Страница:
- Ведь у меня одна она, чистая рубашка-то...
Я еще кипятился:
- А ты не охаль людей. Вот и нарвался.
Он сел на траву и с застывшими глазами, полными слез, раскачивался и бормотал:
- Да я ведь нарочно... Аль я вправду болтал? А ты меня за грудки... мне сейчас и домой не показывайся: мамка без памяти упадет.
- А зачем врал? - уже с участием упрекнул я его. - Ты же сам сказал: ежели не поверю - драка будет.
Мне стало жалко его, и я стоял перед ним сконфуженный и виноватый. Наумка стоял поодаль и улыбался.
Он всегда старался быть в стороне в опасные минуты: и в играх и в дружбе был начеку и шагал как будто ощупью.
Он и сейчас был равнодушен и к Кузярю и ко мне и посвоему ликовал: он ничем не пострадал в этой истории.
XXXII
Дед и бабушка в эти пасхальные дни грелись на солнышке. Он - в суконной поддевке и в картузе, надвинутом на брови, она - в кубовом платке, в синей китайке с оловянными пуговками на золотисто-желтой прокладке от груди до подола. Они шли к амбарам, где собирались старики и старухи, и рассаживались на бревнах, старики - отдельно, старухи - отдельно, и мирно говорили о домашних делах.
Отец и мать с утра уходили в гости и пропадали там до вечера.
Как-то я с ними пошел к бабушке Наталье. Они похристосовались с нею, уже полумертвой, принесли ей крашеных яиц и лапшевник, посидели немножко и ушли: отец не любил бабушку и, скучая, молчал, пока мать ухаживала за нею. Я остался у ней и слушал ее бессвязные, но радостные слова. Чудилось, что она, умирая, пела какую-то свою песню слабеньким голосом:
- Вот и слава богу, дожила до светлых дней. Я окошечко подымаю - с улицы-то дух идет вольготный. Солнышком, травкой, речкой пахнет... Подойду к окошечку, а меня солнышко-то теплышком нежит. Ух, как хорошо колоколато звонят!.. Я вот утром-то вместе с касаточками солнышко встречаю. Касаточки-то веселые, как девчатки... говорят, говорят, смеются, и мимо окошечка-то так и летают, и все норовят поближе ко мне... Крылышками-то чуть-чуть по лицу не гладят. Краше да милее касаточки и птички нет. Выведи ты меня, Феденька, на завалинку, на солнышко: больно уж хочется на воздухе побыть. Кругом - небеса, зелень, а земля-то дышит, улыбается... Вся она как молошная. Возьми ты ключик у меня под подушкой, открой сундук да вынь мне китайку, платок с огурцами да коты... А я наряжусь и в гости к весне пойду... И пропою: "Воскресения день..."
Я помог ей одеться, подал клюшку, и она, вся высохшая, с трудом вышла на улицу. Села на завалинку и, улыбаясь и жмурясь, подняла лицо к солнцу. Пологий спуск к речке, бархатно-зеленый, переливался одуванчиками. Пахло молоденькой мятой - она, вероятно, росла где-то рядом. Было тепло, мягко, и все, на что ни посмотришь, сияло золотом.
Воздух пел колокольным звоном. Речка налево от избы Потапа играла вспышками солнца на перекатах, а ближе, под высоким яром, голубела небом и струилась отражениями прибрежной лозы и глинистых оползней.
С горы, за речкой, от нашего порядка медленно спускалась разноцветная толпа с хоругвями, которые поблескивали на солнце, и с иконами в руках пела "Христос воскресе".
А впереди шел высокий, жирный ключевский поп в сверкающей ризе. Рядом с ним шагал в стихаре лохматый и бородатый дьякон и размахивал кадилом. Это шел крестный ход к колодцу. Кулугуры обычно в это время прятались в избы, а те, кто не успел скрыться, обязаны были вставать. Поп был очень злой гонитель "поморцев" и привязывался ко всякому пустяку, чтобы наказать раскольников. Но с Митрием Степановичем, богатгем, вел дружбу и каждый раз, когда приезжал служить в церкви, после обедни, под звон колоколов, кодг.атывал на тарантасе с дьяконом к высокому крыльцу пятистенного дома Стоднева. Они оставались в гостях у Ми грия Степаныча долго и выходили совсем пьяные, с одурелыми лицами.
Толпа остановилась перед срубом колодца и рассыпалась по крутым спускам оврага. Вдоль длинной колоды, куда сливалась вода из колодца для скота, и ближе к берегу было тонкое место, и мне было хорошо видно, как поп и дьякон под хоругвями начали служить молебен. Доносились хриплые возгласы попа, рычанье дьякона и разноголосое пение толпы. Орали грачи в ветлах над колодцем, весело звонили колокола. Бабушка блаженно улыбалась беспомощной улыбкой смертельно больного человека. Она сидела, опираясь на клюшку, и млела на горячем солнышке.
Когда молебен кончился и заколыхались хоругви, около попа и дьякона собралось несколько человек, они стали всматриваться в нашу сторону. Среди них я заметил старосту Пантелея и Гришку Шустова - сотского, с саблей на бекешке через плечо.
Хоругви двинулись обратно в гору с попом и дьяконом во главе, а сотский побежал к переходу через речку. Ов скрылся за избой Потапа, а потом быстро появился из-за косогорчика и, насупив брови, сердитыми шагами направился к ьам. Я съежился от страха и прижался к бабушке.
- Елёха-воха идет... гляди-ко, к тебе!
Она встревожилась, но улыбка еще мерцала на ее лице.
- А правда, ко мне... Знать, я кого-то потревожила, - пролепетала она шутливо. - Ишь ведь страшная какая, ежели начальство идет.
- Тетка Наталья! - по-солдатски забарабанил сотский, икая. - Когда идет служба, елёха-воха... крестный ход... хоругви и образа, елёха-воха... батюшка молебствует... а ты расселась на виду... плюешь, елёха-воха... Не почитаешь лере... леригию...
Он был пьян и едва владел языком. Губы у него были мокрые, а глаза ошалевшие и красные.
Бабушка очень испугалась; она вся затряслась и бессильно откинулась назад, к гнилым венцам стены. Она задыхалась и слабым движением желтой костлявой руки отмахнулась от сотского.
- Я обязан, елёха-воха... под арест, в жигулевку... Клюневский батюшка, елёча-воха.. строптивый... Проучил вас, кулугуров... Вставай, елёха-воха, и боле никаких...
Он угрожающе потроган свою саблю и хотел подцепить бабушку за руку, но я кубарем скатился с завалинки, заслонил ее собою и ударил кулаком по руке сотского.
- Уйди! - взвизгнул я и заплакал. - Уйди! Она хворая.
Гляди, какая она... На ногах уже не стоит, а ты... я караул закричу...
Он пьяно рассвирепел и отшвырнул меня в сторону.
Я оступился и упал навзничь, но быстро поднялся и, замирая от ужаса, бросился к нему и укусил его за руку. Он рявкнул и озверело стал рвать саблю из ножен, но она, должно быть, заржавела и не вынималась. Он затопал ногами и, вытаращив пьяные глаза, хотел схватить меня за волосы, но я юркнул в сторону и, рыдая, кричал в исступлении:
- Дурак! Елёха-воха! Не трог ее! Умрет она на дороге - тебя самого в жигулевку посадят.
