- Миколай, отойди! Ты легкий, у тебя сейчас устоя нет Это я у родителя подпорой буду, - и рухнул на край скамьи, вцепившись волосатыми пальцами в обочины.
   Женщины стояли вдоль скамьи и смотрели на деда с благоговением. Но Катя смеялась в уголок полушалка, а отец, поглядывая на нее, ухмылялся в бороду. Мать как завороженная, в тревожном ожидании не отрывала широко открытых глаз от застывшего деда. С лохматой голубой бородой, с клочками седых бровей, грозно опущенных на глаза, он стоял на скамье со сложенными руками на животе, как в моленной. Евлашка уже не смеялся, с боязливым изумлением смотрел и на деда, и на своего отца, и на Пашу, которая стояла тоже в строгом ожидании. Кузярь толкал меня под бок, ел украдкой блины и едва выговаривал слова, прожевывая их вместе с блинами:
   - Да что он будет делать-то на скамейке? Топтаться только... Невидаль какая!..
   Но у дедушки озорно вспыхнули глаза, он тряхнул головой, взмахнул руками и притопнул.
   - Пойте! Все пойте! Анна, запевай!
   И он, закинув голову, сам запел высоким сипленьким голосом:
   И-ивушка, ивушка,
   Зеленая была...
   Машуха первая пронзительно завопила, а за ней закричали Катя и Паша:
   Эх, что же ты, ивушка.
   Невесело стоишь...
   Тут уж и мужики затянули:
   Подрубили ивушку
   Под самый корешок...
   Дед закачался, замахал руками, наклонился и начал притопывать, перебирать ногами. Песня оживилась, зазвучала громче, и слова уверенно, бойко стали отбивать такт, а дед как будто стал легче: то он сгибался, раскинув руки, всматриваясь в свои сапоги, то откидывался назад, уперев руки в бедра и с властным весельем оглядывая всех, то вскидывал руки вверх и хватался за шею. Сапоги его четко стали отбивать плясовой перебор, а тело изгибалось в разные стороны, волосы растрепались, он начал плясать вприсядку.
   Тут и бабы завертелись на месте и, отчеканивая слова песни, уже потеряли чинность и плясали, позабыв друг о друге, даже бабушка затрясла своим тучным телом. Миколай Андреич вертелся, как вьюн, и вскрикивал сквозь дробный хохоток:
   Эх вы, саночки березовые!..
   А ребята мы тверезые...
   Вдруг дедушка гулко топнул сапогом и легко спрыгнул на пол. Его стиснули дочери и под руки повели на место.
   XXVIII
   Позади нашего двора, недалеко от яра, стояла моленная - пятистенная изба под тесовой крышей с осьмиконечным крестом на коньке, с высоким крылечком, с резными столбиками. Сосновые венцы и тес на крыше и крылечке были сизые от многолетних дождей. Изба эта всегда стояла с закрытыми железными ставнями. Когда-то они были выкрашены зеленой краской, но она порыжела от ржавчины.
   Каждую субботу ставни открывались, и из трубы, увенчанной жестяным резным теремком, клубился дым. Девки выходили и входили с ведрами, с тряпками, выливали грязную воду в буерак. Весь день в воскресенье изба глядела на луку и на ту сторону бледно-зелеными окнами. А синим субботним вечером издали видны были яркие рои огоньков в проталинах окон.
