Из-за амбаров бежал бородатый Пантелей в черной бекешке нараспашку, с картузом в руке.
   Мы с Семой и Катей на заднем дворе делали грядки для огорода. Мать ушла к бабушке Наталье, которая уже не вставала с постели после жигулевки. К ней пришла Лукерья-знахарка и осталась ухаживать за нею и лечить своими травами. Я забегал к бабушке каждый день, но она уже не могла говорить со мною, а только с трудом проводила своей костлявой рукой по моим волосам и страдальчески улыбалась. Тетя Маша совсем не показывалась: свекор кс выпускал ее со двора и, когда уходил из дому, запирал ее ь кладовой на замок. Об этом говорил Сыгней, который знал все, что делалось в деревне. Филька был добродушный силач и Машу не бил, а жалел ее. Он пытался даже прогуляться с нею на пасху по хороводам, но Максим загнал их обратно в избу. Говорили, что Филька плакал, как парнишка.
   Катя бросила лопату и подошла к пряслу. Мы с Семой перемахнули через слеги и хотели побежать к моленной, но Катя сердито крикнула:
   - Вы куда это? Воротитесь! Начальство-то не с добром прискакало. Чего-то с моленной делать будут.
   Но мы сами боялись отойти от прясла: мы помнили зимний налет станового с полицейским и сторонними мужиками на нашу деревню, когда они выгоняли из дворов последнюю скотину и очищали бабьи короба. Если он нагрянул сейчас на тройке с колокольчиками, значит, опять устроит какую-нибудь расправу с мужиками. Но почему он подъехал к нашей моленной, а не к старосте и не к пожарной, где мужики собирались на сход?
   Катя, вероятно, сама встревожена была этим вопросом, но ответила себе равнодушно:
   - Не обыск ли хотят устроить в моленной-то? А то, может, и закроют ее? В Даниловке и Синодском хотели запечатать, бают, да откупились. Митрий-то Степаныч - дружок им: отобьется.
   Торопливо прошагал в легкой бекешке Митрий Степаныч с озабоченным лицом. Пантелей без картуза стоял перед приставом, переваливаясь с ноги на ногу, и почтительно слушал, что хрипло внушал ему становой.
   Мужиков в деревне не было: все уехали на поле пахать и сеять, только бабы и девки робко выходили к амбарам и боязливо выглядывали из-за углов. Дед с отцом и Сыгнеем тоже были в поле, а Тит заплетал дыры в плетневых стенках двора.
   От пожарной босиком, с ремешком на жидких волосах, просеменил Мосей с хитренькой усмешкой простака. Прошла с клюшкой в руке Паруша, угрюмая, тяжелая, с жестким лицом. Она сурово взглянула на нас и показала клюшкой на моленную.
   - Ну? Отмолились в моленной-то? - пробасила она сварливо. - Нагрянули вороги!.. Дорвались псы и до божьей красы!.. Эх, лен-зелен! - усмехнулась она мне. - Где я теперь твой голосочек услышу? - Она пошла дальше гневным шагом, сердито втыкая клюшку в землю. - Пойду погляжу, как будут эти псы антихристовы печати накладывать.
   Катя участливо спросила ее:
   - Живешь-то как, баушка Паруша? Давно не была у нас. Аль неможется?
   Паруша остановилась и медленно повернулась к нам.
   Она вонзила конец клюшки в траву и гордо подняла голову.
   - Живу, не жалуюсь, Катя. И здоровьем бог не обидел.
   А жила век - в ноги никому не кланялась: своей силой да умом держалась и на всякий труд была горазда. Умру - перед владычицей не буду каяться. Зайди-ка ко мне да поучись уму-разуму: пригодится тебе, девка. Нрав твой мне по душе.
   И она пошла, кряжистая, сильная, суровая, с твердой уверенностью в своей правде.
   Я не утерпел, выскочил из-за прясла и побежал за Парушеи: она для меня была надежной защитой от грозного начальства.
   - Баушка Паруша, я с тобой... - робко попросил я, обнимая ее большую мягкую руку. - Я тоже хочу поглядеть.