Бабушка, полумертвая, тряслась и захлебывалась слезами.
- Не надо, Феденька. Отстань! Он ведь сам увидит... силушкм-то нет мне идти-то... Ты, Гриша, пожалей... хворенькая я... Погляди, милый, я ведь и ползти не могу... Все село знает: последние дни доживаю. Чего взять-то с меня, такой недужной?
Сотский уловил момент и шлепнул меня ладонью по затылку. Я кубарем полетел на траву. Когда я очухался, увидел, как сотский тащил бабушку под руку, а она падала и как-то по-детски вскрикивала. Платок упал с ее головы вместе с повойником, и жидкие седенькие косички трепыхались позади. Я бросился догонять их, задыхаясь от слез.
Навстречу шля Потап и колченогий Архип. Они, должно быть, отстали от крестного хода и возвращались домой.
Я истошно закричал им издали:
- Дядя Потап! Дедушка Архип! Баушку Наталью Елёха-воха в жигулевку тащит. Умрет она. Видите, что он с ней делает? Отнимите ее!
Сотский волочил бабушку, как мертвую, а она только слабо стонала и всхлипывала. Потап и Архип подошли к Елёхе-вохе, стали его уговаривать и пытались отнять бабушку из его рук. Он отбивался, грозил, ругался и напирал на них. Я в отчаянии метался около них и бил по рукам сотского. Тогда Потап шепнул что-то сотскому и подмигнул ему.
- Не пущу, елёха-воха!.. - заломался сотский.- Батюшка приказал, а Пантелей послал меня взять. Я ее, елёха-воха, должен в жигулевку запереть. Сидела, развалилась.
а тут молебствие, елё-ха-воха...
Вдруг он опамятовался, и в одурелых его глазах вспыхнуло что-то вроде сознания.
- Идет, дядя Потап! Сами волоките. В жигулевку, елёха-воха! Боле никаких! Я солдат... солдат, елёха-воха..
Архип вгрызался своей дереьяниой ногой в серый песок и старался потушить пыл сотского:
- А ты слушь-ка, ефлейтор, я сам солдат, на войне дрался. Солдат разве со старухами воюет? Ты погляди-ка, честь-то солдатскую на больную старуху тратишь. Ежели бы она здоровая была да насмеялась, тогда особь статья, А ведь она - на исходе души. Она ведь только лежит, а не ходит. Ведь сам знаешь. А еще ефлейтор!
- Ты меня, безногий, не учи, елёха-воха!.. - опять озлился сотский. - Я и тебя арестую... и кузнеца арестую...
У меня - власть, елёха-воха.
- Власть над мухами... эка, какая власть! - смеялся Архип. - Я вот пойду сейчас к барину Дмит Митричу, отлепортую ему, он те власть-то покажет... Ты, Потап, не покидай тетку Наталью, а я - живо... На рысаке прискачет.
И он решительно заковылял в гору, по дороге к барскому дому. Сотский тупо поглядел ему вслед.
- Держи, Потап, елёха-воха!
Потап подхватил бабушку на руки, а сотский разболтанно побежал за Архипом.
- Погоди, Архип! Как солдат должон исполнять приказ?
Он схватил его за руку и потащил обратно. Видно было, что он струсил от угрозы Архипа.
- Солдат больных старух не оби-кает. Ты, дурак, сказал бы попу-то .. а то с пьяных глаз попер... Эх ты, сено-солома!
- Да ведь староста, елёха-воха... Тащи, говорит, ее в жигулевку... Ну, и представить должон...
Архип приказал:
- Раз распоряжение - в жигулевку, несем в жигулевку.
А ежели она умрет - ты в ответе. Свидетелями с Потапом будем. Натальюшха, - участливо сказал он, горестно качая головой, - претерпи, милая. Понесем тебя. Вызволим. Вот ведь дуболомы какие, чего со старухой сделали! Ради светлого-то праздника. Вот те друг друга и обымем...
Бабушка едва слышно попросила, заливаясь слезами:
- Положите меня на землю... Моготы моей нет... Дайте хоть умереть-то на земле-матушке... под солнышком...
Знать, судьба такая, Архипушка. И жила - мучилась, и смерть в муках принять приходится... не стерплю, Архипушка...
Архип схватил меня за плечо и что-то внушал мне, но я ничего не понимал. Я только беспомощно плакал от жалости к бабушке и не отходил от нее. Это отвратительное и дикое насилие над больной бабушкой оглушило меня, и, убитый отчаянием, я ничего не чувствовал, кроме ужаса, какой я переживал в кошмарных снах.
- Парнишку-то испугал, леший! - услышал я сердитый голос Потапа. - Лица нет у парнишки-то. Петяшки нет дома-то, а то бы увести его надо.
Архип потряс меня за плечо и утешительно засмеялся.
- Ничего... Он - молодец. Он, брат, горой за баушку-то...
И он опять потрепал меня по плечу.
- Беги, милок, к маменьке и веди ее к жигулевке. Баушку нельзя одну крысам оставлять. А я потом к барину подамся.
Я со всех ног бросился к дяде Ларивону, где сидели в гостях отец с матерью. Много раз я оглядывался назад и видел, как Потап и Архип сначала отнесли бабушку к избе, потом Потап вынес кошму. На кошме понесли ее вдвоем - Потап и сотский, а Архип ковылял сзади.
Ларивон был пьяный: сидел он, как отравленный, и мигал осовелыми глазами. Рядом с ним сидел отец, тоже охмелевший, и снисходительно улыбался. Они пили брагу и кричали, не слушая друг друга. Мать сидела рядом с бледной, старообразной Татьяной, которая озиралась, не слушая, что говорила ей мать.
- Ты, Вася, беги! - гнусаво орал Ларивон, шлепая отца по спине. - Беги и беги... без оглядки! Оглянешься - без порток останешься. Дурак я был не удрал... А сейчас я - баран, у которого червяк в черепке...
Отец задирал брови и моршил лоб: он и хмельной не забывал похвастаться, какой он умный мужик.
- Я нигде не пропаду. Я на сто сот кругом вижу и кого хошь на наничку выверну. Я и отцу руки окоротил. Эх, деньги достаются дуракам! Ежели бы деньги, я бы Митрия Стоднева в ногах валяться заставил. Я с господами в Пензе да в Петровске за ручку здоровался и в разговоре отличался.
Когда я с ревом кинулся к матери и, задыхаясь, закричал, что бабушку Наталью арестовал сотский и поволок ее по земле в жигулевку, что тащить велели ее поп и староста, мать вскочила и побежала к двери. И только у порога схватилась за косяк и закричала, как раненая:
- Фомич! Ларя! Матушку-то. За что?.. Спасите матушку-то! Доконают ее... Ларя! Фомич!..
И скрылась за дверью.
Я выбежал вслед за нею.
Жигулевка была на нашей стороне, на луке, рядом с пожарным сараем. Это была старенькая деревянная лачужка, похожая на баню, сизая, вся покрытая сухой плесенью, с маленьким оконцем, в которое могла влезть только кошка. Дверь всегда была заперта огромным ржавым замком.