   В дни великого поста каждую субботу вечером и в воскресенье в моленной было длинное "стояние" после каждодневных домашних "канунов". "Мирская" церковь уже много лет молчала: не было своего попа, а время от времени приезжал ключевский поп, толстый, с жирным лицом, с наглыми глазами и реденькой бороденкой. Этого попа не жаловали сами "мирские", как щепотника, пьяницу, табачника и вымогателя. Зато гул большого Ключевского колокола доплывал и до нашего села. При первых же стонах этого колокола люди шли к моленной и с той и с этой стороны:
   первыми благочестиво шагали старики и старухи с подогами, с клюшками в руках - по одному, по два, по нескольку человек. За ними шагали мужики помоложе, бабы кучками - отдельно, а парни и девки сбивались вместе и гурьбой шли истово, молчаливо. Только ребятишки воробьиными стаями перебегали то вперед, то назад, дрались, бросали снегом и неугомонно кричали и смеялись. В предвесеннем воздухе, когда пахнет мокрым снегом и галым навозом, в синих вечерних сумерках плыли другие запахи - пунца, ситца и дегтя. Меня нередко ставили на лавку около налоя, у икон, перед множеством трепетных огоньков, восковых свечей, и я пел вместе с Дмитрием Стодневым - настоятелем - ирмосы и катавасии. Я хорошо знал все восемь гласов и уверенно и звонко заливался в хоре других голосов Это было в обычную службу - "в часы". Но великопостные "стояния" были изнурительны, скучны, с бесчисленными земными поклонами, с бесконечным неподвижным "столбняком". Все должны были делать поясные поклоны с лестовками и подрушниками в руках одновременно, не вразнобой, по числу четок на лестовке, которая делилась на несколько неравных частей. Такие "стояния" в великий пост продолжались несколько часов, и выдержать их было очень трудно не только детям, но и взрослым. Слабым старухам и старикам разрешалось во время службы присаживаться на скамью или на пол, чтобы не свалиться с ног. Моленная была построена, как простая изба, широкая, вместительная, с небольшой прихожей, где раздевались прихожане, и светлой, высокой горницей человек на сто. Вдоль боковых стен стояли лавки, передняя стенка вся сплошь была занята иконами древнего письма и медными восьмиконечными крестами старинного литья. Центральное место занимал большой Деисус - драгоценная реликвия двухсотлетней давности, переходившая из поколения в поколение. Все иконы, и большие и малые, тоже были старинные, а книги - "чистой" печати дониконовских времен. Эти книги толстыми плитами в деревянных переплетах, одетых в кожу, с разноцветными закладками, лежали на особых полках в передних углах. Ни хоругвей, ни украшений на иконах и на стенах не было: такое веселое "игрище" безделушек возможно было только в "никонском капище" - в церкви, которая предалась папистской ереси. Здесь все было сурово, просто, строго, как в скиту. Мужчины в серых хитонах стояли впереди, женшины - в китайках, в темных сарафанах и черных платках с "огурцами" по кайме - позади. Ребятишки, под наблюдением женщин, тоже грудилисо позади. Им разрешалось во время службы выходить на улицу только тогда, когда они утомлялись или шалили - украдкой дрались, толкались или перешептывались и смеялись. Их выводили из молеиной в наказанье, как баловников. Этого наказания парнишки добивались сами: оно освобождало их от мучительной скуки и неподвижности. Мне было труднее всех: я стоял впереди, на лавке или на табуретке, рядом с налоем, и обязан был время от времени петь во время "стояния". Но мне было интересно смотреть и слушать "прения" между Микитушкой и Митрием Стодневым. Микитушка был высокий старик, с широкой коричневей бородой, с горбатым носом, с зелеными дремучими глазами. Стоял он всегда с поднятой головой и, вслушиваясь в слова священного текста, раздумчиво перебирал пальцами бороду, ехидно усмехался и бросал строгие или насмешливые обличения. Эти прения происходили в каждой "моление", и Ми.-штушка стоял в своем хитоне рядом со мною, в переднем углу, позади Митрия.
   Редкая молитва и псалом обходились без его обличений или размышлений вслух. В эти минуты он был резок, беспощаден и грозен в своей правде. В каждом слове и поучении Стоднева он находил острое противоречие с его поведением и делами и издевался над ним. Я видел, с каким страхом слушали его мужики и с каким злорадством прятали они свои усмешки в седые и рыжие бороды. Митрий стоял у налоя в шелковом фиолетовом хктоне, стройный, высокий, с гладко причесанными, смазанными маслом волосами, с реденькими волосенками вместо бороды, плосконосый, и с благочестивой строгостью взирал на иконы, когда произносил молитву, или с бисерной лестовкой, небрежно надетой на запястье, придерживая зеленые листы книги, вдохновенно читал длинные и непонятные тексты.