   Она улыбнулась мне обычной приветливой улыбкой, но голос ее был по-прежнему суровый:
   - Ну, иди погляди, лен-зелен... погляди, запомни, как беси по душу налетели. Дом-то хоть сожги, хоть и иконы и книги утащи, разуй и раздень человека, задуши его, а души его не убьешь. Знай это, мил ковылек, и держи в уме. Вон Никитушка-то, старик гневный, правдой жив, и никакая сила его не сразит. Так надо жить, лен-зелен! Любишь, что ли, меня-то?..
   - Люблю, баушка Паруша.
   Мы подошли к высокому крыльцу, где блистал своими серебряными погонами усатый становой, а около него стоял чиновник с портфелем. Жирный Пантелей обливался потом, а бледный Митрий Степаныч со связкой ключей, без картуза, вкрадчиво говорил что-то приставу и улыбался почтительно. Мосей стоял, переминаясь с ноги на ногу, на нижней ступеньке лестницы и угодливо морщился.
   - Ну, отпирай, Стоднев, - приказал пристав с веселой издевкой. - Ключи от рая, оказывается, в твоих руках. Вяжешь и разрешаешь грехи. А сколько ты настриг шерсти со своих овец? - Он хрипло захохотал и обратился к чахоточному чиновнику, который болезненно улыбался: - Этот раскольничий пастырь действует на души мужиков и баб неот-рра-зим-мо - и словом и делом: загоняет в свой рай и мистикой, и логистикой, и рублем, и дубьем. У него все в долгу. Прошлой зимой он крестил в проруби чертову дюжину. На улице мороз в тридцать градусов, а дураки лезли в прорубь нагишом - и мужики и бабы - один за другим.
   И - ни черта: ни один не заболел. И это он объявил чудом.
   Ловко орудует? Ну, ну, Стоднев, отпирай! Описывать не будем, только взглянем, потом наложим печати на замки и на ставни и поедем к тебе обедать. Без священника неудобно описывать. Завтра учтем, опишем и по акту все твои древности сожжем на костре.
   Митрий Степаныч отпер дрожащими руками огромный замок, и все скрылись во тьме прихожей, где опять зазвякал замок и зазвенели ключи.
   Паруша безбоязно поднялась на крыльцо. Под ее защитой я тоже вошел в прихожую. Мы остановились у порога и положили три низких поклона.
   Как ни страшен был становой, но в моленной он стоял, как чиновник, без картуза и быстро "солил" свое лицо и грудь щепотью. Голова у чиновника стала маленькой и совсем лысой. Я понял, что пристав чувствует себя здесь неловко, что он боится кричать и вольничать перед иконами, налоем и высоким подсвечником с гроздьями огарков и оглядывает их смущенно и робко. Становой говорил вполголоса, явно стесняясь обилия образов со строгими ликами:
   - Пойми, Стоднев, это не от меня зависит. Строжайшее распоряжение губернатора, а над губернатором - государь император. По докладу обер-прокурора святейшего синода последовало высочайшее повеление закрыть все моленные, изъять все старообрядческие иконы и книги и уничтожить.
   Митрий Степаныч надорванным голосом, как-то необычайно жалобно упрашивал пристава, вытягивая шею то к нему, то к чиновнику:
   - Как же уничтожить-то? Жечь-то как же, господа?
   Ведь это святыня глубокой древности, неоценимая драгоценность. Тут все подлинное. Великие мастера писали - есть от царствования Иоанна Грозного. А книги - печати Михаила Федоровича и Алексея Михайловича. Хранили их из рода в род. Как же эту святыню-то жечь? Это уму непостижимо. От этого смута будет. Ведь это значит - жечь живьем. Пощадите, господа!
   - Не могу, Стоднев, - строго отозвался пристав сдавленным хрипом. - Не в моей власти.
   У Митрия Степаныча затрясся подбородок.
   Чиновник подошел к передней стене, сплошь заставленной иконами, и стал внимательно рассматривать их. Сквозь закрытые железные ставни пробивались солнечные нити, но и в полусумраке лики святых пристально и угрожающе смотрели на нас огромными глазами, словно осуждали за дерзкое нарушение священной тишины и покоя.
   Митрий Степаныч отвел в сторону пристава и что-то прошептал на ухо. Пристав погладил усы, усмехнулся, подозрительно взглянул на чиновника и резко повернулся назад.