Мы сбежали с крутой горы напрямик к церкви и по жиденьким мосткам выскочили к пожарной. Мать бежала не оглядываясь и рыдала на бегу. Я на минуту остановился и посмотрел на ту сторону, не идут ли за нами отец с Ларивоном. Внизу бежал, взмахивая бородой, в красной рубахе без пояса Ларивон. Бежал он тяжело, и его отшибало то в одну, то в другую сторону. На переходе через речку он рванул на себя слегу на поручне и вместе с нею грохнулся в воду. Забарахтался в мутной воде, потом неуклюже поднялся и со слегой в руках вышел из речки на берег, весь грязный, с прилипшей к телу рубашкой. Около пожарной, у насосов, стояли мужики. Отца ни на горе, ни внизу не было: должно быть, он посчитал зазорным бежать вместе с Ларивоном и пошел вдоль порядка по дороге, чтобы форснуть перед открытыми окнами своей пунцовой рубашкой при жилете, плисовыми портками, легкими сапогамп и касторовым картузом, который он обязательно снимал перед встречными.
У запертой двери жигуленки стоял Потап вместе со стариком Мосеем пожарником. Мосей был уже навеселе и счастливо улыбался всеми морщинками обветренного лица. На голове у него красовалась войлочная шляпа, очень похожая на глиняную плошку. Такие шляпы носили только глубокие старики, а Мосей, юркий, говорливый, высохший, с кривыми ногами, явно щеголял своей шляпой: он бесперечь толкал ее кривыми пальцами со лба на затылок, с затылка набекрень и опять на лоб. Одет он был в синие набойные портки и домотканую рубаху цвета луковой кожуры.
Мать подбежала к черной дырке оконца, судорожно вцепилась в него пальцами и зарыдала:
- Матушка! Да чего это они с тобой сделали? Да как это у них руки-то поднялась? И больную старуху-то не пощадили. Да как это у них, ради светлого праздника, совести хватило? Что делать-то будем? Матушка!
Из жигуленки в оконце чуть-чуть просачивались глухие стоны: бабушка плакала.
Подошел Потап, по-прежнему лохматый, свирепый, прокопченный, только без фартука, и робко постукал пальцем по плечу матери.
- Не убивайся, Настенька. Мы тетку Наталью принесли, как барыню, на кошме. Архип сейчас на барский двор попрыгал. Дмит Митрич живо на своем жеребце прилетит.
Страсть любит начальство наше распекать! Не убивайся - вызволит.
Мать не слушала его и плакала, не отнимая лица от окошечка.
Мосей скоморошничал:
- Место везде человеку есть: ддже в мот иле лежанка уготосана. Лежи себе в домовике, как на перине. А в нашей жигулевке кто не бывал? К Наталыошке в келью люди-то и не заглядывали: людям-то самим до се5я. А сейчас - гляди: к дочка, и внучек, да я с Потапом и Архип на придачу.
Ключ-го вон он у меня. - Он подкинул на ладони скромный ключ с винтовой нарезкой. - Храни, бат, пуще свсеи головы. И меня сколь раз тут запирали, и я запирал. Однова меня сюда за ноги притащили. А заперли за мое же веселье:
захотелось людей потешить - в колокола позвонить. Так захотелось места не найду. Люди на жнитве были. Залез на колокольню и давай в набат жарить. С полей-то люди - и верхом и бегом, - пожар, думали. А когда сбегаться стали, я трезвоном их начал величать... Трезвоню, а сердце у меня голубем льется - до того мне радошко. Я-то наверху, как на крыльях, а люди-то внизу, как овцы. Ну, конечно, стащили меня с колокольни и своим судом заперли меня этим ключом и ушли. Сутки лежал я и все смеялся: до чего народ потеху любит! А мне лестно. Усладил народ-то и пострадал за него. А после брагой меня угощали. Первым человеком на селе оказался. Слава-то даром не дается.
И он хихикал, вспоминая об этом событии как о радостных днях своей жизни.
Ларивон, весь мокрый, в тине, страшный, со слегой в руке, подбежал к жигулевке и хрипло заорал:
- Мамынька! Голубушка моя хворая! Ослобоню тебя - дверь вышибу. На руках домой отнесу... Какой тебя лиходей обидел, мамынька?
Он ударил слегою в дверь, и этот удар глухо загрохотал внутри жигулевки. Потап вырвал слегу из рук Ларивона и бросил ее в сторону.
- Брось, Ларивон Михайлыч, не озоруй! - спокойно, но твердо сказал он. - И себе беды наживешь, и тетке Наталье навредишь. Уймись!
- Уйди, Потап, меня не трог: ушибу. Ты думаешь, я пьяный? Я не пьяный.
- Ну, маленько выпимши - не без того. Однако озоровать кегоже: греха не оберешься.
Мосей осудительно качал головой.
- Тебе только волю дай, Ларивон Михайлыч, - ты и жигулевку и мою пожарную под яр сковырнешь.
Ларивон по-своему любил бабушку Наталью, и нелепый арест больной, полумертвой старухи он воспринял как тяжелую обнду самому себе. И его необузданность нравилась мне, и он сам, сильный, как Полкан, казался мне героем.
Он со всего размаху грохнулся в сизую от старости дверь, по она только тяжело загромыхала на железных петлях и зазвенела массивным пробоем и замком, похожим на гирю. Ею отбросило назад, но он вцепился огромными руками в замок и стал крутить и рвать его из стороны в сторону. Потап опять подошел к нему, обхватил его сзади, пытаясь оттащить от двери, но Ларивон орал:
- Не замай, Потап! Как я могу терпеть, ежели на душу наступили... Я мамыньку не дам обижать. Всю жигулевку по бревну раскидаю, а мамыньку ослобожу.
- Ларивон Михайлыч, - мягко и осторожно уговаривал его Потап, - погоди, не бунтуй! Сейчас Дмит Митрич прискачет и сам распорядится. Архип за ним побежал. Он живо на своей деревяшке допрыгает.
Но Ларивон не слушал его: он рвался из рук Потапа и выкручивал замок.
Я подбегал к окошечку, у которого плакала мать и чтото лихорадочно говорила в черную квадратную дыру, и кричал бабушке:
- Ты потерпи маленько... Сейчас дядя Ларивон двери выломает. Барина ждут. Опять тебя домой отнесем.
Я не замечал, как сердилась и отталкивала меня мать, и не слышал, что лепетала больным, детским голоском бабушка из этой черной пустоты, и убегал опять к Ларивоиу, а он все еще рвал замок и отбивался от Потапа.
Подходили мужики и парни от церкви и толпились поодаль. Потап с угрозой крикнул:
- Расходись, мужики! Староста с сотским идет. В жигулевку запрут.
Из-за амбаров вышли на луку Пантелей и Гришка Шустов. Пантелей, в новой суконной бекешке нараспашку, в смазных сапогах и в картузе, надвинутом на глаза, переваливался на своих кривых ногах, а Гришка, придерживая свою саблю на поддевке, шел браво, с солдатским шиком
Веселым трезвоном в подпляс заливались колокола.