   А Микитушка с насмешкой или угрозой подхватывал прочитанные слова и бил ими самого же Стоднева. Он прямо указывал на его поступки и дела, которые прогиворечили "божьему слову", или обличал мужиков в криводушии, в покорности кривде. Я до сих пор помню олень хорошо, как он во время таких "стояний" спокойно-властно бросал в лицо Митрию Стодневу неотразимые жестокие слова, которые заставляли того бледнеть от бешенства. Это были два непримиримых врага, которые ненавидели друг друга на всю жизнь. Стоднев были первым человеком в деревне - богач, лавочник, тайно торговавший водкой, друживший с начальством. Все у него были в долгу, каждого он "облагодетельствовал". Только Микитушка был независим от него и никому ничем не обязан. Он жил со своей старухой в ветхой избенке, пахал свою усадьбу и осьмину, имел лошаденку, коровенку и несколько овечек, перебивался с хлеба на квас, одевался в свое, домотканое, сам делал кожу, сам шил сапоги и валял валенки. Строгостью жизни и нелицемерным отношением к людям внушил он большое уважение к себе. Пьяных не терпел, с богатыми нe знался, перед помещиком и полицией шапки не ломал и шеи не гнул.
   Говорили, что в избе у Микитушки много книг, божественных и гражданских, и каждый вечер он в свободный час раскрывал и читал их вслух перед старухой и спорил с невидимыми противниками. А здесь, в моленной, противник был перед ним явный: Митрий Стоднев. Не щадил он и других за их обман, воровство, пьянство, зверство.
   Я много видел и слышал в те годы строгих ревнителей благочестия и книжной истины, но все они были только начетчиками и спорили только о смысле и букве всякого рода изречений, поучений и правил. Это были отвлеченные схоластические толкователи: они меньше всего касались действительной жизни, человеческого общежития и нравственности.
   Для них живая жизнь была ничто, а книжная буква - всё.
   Грех, мерзости и преступления - это непреложная давность, это свойство человека, приобретенное им со дня грехопадения Адама. Бороться с этим бессмысленно и невозможно, нужно только молиться и надеяться на милосердие божие.
   Микитушка не был начетчиком и обладателем книжной мудрости. Это был простой, самобытный искатель правды, обличитель лжи, который сам старался жить по совести и помогать другим в том же.
   Помню один такой обличительный разговор в моленной.
   Когда Митрий прочел во время службы молитву "Отче наш", Микитушка что-то невнятно пробормотал, улыбнулся и покачал головой. Потом его глухой голос стал переплетаться с распевным чтением Стоднева:
   - Гм... дела! Тыщу раз читаешь ты эту молитву, а она у тебя только шурум-бурум... лжа! "Яко же и мы оставляем должником нашим..." Читать читаешь, Митрий Степаныч, а вот лучше бы отдал свои долги Петрухе-то, брату-то своему. Не отдашь, хоть и обобрал его, пустил по миру. Не отдашь, не можешь отдать, потому что совесть свою убил, потому что лжа разъела тебя, как ржа.
   Митрий прервал чтение и строго осадил его:
   - Микита Вуколыч, не греши, не обрывай слова божия... не нарушай "стояния"...
   Но Микитушка только усмехнулся и укоризненно закачал головой. Сначала он как будто послушался Митрия, но потом время от времени все тверже и громче говорил фразу за фразой:
   - Для человека одно любо-дорого - красть, обирать, стяжать, отнять чужое, обидеть... И выходит: на крови, на слезах, на муках молитва-то. И не молитва выходит, а лжа.
   Значит, правда в молитве не нуждается. Зачем правде молитва?
   - Микита Вуколыч, не кощунствуй! - опять оборвал его Митрий. - Старый ты человек, о грехах надо думать.