   - Что другое, Стоднев, а не это... Своя голова стоит мне дороже.
   Чиновник рассматривал иконы не отрываясь и на одной богородице совсем забылся. И когда позвал его пристав, он неохотно отошел от нее и с непонятным волнением шлепнул себя портфелем по бедру.
   - Замечательное письмо! Это же музейные редкости.
   Как же можно уничтожать? Надо обязательно сохранить кое-что. Я возбужу ходатайство.
   Митрий Степаныч встрепенулся и низко поклонился чиновнику.
   - Униженно молю вас - пощадите наши древности! Их надо искать по России днем с огнем. Прадеды наши охраняли их пуще жизни.
   Пристав повернулся к выходу и в первый раз громко приказал:
   - Довольно. Вы можете делать что угодно, Николай Иванович, а я обязан выполнить предписание. Приготовьте сургуч и печать.
   Он выпучил глаза на Парушу и схватился за усы.
   - А тебе что здесь нужно, бабушка? Кто ты такая?
   Паруша без всякой боязни сурово осадила его:
   - Ты на меня, батюшка, не кричи. Я не слуга тебе: я сама себе хозяйка. И пришла не к тебе, а в свой дом.
   - Этот дом теперь не ваш. Теперь здесь распоряжаюсь только я. Ну-ка, долой отсюда! Этот дом мы запечатаем.
   Паруша смело прошла к передней стене и пробасила с укором:
   - Печатай, печатай, начальник... душу-то не запечатаешь... Ты только зубы ловок выбивать да кнутом щелкать, а духа не угасишь...
   - Эт-то что за квашня? - вскричал пристав и шагнул вслед за Парушей, но чиновник подхватил его под руку и сердито усмехнулся:
   - Вы, кажется, намерены ссориться со старухой?
   Становой щелкнул себя нагайкой по сапогу, круто повернулся к нему и с бешеной улыбкой наклонил голову.
   - Я свои обязанности знаю-с. Рры-царским манерам не обучался.
   Староста подобострастно следил за приставом, поглаживая широкую бороду, и вздыхал. Паруша стояла перед богородицей и клала перед ней земные поклоны. Потом со слезами на глазах поклонилась всем иконам и пошла к двери твердыми шагами, опираясь на клюшку.
   Широкая лука свежо сияла молодой травой, и по ней струились голубые волны. Заречные взгорья и избы казались далекими сквозь лиловую дымку. И как будто впервые в моей жизни я увидел далеко за избами длинного порядка верхушку ветряной мельницы и два крыла, вздернутые кверху, словно кто-то огромный поднял руки и просил о пощаде.
   Мосей стоял с Архипом Уколовым, топтался перед ним, считал что-то на пальцах и, посмеиваясь, внушал ему пискливым голоском:
   - А кто ты сейчас, ваше степенство? Печник! А по мастерству? Плотник! Был я и плотник и столарь, а куда уткнулся? В лапти... да вот пожарную караулю. А ведь мы с тобой, голова, люди были, какие дома строили! Наличники, да карнизы, да ворота с резью по всей округе на солнышке играют.
   - Играть-то играют, - задумчиво согласился Архип, поскрипывая деревяшкой, - да нас же с тобой на смех поднимают. Снаружи резьба и конек резвым кокошником, а внутри - голытьба. Ну и сиди с кочедыком над лаптями для мордвов. А я для детишек игрушки режу. Только вот деревяшку и по сей день не сделал: так уж пятнадцать годов на старой и прыгаю...
   Мосей корчился, как в судорогах, размахивал руками и вертелся во все стороны.
   - А чего с нас взять-то, голова? Дураки - народ веселый. Вот и тут гляди. Кто эту моленную строил? Мы же с тобой. Хоромина! А сейчас ее начальство запечатывает:
   воспрещает кулугурам молиться. Возводили, строили, а Митрий Степаныч с Пантелеем Осипычем по бревну ее растащат...
   - Чего тащить-то? - поправил его Архип и закашлял от смеха. - Тащить спорыньи нет. Они ее друг у дружки из-под носа украдут. Мироедов не только мир кормит, они и друг дружку глотают.
   Мосей весь затрясся от хохота.