Пантелей, приземистый, упитанный, с жирным, красным лицом, с бородой лопатой, с маленькими глазками плута, подэшел к жигулевке властно, по-хозяйски и, не обращая внимания на людей, осмотрел замок, оттолкнул подошвой сапога грязную слегу и тонким, скрипучим голоском распорядился:
- Вам здесь нечего делать, мужики. Эка невидаль! Ежели посидеть в жигулевке не терпится - жди своей череды.
Наталью заперли за непочтение к крестному ходу. Хворость хворостью, а церковь почитать надо - через силу встань и поклонись. Батюшка с дьяконом разгневались несусветно.
А вот Ларивона за его бесчинство на два дня в жигулевю, посажу. Идите, мужики, идите от греха, не выводите меня из терпения. Шустов! Сотский! Разогнать всех!
Сотский с грозным лицом, хватаясь за саблю, решительно зашагал к толпе.
- Разойдись, елёха-воха!
Толпа стала неохотно расходиться.
Мать поклонилась Пантелею.
- Пантелей Осипыч! Пожалей матушку-то! Ведь ты сам знаешь: на ногах она не стоит. Как это можно при смерти человека обижать? До кого ни доведись... Пантелей Осипыч, выпусти ее!..
- Ничего, ничего, милка! Пущай помается да покается.
Господь зачтет... за спасенье души.
Ларивон сидел на зеленой траве и зловеще выл:
- Пантелей! Староста!.. Все едино двери вышибу... Выпускай мамыньку!..
- Шустов! - взвизгнул Пантелей. - Свяжи его да в пожарную с Мосеем сволоки! Эх, до чего хмель-то доводил!
Мать, убитая горем, побрела опять к окошечку.
В эту минуту из-за нашей избы вылетела серая в яблоках тонконогая лошадь, запряженная в дрожки. На дрожках сидел верхом Измайлов с красными вожжами в руках и с нагайкой, повешенной на запястье. Позади него сидел его старший сын в серой студенческой куртке, очень худой, иссиня-бледный, с темным пушком на щеках и подбородке.
Мужики и парни, которые рассыпались по луке, шагали опять к жигулевке. Когда лошадь остановилась, раздувая ноздри и гордо взмахивая головой, все сняли картузы. Пантелей стянул картуз раньше всех и, кланяясь смело, но почтительно, проковылял к дрожкам. Измайлов живо соскочил с дрожек, передал вожжи сыну и, выпучив глаза, уставился на Пантелея.
- Наталья здесь? Заперта?
- По велению священника, Дмит Митрич, - умильно улыбаясь, но стараясь сохранить достоинство, заиграл тонким голосом Пантелей, - за невставанье перед молебном.
- Вы молились у колодца, а она сидела у себя на завалинке. Это расстояние в двести сажен. Старуха доживает последние дни. Она уже не ходит. Башка у тебя есть на плечах, староста?
- По положению, Дмит Митрич...
Измайлов быстро взмахнул нагайкой и яростно ожег Пантелея по голове и по шее. Пантелей в ужасе попятился и вскинул руки, защищаясь от ударов.
- Дмит Митрич! Помилуйте!.. При народе... Я жаловаться буду...
- А-а! Жаловаться, мерзавец! Мироед! Так вот же тебе еще и еще!..
Студент глухо крикнул с дрожек:
- Папаша! Долой нагайку! Ты дал мне слово.
Измайлов судорожно повернулся к нему, задергал головой и вцепился искалеченными пальцами в седую стриженую бороду.
- Отпирай! - приказал он Пантелею, дрыгая ногою, и шлепнул по сапогу нагайкой. - Давай ключ! Живо!
Мать порывалась подойти к нему, но, вероятно, боялась нагайки.
Мосей мелкими шажками подскочил к Измайлову и протянул ему ржавый ключ на мозольной ладони.
- Вот он, ключик-то, барин. Такая бросовая вещь, а сколь людей обездолила!.. Я сам, барин, под этим замком не однова сидел... Неисповедимое дело!
Измайлов покосился на него и дернул головой.
- Знаю я тебя, жулика. Тебя и могила не исправит: ты и в аду будешь чертей тешить. Староста, бери ключ и отпирай!
Пантелей, подавленный обидой, угрюмо толкнул в плечо Мосея и хриплым тенором огрызнулся:
- Не слышишь, чучело? Отпирай!
Но Измайлов опять щелкнул нагайкой по сапогу и поармейски рявкнул:
- Я приказываю отпереть тебе... тебе, а не чучелу!
В маленьких глазках Пантелея вспыхнула ненависть, но он подобострастно поклонился и, стараясь сохранить свою важность, осторожно взял ключ с ладони Мосея. На жирной его шее вздулся лиловый рубец. Шустов шагнул вперед и протянул руку к Пантелею.
- Сотский, кому принадлежит первое место - старосте или тебе? Субординации не знаешь?
Шустов вытянулся и вытаращил глаза на Измайлова, а Измайлов в голубом кителе, в рейтузах и белом картузе брезгливо смотрел мимо него, в затылок Пантелею, и дергал головой.
Пантелей отвинтил ключом замок, с грохотом снял его с пробоя, изъеденного ржавчиной, и отворотил дверь. Измайлов подошел к порогу.
- Она - на кошме... Чья кошма?
Потап, робко шагая, прогудел виновато:
- Моя кошма-то, Дмит Митрич. Бабушка-то Наталья не могла идти - волочил ее Григоркй-то... Ну, я с Архипом - на кошму ее.
- Спасибо, кузнец. Если будет нужда, приходи: помогу.
Потап молчч поклонился и отошел в сторону.
- Староста, сотский! Выносите ее сюда! На кошме!
Осторожно!
Когда Пантелей и сотский вынесли бабушку наружу, вся юлпа мужиков сгрудилась в полукруг перед жигулевкой.
Бабушка лежала неподвижно с закрытыми глазами, как мертвая. Мать бросилась к ней, рыдая, и упала перед пей на колени. Измайлов гаркнул с хриплой гадсадой:
- Бараны! К чертовой матери отсюда! Вон!
Толпа испуганно разбежалась в разные стороны.
- Староста! Сотский! Вы ее арестовали, вы бросили ее в эту гнилую конуру. А теперь оба несите ее домой. Мосей и Потап помогут, чтобы вы не беспокоили ее. Я поеду рядом с вами - буду наблюдать.
Посиневший от унижения Пантелей и дылда-сотский взяли концы кошмы у головы бабушки, а Потап и Мосей - у ног и понесли ее по дороге к нашему порядку. Я с матерью пошел вслед за ними, а толпа провожала нас издали.
Лари вон лежал на луке. Должно быть, он уснул пьяным сном, обессилевши от буйства.
XXXIII
В один из весенних золотых дней, с маревом на зеленой луке, с парящими коршунами в синем небе, с песнями невидимых жаворонков, прилетел на тройке с колокольчиками и бубенчиками усатый становой в белом кителе и белом картузе. Это был тот самый хрипун, который приезжал к нам зимою. Он брано сидел в плетеном тарантасе вместе с чахоточным чиновником в чесучовой тужурке со светлыми пуговицами, а позади тряслись верхом на потных лошадях тоже усатые урядники. Тройка лихо подъехала к моленной и остановилась у крыльца. Пристав спрыгнул с тарантаса и махнул рукой. К нему подъехал на потной лошади верховой, и он отдал ему какое-то приказание. Урядник ударил лошадь нагайкой и поскакал по луке к нашему порядку.