   В молитве - смирение человеков. А ты в гордыне пребываешь, Микита Вуколыч, и нет у тебя никакой любви ни к богу, ни к людям. О чем печешися, безумие?
   Перепалка продолжалась и в то время, когда Иванка Архипов гнусаво читал псалмы, а Митрий Степаныч стоял сбоку налоя и перебирал лестовку. Когда нужно было ему произносить обычный возглас: "За молитв святых отец наших)4, он не забывал об этой своей обязанности, а потом опять совестил Микитушку. Но старик был непоколебим и ловил Стоднева на слове:
   - Лжу изрек, Митрий Степаныч. Каждое твое слово - лжа. И лжа вся твоя жизнь. Любовь к богу и людям. Гм...
   лжа! Как же я могу любить бога и людей, ежели сам себя не люблю? И все это прикрываем молитвой: "дух же целомудрия и любви даруй ми, рабу твоему... и еже не осуждати брата моего..." А любви-то не хочешь, а брата осуждаешь.
   У тебя не любовь, а злое соделанье: ищешь, кого бы обмануть, ограбить, обездолить. Привечаешь, как благодетель рабов: из бедности богатство жмешь... Вот оно, соделанье!
   А потом по миру пускаешь, на слезы и горе. Вот ты шелковый хитон надел и зовешь, как фарисей, к прощению обид. А ведь лжа! Никто не прощает обид и не может прощать. А все от стяжания. Откажись народ от двора и скота своего, трудись сообча - и греха не будет.
   - Все грешны, Микита Вуколыч. Все на Страшном судище будем, - смиренно отвечал Стоднев. - И каждый по достатку своему богу служит. Овому - талан, овому - два.
   А твою ересь миряне осудят. И не будет тебе места во храме нашего согласия, и отвернутся от твоей погани все, и отвергнут будешь, как блудник и смутитель.
   Микитушка трясся от смеха и говорил угрожающе: - Горе тебе, фарисей и книжник, ежели не соблюдаешь заповеди: любите врагов ваших и обижающих вас... Ты весь во лжи, и лжи своей не избыть тебе. Без лжи нет бытия. Вот и веру свою возглашаешь, - а во что веруешь? В то веруешь, что недостижимо. Вера твоя от жизни отрицается.
   Не града ты взыскуещь, а лжу. Взыскание града не верой повелевается, а правдой и совестью. Не грози: не угроза ты мне и не судья. Я сам себе судья и взыскатель. А ты суди себя за Петруху, за брата - обидел брата своего. Это совесть твоя, Митрий Степаныч: горит она перед тобой неугасимо. Придет час, ты и его, Петруху-то, сгубишь. Брата со свету сведешь, а совесть-то не погасишь. Нет!
   Служба шла по своему чину: Иванка Архипов читал длиннейшие кафизмы, миряне стояли в молитвенном окоченении, перебирая лестовки, горели золотыми огоньками восковые свечи. Было душно и угпрно от густого ладана.
   В разных местах в тесной толпе кто-то сокрушенно вздыхал, кто-то простужеино кашлял, кряхтели старухи. И сдержанные голоса Микитушки и Митрия Степаныча как будто не тревожили никого и не нарушали строгой чинности богослужения, точно это были далекие голоса улицы, суетно живущей непрерывными заботами дня, Но я видел, что мужики лукаво ухмылялись, прикрываясь подростками, или шептались с хитрым блеском в глазах. Только дедушка Фома, который радел о суровом и немом порядке "стояния", гневно посматривал на Микитушку и ворчал:
   - Согрииихом и бсззаконовахом, прости господи! Ты бы, Микпта Вуколыч, побоялся бога. Можно ли в "стоянии"
   волькичагь? Не потерпит господь - рога отшибет.
   - Рога скотине даны, Фома Селиворотыч, да и то для защиты. А скотина не знает ни правды, ни лжи. А что сказано? "Не миp несу, но меч".