   - А мы... а мы у них крошки клюем да прибаутками спасаемся. У нас и прибаутка за молитву сходит. Дураки - народ веселый.
   Паруша остановилась и прислушалась. Она толкнула меня вперед и с ласковой строгостью приказала:
   - Иди-ка, беги, лен-зелен! А я с мужиками потолкую.
   Беги-ка проворней, не мешай мне!
   И повернулась к Архипу с Мосеем. Она махнула им клюшкой и прогудела сердито:
   - Ну-ка, мужики, подойдите ко мне на час. То-го! Дураки-то народ веселый, да зато богу угодный.
   И они пошли мимо нашего прясла, тихо, по-стариковски невнятно о чем-то разговаривая. Мосей уже не кривлялся, а шагал со строгим лицом и исподлобья озирался по сторонам. Архип ковылял на своей деревяшке, поскрипывая и потрескивая, и слушал Парушу внимательно, но как будто равнодушно. А Паруша, опираясь на клюшку, сильная, тяжелая, с мужским лицом, с серыми усиками, шла важно, как хозяйка, которая всю жизнь привыкла властвовать. И оба мужика, Архип и Мосей, шли рядом с ней, обдумывая чтото, и в их отношении к ней не было того обычного пренебрежения, которое всегда бывает у мужиков к бабам. Она что-то внушала им, пригвождая клюшкой свои слова, но ни к тому, ни к другому не обращалась.
   Катя проследила за ними до того момента, когда они скрылись за нашей избой, и все время лукаво улыбалась прс себя.
   Вечером около моленной собралась большая толпа мужиков и, как на сходе, долго горланила на всю деревню Пришли сюда и "мирские", прибежали бабы, девки, ребятишки. Даже брели по луке со всех сторон древние скрюченные старухи, опираясь на клюшки. Они сбились в плотную кучу поодаль от мужиков и плакали навзрыд Попытались они вопить, но на них замахали подогами старики, и они оборвали свое вопленье стонами.
   Бабушка Анна очень редко выходила со двора, но сейчас побрела вместе с дедушкой, обливаясь слезами. Мать с Катей и отец с ребятами убежали, не заходя в избу. Мы с Кузярем и Наумкой храбро поднялись на крыльцо, но когда увидели на пробое жирную лепешку сургуча на дощечке с круглой вдавлиной орла, не выдержали и со страхом попятились назад по ступенькам крутой лесенки. Мужики толпились поодаль и обступали крыльцо полукругом. Все галдели, не слушая друг друга. Красные, обветренные лица, седобородые, рыжебородые, были угрюмы, и хотя многие смеялись, а многие яростно орали и махали сжатыми кулаками, все были подавленны, растерянны и не знали, что делать. Только Мосей беззаботно ходил среди них, морщился в хитрой усмешке и хвастливо кричал скрипучей фистулой - На тройке прилетел, как деймон, с колокольчикамибубенчиками. Митрия Степаныча сейчас же за бока. Староста припрыгал, как селезень. Ну и туда, в нутре. Везде сургучом припечатали, все болты и запоры, и эту и сенную дверь. А у чиновника печать-то, как дубинка.
   Ну, запечатали и к Митрию Степанычу чай пить поехали.
   - Хлопотать надо... к земскому... к губернатору! - надсадно кричал кто-то. - Как это так?.. А молиться-то где будем?
   Мосей весело открикивался:
   - Возьми-ка похлопочи... Он те печатью башку расшибет. Надо нам, дуракам, понятье иметь: печать-то - вещь нерушимая. Завтра сжигать будут.
   - Это как то есть сжигать? Моленную-то?..
   Мужики хлынули к Мосею.
   - Моленную - не молепкую, а все там - иконы, да книги, да всякую четь...
   - Не допускать, мужики!.. Чего же это, старики, делается?.. А? Старики!
   Кто-то завывал зловещим дряхлым басом:
   - Антихрист пришел!.. Антихрист!
   - А Стоднев-то чего глядит? Чай, он богатый. Откупился бы.
   - Он не откупится. За копейку он не то что брательника, а самого бога обшельмует.
   А увидел, как дедушка подошел к крыльцу, опираясь на палку. Он долго смотрел на замок, на ставни с кровавыми сгустками печати и плакал безмолвно и горестно.