Я еще кипятился:
- А ты не охаль людей. Вот и нарвался.
Он сел на траву и с застывшими глазами, полными слез, раскачивался и бормотал:
- Да я ведь нарочно... Аль я вправду болтал? А ты меня за грудки... мне сейчас и домой не показывайся: мамка без памяти упадет.
- А зачем врал? - уже с участием упрекнул я его. - Ты же сам сказал: ежели не поверю - драка будет.
Мне стало жалко его, и я стоял перед ним сконфуженный и виноватый. Наумка стоял поодаль и улыбался.
Он всегда старался быть в стороне в опасные минуты: и в играх и в дружбе был начеку и шагал как будто ощупью.
Он и сейчас был равнодушен и к Кузярю и ко мне и посвоему ликовал: он ничем не пострадал в этой истории.
XXXII
Дед и бабушка в эти пасхальные дни грелись на солнышке. Он - в суконной поддевке и в картузе, надвинутом на брови, она - в кубовом платке, в синей китайке с оловянными пуговками на золотисто-желтой прокладке от груди до подола. Они шли к амбарам, где собирались старики и старухи, и рассаживались на бревнах, старики - отдельно, старухи - отдельно, и мирно говорили о домашних делах.
Отец и мать с утра уходили в гости и пропадали там до вечера.
Как-то я с ними пошел к бабушке Наталье. Они похристосовались с нею, уже полумертвой, принесли ей крашеных яиц и лапшевник, посидели немножко и ушли: отец не любил бабушку и, скучая, молчал, пока мать ухаживала за нею. Я остался у ней и слушал ее бессвязные, но радостные слова. Чудилось, что она, умирая, пела какую-то свою песню слабеньким голосом:
- Вот и слава богу, дожила до светлых дней. Я окошечко подымаю - с улицы-то дух идет вольготный. Солнышком, травкой, речкой пахнет... Подойду к окошечку, а меня солнышко-то теплышком нежит. Ух, как хорошо колоколато звонят!.. Я вот утром-то вместе с касаточками солнышко встречаю. Касаточки-то веселые, как девчатки... говорят, говорят, смеются, и мимо окошечка-то так и летают, и все норовят поближе ко мне... Крылышками-то чуть-чуть по лицу не гладят. Краше да милее касаточки и птички нет. Выведи ты меня, Феденька, на завалинку, на солнышко: больно уж хочется на воздухе побыть. Кругом - небеса, зелень, а земля-то дышит, улыбается... Вся она как молошная. Возьми ты ключик у меня под подушкой, открой сундук да вынь мне китайку, платок с огурцами да коты... А я наряжусь и в гости к весне пойду... И пропою: "Воскресения день..."
Я помог ей одеться, подал клюшку, и она, вся высохшая, с трудом вышла на улицу. Села на завалинку и, улыбаясь и жмурясь, подняла лицо к солнцу. Пологий спуск к речке, бархатно-зеленый, переливался одуванчиками. Пахло молоденькой мятой - она, вероятно, росла где-то рядом. Было тепло, мягко, и все, на что ни посмотришь, сияло золотом.
Воздух пел колокольным звоном. Речка налево от избы Потапа играла вспышками солнца на перекатах, а ближе, под высоким яром, голубела небом и струилась отражениями прибрежной лозы и глинистых оползней.
С горы, за речкой, от нашего порядка медленно спускалась разноцветная толпа с хоругвями, которые поблескивали на солнце, и с иконами в руках пела "Христос воскресе".
А впереди шел высокий, жирный ключевский поп в сверкающей ризе. Рядом с ним шагал в стихаре лохматый и бородатый дьякон и размахивал кадилом. Это шел крестный ход к колодцу. Кулугуры обычно в это время прятались в избы, а те, кто не успел скрыться, обязаны были вставать. Поп был очень злой гонитель "поморцев" и привязывался ко всякому пустяку, чтобы наказать раскольников. Но с Митрием Степановичем, богатгем, вел дружбу и каждый раз, когда приезжал служить в церкви, после обедни, под звон колоколов, кодг.атывал на тарантасе с дьяконом к высокому крыльцу пятистенного дома Стоднева. Они оставались в гостях у Ми грия Степаныча долго и выходили совсем пьяные, с одурелыми лицами.
Толпа остановилась перед срубом колодца и рассыпалась по крутым спускам оврага. Вдоль длинной колоды, куда сливалась вода из колодца для скота, и ближе к берегу было тонкое место, и мне было хорошо видно, как поп и дьякон под хоругвями начали служить молебен. Доносились хриплые возгласы попа, рычанье дьякона и разноголосое пение толпы. Орали грачи в ветлах над колодцем, весело звонили колокола. Бабушка блаженно улыбалась беспомощной улыбкой смертельно больного человека. Она сидела, опираясь на клюшку, и млела на горячем солнышке.
Когда молебен кончился и заколыхались хоругви, около попа и дьякона собралось несколько человек, они стали всматриваться в нашу сторону. Среди них я заметил старосту Пантелея и Гришку Шустова - сотского, с саблей на бекешке через плечо.
Хоругви двинулись обратно в гору с попом и дьяконом во главе, а сотский побежал к переходу через речку. Ов скрылся за избой Потапа, а потом быстро появился из-за косогорчика и, насупив брови, сердитыми шагами направился к ьам. Я съежился от страха и прижался к бабушке.
- Елёха-воха идет... гляди-ко, к тебе!
Она встревожилась, но улыбка еще мерцала на ее лице.
- А правда, ко мне... Знать, я кого-то потревожила, - пролепетала она шутливо. - Ишь ведь страшная какая, ежели начальство идет.
- Тетка Наталья! - по-солдатски забарабанил сотский, икая. - Когда идет служба, елёха-воха... крестный ход... хоругви и образа, елёха-воха... батюшка молебствует... а ты расселась на виду... плюешь, елёха-воха... Не почитаешь лере... леригию...
Он был пьян и едва владел языком. Губы у него были мокрые, а глаза ошалевшие и красные.
Бабушка очень испугалась; она вся затряслась и бессильно откинулась назад, к гнилым венцам стены. Она задыхалась и слабым движением желтой костлявой руки отмахнулась от сотского.
- Я обязан, елёха-воха... под арест, в жигулевку... Клюневский батюшка, елёча-воха.. строптивый... Проучил вас, кулугуров... Вставай, елёха-воха, и боле никаких...
Он угрожающе потроган свою саблю и хотел подцепить бабушку за руку, но я кубарем скатился с завалинки, заслонил ее собою и ударил кулаком по руке сотского.
- Уйди! - взвизгнул я и заплакал. - Уйди! Она хворая.
Гляди, какая она... На ногах уже не стоит, а ты... я караул закричу...
Он пьяно рассвирепел и отшвырнул меня в сторону.
Я оступился и упал навзничь, но быстро поднялся и, замирая от ужаса, бросился к нему и укусил его за руку. Он рявкнул и озверело стал рвать саблю из ножен, но она, должно быть, заржавела и не вынималась. Он затопал ногами и, вытаращив пьяные глаза, хотел схватить меня за волосы, но я юркнул в сторону и, рыдая, кричал в исступлении:
- Дурак! Елёха-воха! Не трог ее! Умрет она на дороге - тебя самого в жигулевку посадят.