   Митрий Степаныч бесился и, бледный, с судорогами в лице, замолкал, истово припечатывая двуперстием свое смирение.
   - Блаженны есте егда поносят вам...
   Микитушка трясся от немого смеха, лицо его с горячими, пронзительными глазами, со строгой бородой, с добродушными лучами морщинок около глаз было гордо сознанием правоты и силы. Дедушка смущенно замолкал и пятился назад от греховного собадзкз. Ни одно "стояние"
   не обходилось без обличений Микитушки. И в эти постные дни, в перерыве томительных "стояний", Митрий Степаныч однажды торжественно заявил, властно обводя глазами людей, которые сидели и на лавках и на полу, отдыхая:
   - Во имя отца и сына и святого духа, ради сохранения нашей общины и пресечения соблазнов и смут, Микиту Вуколыча, впавшего в ересь, потребно отлучить от согласия, как шелудивую овцу, которая заражает все стадо.
   Спорить с Митр нем Стодневым, наставником и вероучителем, никто не отважился. Кое-кто улизнул, многие смотрели на свои валенки и кряхтели, многие, крепко зажатые в кулаке Стоднева, подобострастно поддакнули. Микитушка был извергнут из стада смиренных овец. Это событие произошло в его отсутствие.
   Историю с братом Стодкева, Петром, я знал хорошо: ее обсуждали у нас в семье и жалели Петра. Старик Степан Стоднев умер в одночасье не дома, а где-то в волжских степях, когда гнал гурт овец в Саратов. Умер он на руках Петруши. Отец не успел выразить своей воли, и Митрий Степаныч все хозяйство - пятистенный дом, каменные кладовые, амбары, сенпицы и деньги прибрал к рукам, отделил от себя Петра, недавно женатого: купил ему избу на той стороне, в верхнем порядке, на крутом яру, дал ему лошадь, корову, сколько-то ржи на прокормление, семена - и больше ничего. Петр устроил буйство: выбил все стекла в окнах, переломал столы, стулья. Его связали соседи и отвели в волость, за четыре версты, где его посадили в жигулевку. Оттуда он пришел веселый, с гармонью в руках, в обнимку с Филькой Сусиным. Оба были высокие, здоровенные парни, силачи, оба "лобовые". У обоих только что появлялся пух на щеках. Филька слыл за простодушного верзилу, а Петр был весельчаком, разбитным и лукавым парнем, мастером на все руки - и хорошим столяром, и искусным скорописцем, и переписчиком старинных книг, и художником (им переписан для моленной Пролог и украшен "лицами" в красках - иллюстрациями). Он был лучший гармонист, не уступал Горохову, но не мог перещеголять его бисерными саратовскими "переборами". Даже женатый, он не пропускал ни одного хоровода, ни одной посиделки. Без него и веселье было не в веселье, и пляс не в пляс, и игры не в игры.
   Он зажил в своей избе с работящей женой и не жаловался. И если шабры заходили к нему и советовали судиться с Митрием, он беззаботно отшучивался:
   - А пускай богатеет. Я сам богаче его: сила есть, сноровка есть, здоровья ХЕЯГИТ. Я все могу на зеленом лугу.
   К брату он больше не заходил, но и не мстил ему, а когда встречался разговаривал с ним легко и беззлобно. Он никогда не бил жену, открыто ласкал ее, называл по имениотчеству - Лукерья Васильевна. До тяжелой работы не допускал, а когда она забеременела, оберегал ее. Поразил он всех необычным, невиданным в селе отношением к ней - по праздникам прогуливался с ней под ручку. Сначала все дивовались и глазели на них из окон, - по селу стали судачить:
   ишь модники какие явились, по-городски, по-барски стали прогуливаться...