   В эти страдные дни пахоты и сева ложились рано, сейчас же после захода солнца, а вставали на рассвете и уезжали в поле. Но этой ночью у нас долго не спали: к окошку подходили люди и о чем-то шептались с дедом и отцом. Отец с Сыгнеем ушли с шабрами, а дед забрался ка печь и долго вздыхал и бормотал молитвы. Бабушка тоскливо ныла:
   - Как бы чего не вышло, отец... Дело-то божье, а для начальства острожье.
   Дед сердито отвечал:
   - А ты лежи знай и молитву твори. Не твоего ума дело.
   Мы ничего не знаем, ведать не ведаем.
   Мать лежала на кровати, а Катя на полу, и обе спали.
   Я чувствовал какое-то скрытое беспокойство и в избе, и за открытыми окошками - в звездной тьме на улице, но там
   была глухая тишина, только где-то далеко испуганно пощелкивала перепелка и жалобно трещал дергач. Заунывно прозвонил церковный колокол и долго тянул, замирая:
   увы-ы, увы-ы, увы-ы...
   XXXIV
   Утром я проснулся поздно, разбудило меня горячее солнце. Я открыл глаза и увидел над собою чадно-голубые полосы света: в дымных солнечных лучах играли разноцветные искорки пыли. Пахло только что испеченным хлебом и топленым молоком. За окном щебетали касатки.
   В избе никого не было. В теле ощущались здоровая радость и ликование. Бойко и весело звенели мухи. Я вскочил и высунулся из окна. Воздух горел ослепительно. Лужок на дороге кудрявился бархатной вышивкой. Касатки носились над лужком и дорогой целой стаей, легко, невесомо, переплетаясь в крылатой игре. За амбарами и избами, на усадьбах, густыми зарослями зеленела черемуха в снежных мохрах цветов. Пьяный миндальный запах плыл оттуда волнами. Я выпрыгнул в окно и, ошпаренный солнцем, сразу погрузился в мяткую небесную синеву. Хотелось летать, как касатки, кувыркаться в этой ласковой синеве и золотом воздухе, петь и смеяться. Я выбежал за угол избы, в холодок, под ветлы, и бросился на прохладную траву. Роями и вихрями трепетали по луке одуванчики, белая кашка и розовые калачики. Где-то клохтала невидимая клушка и цыкали цыплята. Близко и далеко истошно кудахтали куры и сердито открикивались петухи. Очень высоко, в манящей синеве неба, медленно кружились два коршуна.
   У пожарного плоского сарая стояли старые насосы с длинными коромыслами, похожими на ухваты, и сизые бочки на дрогах. Мосей сидел у дощатой стены и ковырял кочедыком лапти. Моленная стояла по-прежнему угрюмая и слепая, а подальше - покосившаяся жигулевка с огромным замком на косяке.
   Одинокая, старенькая, с прелой соломенной крышей, келья бабушки Натальи, вся засыпанная оползнями, с полураскрытым двориком, с голыми стропилами, тоже как будто доживала последние дни - вот-вот рухнет и превратится в кучу гнилушек. Раза два я видел, как к ней приходила тетя Маша. Она уже не щеголяла в барских юбках, кофточках и башмаках, а носила деревенский сарафан, на голове повойник и темный платок, заколотый по-старушечьи. К нам она так и не показывалась и с матерью не встречалась. Но я каждый день обязательно бегал к бабушке, чтобы принести воды из колодца и нарубить вязанку прутьев из старого плетня. Заднюю стенку двора я уже всю вырубил, и внутри стало неприютно и жутко. Маленькая горбатенькая Лукерья с восковым сморщенным лицом кротко и молитвенно ухаживала за бабушкой и тихо, дрожащим голоском, ласково говорила мне:
   - Баушка-то совсе-ем плохонькая стала. На исходе у нее душенька-то. По ночам-то уж больно мается. Как из жигулевки-то ее притащили, так и обмерла. Все-то ее покинули.
   Только Луконюшка и приходит. "Иди, бает, отдохни, баушка Лукерья. Я посижу с Натальюшкой-то, похлопочу..." Уж такой трогательный паренек, словно отрок светлый. Ты уж, подсолнышек, поглядывай. Увидишь, как я тебе платочком помашу, - так и знай: отошла баушка-то.