Бабушка, полумертвая, тряслась и захлебывалась слезами.
- Не надо, Феденька. Отстань! Он ведь сам увидит... силушкм-то нет мне идти-то... Ты, Гриша, пожалей... хворенькая я... Погляди, милый, я ведь и ползти не могу... Все село знает: последние дни доживаю. Чего взять-то с меня, такой недужной?
Сотский уловил момент и шлепнул меня ладонью по затылку. Я кубарем полетел на траву. Когда я очухался, увидел, как сотский тащил бабушку под руку, а она падала и как-то по-детски вскрикивала. Платок упал с ее головы вместе с повойником, и жидкие седенькие косички трепыхались позади. Я бросился догонять их, задыхаясь от слез.
Навстречу шля Потап и колченогий Архип. Они, должно быть, отстали от крестного хода и возвращались домой.
Я истошно закричал им издали:
- Дядя Потап! Дедушка Архип! Баушку Наталью Елёха-воха в жигулевку тащит. Умрет она. Видите, что он с ней делает? Отнимите ее!
Сотский волочил бабушку, как мертвую, а она только слабо стонала и всхлипывала. Потап и Архип подошли к Елёхе-вохе, стали его уговаривать и пытались отнять бабушку из его рук. Он отбивался, грозил, ругался и напирал на них. Я в отчаянии метался около них и бил по рукам сотского. Тогда Потап шепнул что-то сотскому и подмигнул ему.
- Не пущу, елёха-воха!.. - заломался сотский.- Батюшка приказал, а Пантелей послал меня взять. Я ее, елёха-воха, должен в жигулевку запереть. Сидела, развалилась.
а тут молебствие, елё-ха-воха...
Вдруг он опамятовался, и в одурелых его глазах вспыхнуло что-то вроде сознания.
- Идет, дядя Потап! Сами волоките. В жигулевку, елёха-воха! Боле никаких! Я солдат... солдат, елёха-воха..
Архип вгрызался своей дереьяниой ногой в серый песок и старался потушить пыл сотского:
- А ты слушь-ка, ефлейтор, я сам солдат, на войне дрался. Солдат разве со старухами воюет? Ты погляди-ка, честь-то солдатскую на больную старуху тратишь. Ежели бы она здоровая была да насмеялась, тогда особь статья, А ведь она - на исходе души. Она ведь только лежит, а не ходит. Ведь сам знаешь. А еще ефлейтор!
- Ты меня, безногий, не учи, елёха-воха!.. - опять озлился сотский. - Я и тебя арестую... и кузнеца арестую...
У меня - власть, елёха-воха.
- Власть над мухами... эка, какая власть! - смеялся Архип. - Я вот пойду сейчас к барину Дмит Митричу, отлепортую ему, он те власть-то покажет... Ты, Потап, не покидай тетку Наталью, а я - живо... На рысаке прискачет.
И он решительно заковылял в гору, по дороге к барскому дому. Сотский тупо поглядел ему вслед.
- Держи, Потап, елёха-воха!
Потап подхватил бабушку на руки, а сотский разболтанно побежал за Архипом.
- Погоди, Архип! Как солдат должон исполнять приказ?
Он схватил его за руку и потащил обратно. Видно было, что он струсил от угрозы Архипа.
- Солдат больных старух не оби-кает. Ты, дурак, сказал бы попу-то .. а то с пьяных глаз попер... Эх ты, сено-солома!
- Да ведь староста, елёха-воха... Тащи, говорит, ее в жигулевку... Ну, и представить должон...
Архип приказал:
- Раз распоряжение - в жигулевку, несем в жигулевку.
А ежели она умрет - ты в ответе. Свидетелями с Потапом будем. Натальюшха, - участливо сказал он, горестно качая головой, - претерпи, милая. Понесем тебя. Вызволим. Вот ведь дуболомы какие, чего со старухой сделали! Ради светлого-то праздника. Вот те друг друга и обымем...
Бабушка едва слышно попросила, заливаясь слезами:
- Положите меня на землю... Моготы моей нет... Дайте хоть умереть-то на земле-матушке... под солнышком...
Знать, судьба такая, Архипушка. И жила - мучилась, и смерть в муках принять приходится... не стерплю, Архипушка...
Архип схватил меня за плечо и что-то внушал мне, но я ничего не понимал. Я только беспомощно плакал от жалости к бабушке и не отходил от нее. Это отвратительное и дикое насилие над больной бабушкой оглушило меня, и, убитый отчаянием, я ничего не чувствовал, кроме ужаса, какой я переживал в кошмарных снах.
- Парнишку-то испугал, леший! - услышал я сердитый голос Потапа. - Лица нет у парнишки-то. Петяшки нет дома-то, а то бы увести его надо.
Архип потряс меня за плечо и утешительно засмеялся.
- Ничего... Он - молодец. Он, брат, горой за баушку-то...
И он опять потрепал меня по плечу.
- Беги, милок, к маменьке и веди ее к жигулевке. Баушку нельзя одну крысам оставлять. А я потом к барину подамся.
Я со всех ног бросился к дяде Ларивону, где сидели в гостях отец с матерью. Много раз я оглядывался назад и видел, как Потап и Архип сначала отнесли бабушку к избе, потом Потап вынес кошму. На кошме понесли ее вдвоем - Потап и сотский, а Архип ковылял сзади.
Ларивон был пьяный: сидел он, как отравленный, и мигал осовелыми глазами. Рядом с ним сидел отец, тоже охмелевший, и снисходительно улыбался. Они пили брагу и кричали, не слушая друг друга. Мать сидела рядом с бледной, старообразной Татьяной, которая озиралась, не слушая, что говорила ей мать.
- Ты, Вася, беги! - гнусаво орал Ларивон, шлепая отца по спине. - Беги и беги... без оглядки! Оглянешься - без порток останешься. Дурак я был не удрал... А сейчас я - баран, у которого червяк в черепке...
Отец задирал брови и моршил лоб: он и хмельной не забывал похвастаться, какой он умный мужик.
- Я нигде не пропаду. Я на сто сот кругом вижу и кого хошь на наничку выверну. Я и отцу руки окоротил. Эх, деньги достаются дуракам! Ежели бы деньги, я бы Митрия Стоднева в ногах валяться заставил. Я с господами в Пензе да в Петровске за ручку здоровался и в разговоре отличался.
Когда я с ревом кинулся к матери и, задыхаясь, закричал, что бабушку Наталью арестовал сотский и поволок ее по земле в жигулевку, что тащить велели ее поп и староста, мать вскочила и побежала к двери. И только у порога схватилась за косяк и закричала, как раненая:
- Фомич! Ларя! Матушку-то. За что?.. Спасите матушку-то! Доконают ее... Ларя! Фомич!..
И скрылась за дверью.
Я выбежал вслед за нею.
Жигулевка была на нашей стороне, на луке, рядом с пожарным сараем. Это была старенькая деревянная лачужка, похожая на баню, сизая, вся покрытая сухой плесенью, с маленьким оконцем, в которое могла влезть только кошка. Дверь всегда была заперта огромным ржавым замком.
