понимаешь ничего, щенок! От мужиков всего можно ожидать. А этот Максим - негодяй из негодяев.
   Маша вдруг остановилась и протянула ко мне руки.
   Лицо ее было жесткое и острое.
   - Один у меня защитник - Феденька. Иди со мной, милый. А то они, эти благородные, собаками тебя затравят.
   Я подбежал к Маше и пошел с ней за руку.
   XVI
   Володимирыч с Егорушкой остались навсегда в моей памяти. Они были той моральной силой, которая поддерживала меня в тяжелые дни. Володимирыч был малограмотен, Егорушка тоже читал по складам, но старый швец мудрость свою и знание людей заработал несладкой жизнью солдата и многолетней борьбой за кусок хлеба. У него не было своего хозяйства, жил он у брата холостяком и промышлял своим ремеслом на чужой стороне: большую долю заработанных денег он приносил весною брату, а летом помогал ему по хозяйству. Отец и дедушка смеялись над ним, что он батрачит у брата, называли его дураком, а брата костили жуликом и выжигой. Но Володимирыч никогда не говорил плохого слова о брате, о его семье и вообще ни о ком не отзывался худо. Даже Митрия Степаныча не ругал грубо, как другие. Он только усмехался, умненько и скупо замечал:
   - На то и щука в море, чтоб карась не дремал. На всякую муху есть свой паук. Нет мужика без мироеда-кулака.
   Митрий Степаныч к вам и с крестом, и с пестом, и с божьим словом, а домой - с уловом. Это - присказка, а дело упирается в скудное житьишко с безземельем, с голодом, с податями да с розгами. С одной стороны - помещик с подлесчиком, сенаторы да губернаторы, а с другого бока - сосед ы-мироеды, старшина с урядником. Недаром поется:
   Как в село Голочисто
   Скачет становой пристав...
   Ой, горюшко, горе!..
   Говорил Володимирыч как будто готовыми словами - пословицами и прибаутками, но в них звучала свежесть и острота. Эти слова били, как палкой, по головам и деда, и отца, и шабров, которые приходили к нам каждый день Многие из мужиков кряхтели от цепкой руки Стоднева.
   Каждый был в долгу и у барина и у Стоднева, за каждым были недоимки, и все ожидали налета полиции, которая уводила последнюю скотину со двора и загребала всякое барахло. Вспоминая те годы, я до сих пор слышу стук палки о наличники окон и крик десятского:
   - Хозявы! На сход идите!.. О податях, о недоимках!., Все шалели, дед ворчал, а отец ухмылялся: речи Володимирыча были ему по душе. Он только и думал, как бы уехать из деревни, и долбил мужикам и старикам, что в деревне сейчас жить не при чем, что дальше кабалы не уйдешь, что последнюю скотину со двора сведут, а от розги царь никого еще не освободил.
   Когда Володимирыч ушел от нас к Паруше шить шубы, в избе стало грустно, скучно и как будто потемнело. Но отец повеселел и в отсутствие деда держал себя строгим хо. зяином, поучал всех и умничал. Когда вспоминали Володимирыча, зло усмехался и отрубал:
   - Старый дурак! До седых волос дожил и скоморохом остался. Суется бродяга в чужую корчагу!
   Злопамятный и мстительный, он не мог забыть насмешек Володимирыча над его богословскими рассуждениями, а особенно то, что Володимирыч молча, спокойно, без драки укротил его. Володимирыч подавлял его своим умом, уверенным спокойствием и добродушием, а на язвительные щипки отвечал или умным, укоряющим взглядом, или глухим равнодушием. Я не раз слышал на дворе, как отец издевался над Володимирычем и под смех Сыгнея и Тита передразнивал его жесты, прихрамывание, акающий выговор. Он не стеснялся охаивать его, выдумывать небылицы о нем. Боязливо озираясь, он подговаривал Сыгнея и Тита собрать ребят, подзудить Фильку Сусина и дать выволочку Володимирычу ночью. Но Сыгней, хитрый парень, только ухмыльнулся, подмигнул Титу и сказал с ужимками льстеца:
   - Мы не прочь поиграть, кому только спину подставлять? А в грязь лицом тебе ударить негоже: ведь Василию Фомичу на все село почет. Про тебя все бают, что ты уж ловок больно, а на ногах стоишь, словно подкованный. Порази его при всем народе. Давай-ка тебя с ним на "поодиначки" спарим. И душу отведешь, и себя покажешь. Эх, и потеха будет!
   Отец самодовольно посмеивался и многозначительно помалкивал. Он любил похвастаться, порисоваться, хотя и не отличался никакими дарами. Он умничал и форсил в своей суконной бекешке и принимал за чистую монету насмешки лукавых шабров. Не понимал он и коварства Сыгнея, которому хотелось сыграть злую шутку над ним. А Сыгней и Тит не любили отца за его постоянное самохвальство, за его потуги показать свою власть над ними, за зуботычины, за подражание деду в суровости и самодурстве. Сыгней гнул свою линию: во всех стычках с отцом всегда оставался в стороне и подставлял под его удары Тита. Жил он весело, беззаботно, подлизывался к деду и отцу, в семье держал себя поодаль, часто пропадал из дому, всегда отшучивался, отсмеивался. И эта его легкость и отчужденность всем нравилась. К нему ни в чем нельзя было придраться, и даже дед относился к нему мягче и снисходительнее, чем к другим. Сыгнею завидовали и Тит и отец, ругались с ним, называли лодырем, забулдыгой, а он смеялся им в лицо и нарочно надевал сапоги со скрипом и с тонким набором. Отца он обезоруживал лукавством, притворной покорностью и нахальной лестью.
   Мне было жаль и Володимирыча и Егорушку, и я возненавидел и отца, и Сыгнея, и Тита. За обедом я сидел молчаливо и хмуро, и есть мне не хотелось. Бабушка и мать забеспокоились, обе прикладывали ладони к моему лбу.
   - Что это ты? Не заболел ли? Не ешь и не пьешь. Не побили ли тебя?
   А я заплакал от их участия и ласковых слов. Но дед, как обычно, взглянул на меня серыми ледяными глазами из-под седых бровей.
   - Ну-ка, где у меня кнут-то? В девять-то годов я у барина стадо пас, воду возил... Я вот пошлю его с навозом на поле...
   И больно щелкнул меня ложкой по лбу.
   А отец вытащил меня за волосы из-за стола.