   Митрий Степаныч мягко и снисходительно говорил:
   - Тятенька, не тем будь побужен, набаловал его. Всегда с собой таскал по стороне, ну он и напитался всяких вольных духов. Тут судят да рядят, что я обездолил его. Нет, его доля в деле. А господь видит, как я охранял его от соблазнов: он все имущество раскидал бы по клочкам, по копеечке и впал бы в пьянство и мерзости. Петруша - хороший паренек; дурь пройдет, страсти угомонятся - сам ко мне придет, в ножки поклонится. По гордости своей он отвернулся от меня... Бог его простит...
   Люди, охочие до всяких сплетен, передавали Петруше слова Митрия Степаныча, но Петруша смеялся во весь рот и добродушно откликался:
   - Хорошо поет синица, только ночью ей не спится.
   Передайте Митрию Степанычу с почтением низкий поклон.
   Живем мы на разных берегах, только я к богу-то ближе:
   вишь, на какой я горушке у своей старушки!
   И весело показывал свои белые зубы. Смеялась и молодуха Лукерья Васильевна, ласково шлепая его по спине.
   Была она рослая, белолицая, голубоглазая - под стать ему, только рябая немножко да с темными усиками по краям губ. И еще удивляли мужиков его нежные заботы о ребенке:
   он носил его на руках, укачивал в зыбке и даже мыл его сам в корыте. Этого и в помине не было в нашем селе: детишки с самого рождения были только на руках матерей.
   Любил Петруша повеселиться, пображничать с приятелями, вроде Фильки Сусина или нашего Сыгнея, но с пьяницами не знался.
   Однажды приключилась с ним большая беда. У Митрия Степаныча осенью воры ночью проломали в большой каменной кладовой стену. В этой кладовой был склад бакалеи и красного товара. Общественный сторож-стукальщик, старый солдат на деревяшке, ничего не заметил, да нельзя было ему заметить, потому что он проходил со своей стукалкой по всему порядку, а стукалка только помогала ворам прятаться.
   Утром сбежалась чуть не вся деревня. В нашем селе краж не было, если не считать мелкого воровства снопов, сена с барского поля и валежника в лесу. Но такие хищения за воровство не считались: на барских полях работали те же мужики, барин прижимал их, обсчитывал, лес на дрова и на продажу возили они же за копейки на своих лошадях, при своих харчах, - значит, сам бог велел урвать с барина лишний сноп и свалить у своего двора лишнее бревно. Вот почему эта дерзкая кража со взломом потрясла все село. Плотной толпой в грязи, под дождем, мужики и бабы, старики и детвора стояли перед задней стеной кладовой, сложенной из крупных камней на глине, и смотрели на черную дыру и на кучу камней. Митрий Степаныч с женой Татьяной, крупной, грудастой бабой, хозяйственно прохаживался перед развороченной стеной и покрикивал на мужиков:
   - Отойдите подальше! Чего не видали? Сейчас полиция приедет, будет всех допрашивать. Может, кто из вас и попадется. Ни одному бесу верить нельзя. Живи да оглядывайся.
   Приехали из стана несколько полицейских. Пристав, знакомый хрипун, остановился у Митрия Степаныча и прожил три дня. Обыск произвели по гумнам, по "выходам"; по подозрению арестовали нескольких парней. И вдруг деревня опять заволновалась: на гумне, в половешке, у Петруши нашли кипу ситца и ящик с карамелью. Его арестовали, но на допросе он, красный от гнева, отрицал свое участие в грабеже и возмущенно кричал:
   - И в мыслях не было! Никак не виноват. Подбросили какие-то сволочи! Я бы скорее руки на себя наложил, чем решился бы на такое дело. У Митрия моя доля после тятеньки. Я и в суд не подавал. Я и без наследства проживу.
   И когда ему намекнули, что Митрий Степаныч подозревает его как главного участника, он совсем потерял волю над собой и начал грозить расправой над братом.
   - Я ему, подлецу, жить теперь не дам. Уж я его доконаю!
   Его отправили в город, в тюрьму. Все его очень жалели и не верили, что он участвовал в шайке грабителей.