Мы сбежали с крутой горы напрямик к церкви и по жиденьким мосткам выскочили к пожарной. Мать бежала не оглядываясь и рыдала на бегу. Я на минуту остановился и посмотрел на ту сторону, не идут ли за нами отец с Ларивоном. Внизу бежал, взмахивая бородой, в красной рубахе без пояса Ларивон. Бежал он тяжело, и его отшибало то в одну, то в другую сторону. На переходе через речку он рванул на себя слегу на поручне и вместе с нею грохнулся в воду. Забарахтался в мутной воде, потом неуклюже поднялся и со слегой в руках вышел из речки на берег, весь грязный, с прилипшей к телу рубашкой. Около пожарной, у насосов, стояли мужики. Отца ни на горе, ни внизу не было: должно быть, он посчитал зазорным бежать вместе с Ларивоном и пошел вдоль порядка по дороге, чтобы форснуть перед открытыми окнами своей пунцовой рубашкой при жилете, плисовыми портками, легкими сапогамп и касторовым картузом, который он обязательно снимал перед встречными.
У запертой двери жигуленки стоял Потап вместе со стариком Мосеем пожарником. Мосей был уже навеселе и счастливо улыбался всеми морщинками обветренного лица. На голове у него красовалась войлочная шляпа, очень похожая на глиняную плошку. Такие шляпы носили только глубокие старики, а Мосей, юркий, говорливый, высохший, с кривыми ногами, явно щеголял своей шляпой: он бесперечь толкал ее кривыми пальцами со лба на затылок, с затылка набекрень и опять на лоб. Одет он был в синие набойные портки и домотканую рубаху цвета луковой кожуры.
Мать подбежала к черной дырке оконца, судорожно вцепилась в него пальцами и зарыдала:
- Матушка! Да чего это они с тобой сделали? Да как это у них руки-то поднялась? И больную старуху-то не пощадили. Да как это у них, ради светлого праздника, совести хватило? Что делать-то будем? Матушка!
Из жигуленки в оконце чуть-чуть просачивались глухие стоны: бабушка плакала.
Подошел Потап, по-прежнему лохматый, свирепый, прокопченный, только без фартука, и робко постукал пальцем по плечу матери.
- Не убивайся, Настенька. Мы тетку Наталью принесли, как барыню, на кошме. Архип сейчас на барский двор попрыгал. Дмит Митрич живо на своем жеребце прилетит.
Страсть любит начальство наше распекать! Не убивайся - вызволит.
Мать не слушала его и плакала, не отнимая лица от окошечка.
Мосей скоморошничал:
- Место везде человеку есть: ддже в мот иле лежанка уготосана. Лежи себе в домовике, как на перине. А в нашей жигулевке кто не бывал? К Наталыошке в келью люди-то и не заглядывали: людям-то самим до се5я. А сейчас - гляди: к дочка, и внучек, да я с Потапом и Архип на придачу.
Ключ-го вон он у меня. - Он подкинул на ладони скромный ключ с винтовой нарезкой. - Храни, бат, пуще свсеи головы. И меня сколь раз тут запирали, и я запирал. Однова меня сюда за ноги притащили. А заперли за мое же веселье:
захотелось людей потешить - в колокола позвонить. Так захотелось места не найду. Люди на жнитве были. Залез на колокольню и давай в набат жарить. С полей-то люди - и верхом и бегом, - пожар, думали. А когда сбегаться стали, я трезвоном их начал величать... Трезвоню, а сердце у меня голубем льется - до того мне радошко. Я-то наверху, как на крыльях, а люди-то внизу, как овцы. Ну, конечно, стащили меня с колокольни и своим судом заперли меня этим ключом и ушли. Сутки лежал я и все смеялся: до чего народ потеху любит! А мне лестно. Усладил народ-то и пострадал за него. А после брагой меня угощали. Первым человеком на селе оказался. Слава-то даром не дается.
И он хихикал, вспоминая об этом событии как о радостных днях своей жизни.
Ларивон, весь мокрый, в тине, страшный, со слегой в руке, подбежал к жигулевке и хрипло заорал:
- Мамынька! Голубушка моя хворая! Ослобоню тебя - дверь вышибу. На руках домой отнесу... Какой тебя лиходей обидел, мамынька?
Он ударил слегою в дверь, и этот удар глухо загрохотал внутри жигулевки. Потап вырвал слегу из рук Ларивона и бросил ее в сторону.
- Брось, Ларивон Михайлыч, не озоруй! - спокойно, но твердо сказал он. - И себе беды наживешь, и тетке Наталье навредишь. Уймись!
- Уйди, Потап, меня не трог: ушибу. Ты думаешь, я пьяный? Я не пьяный.
- Ну, маленько выпимши - не без того. Однако озоровать кегоже: греха не оберешься.
Мосей осудительно качал головой.
- Тебе только волю дай, Ларивон Михайлыч, - ты и жигулевку и мою пожарную под яр сковырнешь.
Ларивон по-своему любил бабушку Наталью, и нелепый арест больной, полумертвой старухи он воспринял как тяжелую обнду самому себе. И его необузданность нравилась мне, и он сам, сильный, как Полкан, казался мне героем.
Он со всего размаху грохнулся в сизую от старости дверь, по она только тяжело загромыхала на железных петлях и зазвенела массивным пробоем и замком, похожим на гирю. Ею отбросило назад, но он вцепился огромными руками в замок и стал крутить и рвать его из стороны в сторону. Потап опять подошел к нему, обхватил его сзади, пытаясь оттащить от двери, но Ларивон орал:
- Не замай, Потап! Как я могу терпеть, ежели на душу наступили... Я мамыньку не дам обижать. Всю жигулевку по бревну раскидаю, а мамыньку ослобожу.
- Ларивон Михайлыч, - мягко и осторожно уговаривал его Потап, - погоди, не бунтуй! Сейчас Дмит Митрич прискачет и сам распорядится. Архип за ним побежал. Он живо на своей деревяшке допрыгает.
Но Ларивон не слушал его: он рвался из рук Потапа и выкручивал замок.
Я подбегал к окошечку, у которого плакала мать и чтото лихорадочно говорила в черную квадратную дыру, и кричал бабушке:
- Ты потерпи маленько... Сейчас дядя Ларивон двери выломает. Барина ждут. Опять тебя домой отнесем.
Я не замечал, как сердилась и отталкивала меня мать, и не слышал, что лепетала больным, детским голоском бабушка из этой черной пустоты, и убегал опять к Ларивоиу, а он все еще рвал замок и отбивался от Потапа.
Подходили мужики и парни от церкви и толпились поодаль. Потап с угрозой крикнул:
- Расходись, мужики! Староста с сотским идет. В жигулевку запрут.
Из-за амбаров вышли на луку Пантелей и Гришка Шустов. Пантелей, в новой суконной бекешке нараспашку, в смазных сапогах и в картузе, надвинутом на глаза, переваливался на своих кривых ногах, а Гришка, придерживая свою саблю на поддевке, шел браво, с солдатским шиком
Веселым трезвоном в подпляс заливались колокола.
Пантелей, приземистый, упитанный, с жирным, красным лицом, с бородой лопатой, с маленькими глазками плута, подэшел к жигулевке властно, по-хозяйски и, не обращая внимания на людей, осмотрел замок, оттолкнул подошвой сапога грязную слегу и тонким, скрипучим голоском распорядился:
- Вам здесь нечего делать, мужики. Эка невидаль! Ежели посидеть в жигулевке не терпится - жди своей череды.