   У матери каждый день были заплаканные глаза, и она казалась не то уставшей, не то больной. Настала рабочая весенняя пора, и ее редко отпускали к бабушке. Она уезжала вместе с мужиками на поле и возвращалась в сумерки.
   И когда я встречал ее, обветренную, загоревшую, у двора, она болезненно улыбалась мне и шепотом спрашивала:
   - Навестил, что ли, баушку-то?..
   Я с обидой на нее и с жалостью к ней отвечал сквозь слезы:
   - Ее все покинули...
   Мать быстро отходила от меня и вытирала фартуком слезы.
   И вот сейчас я смотрел на слепенькую избушку бабушки, и утренняя моя радость потухала. Ждал: вот выйдет горбатенькая Лукерья и помашет мне платком.
   Моленная с плотно закрытыми железными ставнями, со ржавыми пятнами на шершавой зелени казалась таинственной и зловещей. И потому, что там было жутко и загадочно, меня неудержимо тянуло пойти туда, опять увидеть сургучные печати и прислушаться: не слышно ли там, внутри, каких-нибудь призрачных голосов, стонов и шороха, какие бывают во время "стояния"? Мне почудилось, что внутри моленной что-то глухо упало и кто-то жалобно позвал меня. Я очень ясно услышал свое имя. У меня сильно забилось сердце от страха, и я, охваченный любопытством, пошел к моленной, подчиняясь этому жалобному голосу.
   Позади стонала бабушка Анна и звала меня испуганно:
   - Иди-ка сюда! Воротись-ка! Беги-ка, чего я скажу тебе!
   Бабушку я впервые увидел такой сердитой и испуганной.
   У нее дрожали руки и голова, а тусклые глаза застыли от ужаса.
   - Ты это чего вздумал-то, окаянный? И не моги ходить туда. Греха с тобой не оберешься.
   И толчками погнала меня домой.
   Митрий Степаныч, в сатиновой рубашке, подпоясанный ремнем с бляшками, в сафьяновых татарских сапогах, гладко причесанный, позванивая ключами, прошел через улицу в кладовую зыбкой, самодовольной походкой, сосредоточенно сутулясь. На ходу он тихонько пел что-то на второй глас. За ним таким же самодовольным шагом, как взрослая, выпячивая живот, как ее мать, шагала Таненка. Тяжелая железная дверь с визгом отворилась, и они скрылись во тьме.
   Когда раздался этот пронзительный визг железной двери, мне послышалось: "Иди-иди-и!.." И я, забыв обо всем, бросился со всех ног к кладовой, чтобы взглянуть на вороха сокровищ, скрытых внутри этих каменных стен, и подышать прохладным ароматом пунца, ситца, керосина и каких-то других, не ведомых мне товаров. Как и всегда, я сначала ничего не увидел, ослепший от солнца, потом заметил, как Митрий Степаныч вынул откуда-то из-за пузатых мешков четвертную бутыль с прозрачной жидкостью. Он опасливо обернулся и подозрительно уставился на меня.
   - Прочь отсюда! - цыркнул он на меня. - Ишь нос сует, паршивец! Чего тебе надо?
   - Это, чай, Федянька, тятенька, - заступилась за меня Таненка.
   - Это все едино. Еще украдет чего-нибудь. Прочь, тебеговорят! Дай-ка, Таненка, вон веник. Я тебя отважу, отучу, как подглядывать.
   Я отбежал от двери, а Таненка, подражая отцу, тоже крикнула мне вслед:
   - Я тебя, курник, отучу! Век будешь помнить. Больше сюда - ни ногой и не подглядывай. Прочь, курник!
   Мне стало больно от обиды и стыдно оттого, что меня прогнали так грубо и незаслуженно. Я сначала растерялся, а потом разозлился и мстительно крикнул:
   - Кворак! Лягушка-ляпушка!..