   А Митрий Степаныч, как ни в чем не бывало, похаживал из избы в кладовую, пел под нос божественные стихиры из Октоиха и через неделю опять открыл двери лавки, и опять все полки были набиты товарами. В деревне долго не могли успокоиться после этого события: шли толки и пересуды, и все осуждали Митрия Сгепаныча, хотя и гнули спину перед ним. Все чаще и чаще при уличных встречах, на реке, у проруби, на водопое мужики и бабы судачили о том, что Митрий Степаныч нарочно устроил кражу, нарочно сделал так, чтобы подкинуть товар к Петруше и загубить его - убрать с своей дороги. Не находилось ни одного человека, который обвинил бы Петрушу. Только Григорий Шустов, сотский, строго внушал, подражая уряднику:
   - Понапрасну полиция никого не арестует. Петр Стоднев - соучастник преступной шайки-воров. Он, елёха-воха, злой на брата и по случаю взлома сделал присвоение чужого имущества с укрытием на своем гумне...
   На него яростно нападали:
   - Мели, Емеля, - твоя неделя! Надо дураком быть, чтобы украсть и спрятать на своем гумне. Вор-то не у себя спрячет, а где-нибудь подальше... али, скажем, у тебя. Ежели бы тебе подкинули, ты тоже оказался бы вором?
   Шустов угрожающе хватался за саблю и делал свирепое лицо.
   - Я могу арестовать за такие слова, елёха-воха...
   - Ты не грози и не егози, а умное слово молви.
   Жена Петра пошла к соседнему барину - Ермолаеву, упала перед ним на колени, рассказала о своей беде. В дело вмешался брат Ермолаева, мировой судья, и Петра выпустили на поруки. И тут случилась странная вещь: к Петру пришел сам Митрий Степаныч, а что произошло между ними - разное толковали, только Митрий Степаныч ушел от Петра бледный, с трясущейся челюстью и вплоть до дома что-то сам собою бормотал. Вскоре произошло что-то совсем несуразное: Митрий Степаныч укатил куда-то на своем плетеном тарантасе, нарядный, в суконной поддевке, подпоясанной шелковым кушаком, в смазных сапогах, в каракулевой шапке. Говорили, что он ездил к исправнику, дал ему хорошую взятку товаром и деньгами и добился прекращения дела. Все арестованные парни вернулись домой. Митрий послал Петру бочонок меду и родительскую икону Спаса нерукотворного, но Петр отослал подарок обратно.
   После всего этого Петр стал другим человеком: никто уже не видел улыбки на его лице. Глаза его опечалились, он похудел и стал жить бирюком. А когда заходили к нему мужики, отмалчивался и никого не привечал. Одно знали, что весною он решил уехать из деревни на сторону и уже подыскивал покупателя для своей избы.
   И вот на "стояниях", когда все готовились к покаянию, Микитушка открыто, в упор бил, хлестал Митрия Степан ыча и тех мужиков, которые кривили душой и поддакивали ему. Я видел, что Митрий Степаныч боится Микитушки: он не отвергал обвинений старика, а смиренно и благочестиво укрощал его "гордыню". Этот сильный, богатый и властный "настоятель", который знался с полицией, с земским начальником и барами, бледнел перед Микитушкой, таким же бедняком, как и другие малосильные бедняки.
   Боялись его и мужики, потому что он знал каждого с давних пор, каждого видел насквозь: все у него были на виду.
   Митрий Степаныч, который раньше представлялся мне, со слов старших, мудрым избранником, теперь оказывался хитрым и лицемерным обманщиком, способным на всякие мерзости, вплоть до того, чтобы загубить своего брата Петрушу - того самого Петрушу, которого я любил.
   Когда Петруша проходил мимо нашей избы и я попадался ему на дороге, он, большой, веселый, быстро подхватывал меня под мышки, поднимал выше себя и смеялся:
   - Ух, какой вырос большой! Выше всех! Лети высоко, плыви далеко - не лягушкой, не на болоте, а на ковре-самолете. Боишься?
   - Нет.