Наталью заперли за непочтение к крестному ходу. Хворость хворостью, а церковь почитать надо - через силу встань и поклонись. Батюшка с дьяконом разгневались несусветно.
А вот Ларивона за его бесчинство на два дня в жигулевю, посажу. Идите, мужики, идите от греха, не выводите меня из терпения. Шустов! Сотский! Разогнать всех!
Сотский с грозным лицом, хватаясь за саблю, решительно зашагал к толпе.
- Разойдись, елёха-воха!
Толпа стала неохотно расходиться.
Мать поклонилась Пантелею.
- Пантелей Осипыч! Пожалей матушку-то! Ведь ты сам знаешь: на ногах она не стоит. Как это можно при смерти человека обижать? До кого ни доведись... Пантелей Осипыч, выпусти ее!..
- Ничего, ничего, милка! Пущай помается да покается.
Господь зачтет... за спасенье души.
Ларивон сидел на зеленой траве и зловеще выл:
- Пантелей! Староста!.. Все едино двери вышибу... Выпускай мамыньку!..
- Шустов! - взвизгнул Пантелей. - Свяжи его да в пожарную с Мосеем сволоки! Эх, до чего хмель-то доводил!
Мать, убитая горем, побрела опять к окошечку.
В эту минуту из-за нашей избы вылетела серая в яблоках тонконогая лошадь, запряженная в дрожки. На дрожках сидел верхом Измайлов с красными вожжами в руках и с нагайкой, повешенной на запястье. Позади него сидел его старший сын в серой студенческой куртке, очень худой, иссиня-бледный, с темным пушком на щеках и подбородке.
Мужики и парни, которые рассыпались по луке, шагали опять к жигулевке. Когда лошадь остановилась, раздувая ноздри и гордо взмахивая головой, все сняли картузы. Пантелей стянул картуз раньше всех и, кланяясь смело, но почтительно, проковылял к дрожкам. Измайлов живо соскочил с дрожек, передал вожжи сыну и, выпучив глаза, уставился на Пантелея.
- Наталья здесь? Заперта?
- По велению священника, Дмит Митрич, - умильно улыбаясь, но стараясь сохранить достоинство, заиграл тонким голосом Пантелей, - за невставанье перед молебном.
- Вы молились у колодца, а она сидела у себя на завалинке. Это расстояние в двести сажен. Старуха доживает последние дни. Она уже не ходит. Башка у тебя есть на плечах, староста?
- По положению, Дмит Митрич...
Измайлов быстро взмахнул нагайкой и яростно ожег Пантелея по голове и по шее. Пантелей в ужасе попятился и вскинул руки, защищаясь от ударов.
- Дмит Митрич! Помилуйте!.. При народе... Я жаловаться буду...
- А-а! Жаловаться, мерзавец! Мироед! Так вот же тебе еще и еще!..
Студент глухо крикнул с дрожек:
- Папаша! Долой нагайку! Ты дал мне слово.
Измайлов судорожно повернулся к нему, задергал головой и вцепился искалеченными пальцами в седую стриженую бороду.
- Отпирай! - приказал он Пантелею, дрыгая ногою, и шлепнул по сапогу нагайкой. - Давай ключ! Живо!
Мать порывалась подойти к нему, но, вероятно, боялась нагайки.
Мосей мелкими шажками подскочил к Измайлову и протянул ему ржавый ключ на мозольной ладони.
- Вот он, ключик-то, барин. Такая бросовая вещь, а сколь людей обездолила!.. Я сам, барин, под этим замком не однова сидел... Неисповедимое дело!
Измайлов покосился на него и дернул головой.
- Знаю я тебя, жулика. Тебя и могила не исправит: ты и в аду будешь чертей тешить. Староста, бери ключ и отпирай!
Пантелей, подавленный обидой, угрюмо толкнул в плечо Мосея и хриплым тенором огрызнулся:
- Не слышишь, чучело? Отпирай!
Но Измайлов опять щелкнул нагайкой по сапогу и поармейски рявкнул:
- Я приказываю отпереть тебе... тебе, а не чучелу!
В маленьких глазках Пантелея вспыхнула ненависть, но он подобострастно поклонился и, стараясь сохранить свою важность, осторожно взял ключ с ладони Мосея. На жирной его шее вздулся лиловый рубец. Шустов шагнул вперед и протянул руку к Пантелею.
- Сотский, кому принадлежит первое место - старосте или тебе? Субординации не знаешь?
Шустов вытянулся и вытаращил глаза на Измайлова, а Измайлов в голубом кителе, в рейтузах и белом картузе брезгливо смотрел мимо него, в затылок Пантелею, и дергал головой.
Пантелей отвинтил ключом замок, с грохотом снял его с пробоя, изъеденного ржавчиной, и отворотил дверь. Измайлов подошел к порогу.
- Она - на кошме... Чья кошма?
Потап, робко шагая, прогудел виновато:
- Моя кошма-то, Дмит Митрич. Бабушка-то Наталья не могла идти - волочил ее Григоркй-то... Ну, я с Архипом - на кошму ее.
- Спасибо, кузнец. Если будет нужда, приходи: помогу.
Потап молчч поклонился и отошел в сторону.
- Староста, сотский! Выносите ее сюда! На кошме!
Осторожно!
Когда Пантелей и сотский вынесли бабушку наружу, вся юлпа мужиков сгрудилась в полукруг перед жигулевкой.
Бабушка лежала неподвижно с закрытыми глазами, как мертвая. Мать бросилась к ней, рыдая, и упала перед пей на колени. Измайлов гаркнул с хриплой гадсадой:
- Бараны! К чертовой матери отсюда! Вон!
Толпа испуганно разбежалась в разные стороны.
- Староста! Сотский! Вы ее арестовали, вы бросили ее в эту гнилую конуру. А теперь оба несите ее домой. Мосей и Потап помогут, чтобы вы не беспокоили ее. Я поеду рядом с вами - буду наблюдать.
Посиневший от унижения Пантелей и дылда-сотский взяли концы кошмы у головы бабушки, а Потап и Мосей - у ног и понесли ее по дороге к нашему порядку. Я с матерью пошел вслед за ними, а толпа провожала нас издали.
Лари вон лежал на луке. Должно быть, он уснул пьяным сном, обессилевши от буйства.
XXXIII
В один из весенних золотых дней, с маревом на зеленой луке, с парящими коршунами в синем небе, с песнями невидимых жаворонков, прилетел на тройке с колокольчиками и бубенчиками усатый становой в белом кителе и белом картузе. Это был тот самый хрипун, который приезжал к нам зимою. Он брано сидел в плетеном тарантасе вместе с чахоточным чиновником в чесучовой тужурке со светлыми пуговицами, а позади тряслись верхом на потных лошадях тоже усатые урядники. Тройка лихо подъехала к моленной и остановилась у крыльца. Пристав спрыгнул с тарантаса и махнул рукой. К нему подъехал на потной лошади верховой, и он отдал ему какое-то приказание. Урядник ударил лошадь нагайкой и поскакал по луке к нашему порядку.