   И убежал к своим воротам. Мне было любопытно, что они вынесут из кладовой, и я стал ждать, высунув голову из калитки. Низко над землей летали касатки, щебетали, трепеща крылышками. Они играли со мною скользили так близко, что едва не задевали меня. И все во мне играло радостью, здоровьем, потому что я купался в горячем, сверкающем воздухе и видел синее милое небо. Зеленый лужок, который упорно, неудержимо покрывал своими кудерками землю и здесь, у двора, и там, за дорогой, заползал на самую дорогу и карабкался на камни кладовых. Эга могучая, неутомимая жизнь бунтовала всюду, и я как-то всем маленьким существом своим чувствовал ее бурю.
   Из кладовой вышла Таненка и понесла на животе ящик, покрытый платком. Она озиралась, как воровка, и торопилась к своему крыльцу. А Митрий Степаныч с бутылью в руке тщательно запер железную дверь и пошел вслед за Таненкой, так же торопливо и так же озираясь по сторонам.
   Я вбежал в избу и крикнул бабушке с порога:
   - Митрий-то Степаныч четверть вина домой потащил, а Таненка - ящик с гостинцами!
   Бабушка сердито и со страхом набросилась на меня:
   - А ты не подглядывай, дурак. Митрий-то из-за тебя на дедушку окрысится. Дедушка-то в долгу у Митрия. И не наше дело, кого он там вином да гостинцами угощать будет. Начальство ждет - вот и будет его улещать. Может, моленную-то распечатают. А ты, ежели видишь чего, не кричи и не болтай. Держи себе на уме. Не тянут за язык - молчи, а пытать будут - зубы сожми: "Знать ничего не знаю и ведать не ведаю".
   В полдень опять зазвенели колокольчики и бубенчики и к моленной через луку пролетела тройка, а за ней - пара пузатых лошадей, запряженных в грязный тарантас. На тарантасе сидел такой же пузатый, с разбухшим от пьянства лицом ключевский поп в черной шляпе и в фиолетовой рясе.
   Так же как вчера, из тарантаса выскочил усатый пристав в белом кителе, в сверкающих сапогах и тот же чахоточный чиновник в чесучовом сюртуке с широким разрезом позади.
   И опять степенно прошел Митрий Степаныч и проковылял Пантелей в бекешке нараспашку, взмахивая бородой. Быстроногий Кузярь, чумазый, загорелый, в пунцовой рубашке без пояса, босой, подхватил меня под руку, и мы, не слушая стонов и криков бабушки, со всех ног пустились к моленной.
   - Сдирать печати прискакали... Мосей уж дрова притащил - сжигать иконы и книги будут...
   Кузярь остановился, подпрыгнул на месте и засмеялся.
   Острые черные глазенки его заиграли плутовато.
   - А я знаю, а я знаю... а тебе не скажу...
   - А я сам увижу и тебя не спрошу... Я еще вчера в моленной был и видел, как печати везде накладывали.
   Глаза его издевались надо мною, и он хохотал мне в лицо.
   - Эх ты, губан! Видел сороку, да без проку. Дурак видит только воробья на носу, а умному как сычу, и ночь - не помеха. Ты погляди, что сейчас будет, - лопнешь со смеху.
   И он заплясал и закувыркался на траве. Я стоял перед ним растерянный: он и на этот раз торжествовал надо мною. Вдруг он выпрямился и зловеще пропел:
   Никому так не досадно,
   Как нашему Федьке,
   Всё неладно, всё нескладно
   Ни хрена, ни редьки
   Сам - на печке,
   Нос - в горшечке,
   А язык - на речке..
   Посрамленный, я побежал к моленной, а он хохотал мне вслед и кричал:
   - Не беги один-то, а то в жигулевку запрут. Давай вместе. Двоим-то одурить их вольготнее. Ежели хватать будут - прыгай в буерак...
   Тут он опять хотел одурачить меня: прыгать в буерак с отвесного обрыва в десять сажен глубиной да еще в реку мог только бестолковый или слепой. Но довод его - быть вместе и не давать друг друга в обиду - был мне на руку.
   Я остановился и подождал его, но он подошел неторопливо, важным шагом и прошел мимо, как чужой, и даже не взглянул на меня. Я тоже пошел ленивым шагом, вперевалку, как мой отец, и круто свернул в сторону, к задней стене моленной. Кузярь, пораженный, остановился и с тревогой спросил: