Страница:
- Серега, шабер! Держи, выпей за благополучие! Ну, и отчаянная ты башка! Несдобровать тебе, буян неукротимый. Ежели бы я не вызволил тебя, шабер, не миновать бы тебе острога.
Серега взял стакан, бережно перехватил его левой рукой, снял шапку, бросил ее на снег и истово перекрестился. Он опасливо посмотрел на стакан, опять бережно перенял его правой рукой и с оторопью поднес ко рту.
- Взаименно вам, Степаныч, с благополучием!
И выпил медленно, наслаждаясь каждым глотком.
- Благодарю покорно, Степаныч! А теперь делай со мной что хошь.
Митрий Степаныч, приглаженный, прилизанный, с участливой улыбкой на скопческом лице, говорил ему задушевно, как старый приятель:
- Недоимок за тобой больше нет, шабер: я всё погасил.
Свои люди - сочтемся. Друзья в беде узнаются. Росли мы вместе, а отцы от века из одной чашки ели. Парень ты был легкий, подбористый. И чего с тобой сделалось, Сергей?
- Бедность заела, Сгепаныч, бездолье. Куска хлеба нет.
Работаешь до надсады, а спорыньи никакой. На тебя же работаю... Был дом, да съели поедом...
- Ты бы, шабер, о душе подумал, бога бы помнил, а то без пути душу свою губишь. Посмирнее бы да поумнее жил... А то вот бес-то вселился в тебя, ты и бесстыдствуешь. Ну, кому ты досадил озорством своим - корову-то убил?
Серега быстро захмелел на голодное брюхо, отшвырнул шапку валенком и с озорной усмешкой уставился на Стоднева.
- По крайности, волю себе дал, Степаныч. Размахнулся. Запалилась душа. Хоть за душой ни гроша, а свой норов показал. Я ведь, Степаныч, знаю: корову ты нынче утащишь на мясо, а меня к старосте - повинен Сережка Каляганов батрачить у Стоднева. И не моги дыхнуть. И не будет у Сережки Каляганова ни плошки, ни ложки, ни угла, ни прясла...
Он закрутил головой и закашлялся от смеха.
- Только ты, Митрий Стоднев, сейчас меня не трог.
Душа у меня стала просторная: я богаче тебя.
Митрий Степаныч простодушно утешил его:
- Иди с богом, Сергей. Все мы грешны, а у меня нет против тебя злого помысла. Погоди, я сейчас вынесу тебе каравай хлеба.
Серега схватил шапку и зарычал.
- Я не нищий, Степаныч. А на приманку в капкан не полезу. Продал я тебе душу, а больше схапать тебе нечего.
И быстро скрылся в своих воротах.
Недели две он жил тихо и нигде не показывался. Его все жалели, но боялись. Когда-то хороший, веселый мужик, нынче от бедности, от лишений и голода стал злой и дикий.
Ели они с Агафьей только тюрю - квас, лук и черный хлеб.
Дети тоже у них не жили: то Агафья скидывала их мертвенькими, то умирали они в первые же дни.
Каждый день он орал на своем дворе и на голодную корову, и на Агафью, и на кур. Ругался он помрачительно гнусно. Мать с Катей закрывались фартуками и растерянно ахали:
- А-а, батюшки! Охальник-то какой! Стыда-то нет.
Словно с него шкуру дерут, с окаянного.
Отца собирали в извоз недели две. Для нас, детей, это были самые интересные дни. Приводились в порядок сани, накладывались железные подрезы, парились новые завертки, чинились телеги, шиновались ободья. Все это укладывалось на сани, чтобы при весеннем распутье сразу же поехать на колесах. Наш костлявый гнедко равнодушно глядел на эти хлопоты и хрустел соломенной резкой с отрубями. Другую лошадь дед решил взять у Сереги Каляганова. Серега привел свою горбатую пегую кобылу с отвислой губой и передал ее в хомуте дедушке.
- Ты уж, Вася, подкармливай ее, чтоб не сдохла. А сейчас пускай постоит с вашим гнедком, дядя Фома. Она тебе через три дня рысак будет.
Дед держал за повод кобыленку и строго опускал лохматые брови на глаза.
- Садись верхом - и рысью! Выдержит - возьму, не поскачет - домой поведешь.
Дедушка говорил неохотно, точно Серега навязывал ему свою кобыленку, а деду вовсе не хотелось ее брать.
- Да ведь рази она сейчас побежит? - злобно хрипел Серега. - Она, чай, не на месиве. Соломы - и той нет.
У деда дрожали брови и льдистые глаза посмеивались.
Он любил потешиться над людьми.
- Садись, садись! Погляжу, как она кнут чует.
Серега устрашающе вытаращил глаза, поправил шапку и яростно прыгнул на спину лошади. Кобыленка пошатнулась, но не испугалась и не удивилась. Она даже не подняла головы и не дернула хвостом. Серега лежал брюхом на ее горбатой спине и никак не мог закинуть ногу на ее круп. Он болтал валенками, кряхтел, и лицо его набухало от крови.
Это было так интересно и смешно, что мы с .Семой бегали вокруг лошади и заливались хохотом. Отец стоял около деда, смотрел спокойно и улыбался. Дедушка заботливо взмахнул кнутом и стегнул кобыленку по заду. Пыльная полоса осталась на шерсти, но лошадь только лениво взмахнула хвостом. Серега дрыгал валенками и кряхтел.
- Ты, дядя Фома, погоди, а го она понесет впрыгашки - разобьет.
- Держись!
И дедушка начал стегать кобыленку и по крупу и по ногам. Кобыленка задрожала, мотнула головой и вдруг запрыгала по двору, как деревянная. Серега лежал на брюхе и болтал валенками.
- Дяди Фома, убьюсь!
Дедушка бежал за лошадью и стегал ее. Это не старик был, храпун и домовой, а молодой, ловкий мужик, которому хотелось играть и озорничать. Даже отец казался старше его: он издали глядел на деда и Серегу и смеялся в бороду.
Мы с Семой бежали за лошадью и бросали в нее шевяхами.
А кобыленка прыгала, пыталась лягаться, и отвислая губа ее болталась, как варежка. Шевяхи шлепались в бока лошади и в зад Сереги. Он хватался за бок и лопатку кобыленки, чтобы не упасть. Дедушка вошел в раж и бесперечь хлестал ее кнутом. Тит лопатой шлепал Серегу по заду и пискливо хохотал. Серега таращил глаза, трясся на спине кобыленки и смеялся: он так и не мог закинуть ногу на ее круп.
- Дядя Фома, душегуб!.. - орал он. - Разобьюсь... отвечать будешь... Старый черт!
Кобыленка забежала под навес и уткнула морду в длинную деревянную колоду. Серега спрыгнул, шутя схватил деда в охапку и поднял его над своей головой.
Сыгней и Тит долго смаковали дедушкину забаву над Серегой, его скачку на своей полудохлой лошади и заливались хохотом. Дедушка ушел куда-то со двора, Сыгней убежал к Филарету, а отец с Титом сгребали шевяхи. Кобыленка Сереги бродила по двору и тыкалась мордой и в пустую колоду рядом с гнедком, и в плетни, и в кучу навоза. Я граблями подгребал сор к саням.
В эти скучные минуты вошли во двор Кузярь с Наумкой, и я с радостью побежал им навстречу.
На этот раз Кузярь ошеломил меня неожиданной выдумкой. Мы стояли около телеги без колес, которую чинили для извоза. Каретка ее на связях была скована железными скобками. У Кузяря озорно заиграли глаза, и он с вызывающей решительностью предложил:
- Ну-ка, кто из вас сумеет языком железку полизать?
Кто из вас храбрее? Валяйте! Кто проворней и у кого язык умнее трешник дам. Ну? Начинай!
Я уже хорошо знал жульнические его замашки и всегда ожидал от него всяких опасных выдумок. А мне уже известно было, что такое промороженное железо: оно обжигало, как раскаленный уголь.
- Ты сам лизни, первый покажи, ежели такой ловкий.
- Трус, трус! - с обидным презрением дразнил он меня, и глаза его щурились от злости.
- Ты сам трус. Храбрый-то сам вперед норовит.
- Я то сделаю, а вы-то трусу веруете.
- Ну и сделай!
Наумка покраснел от робости. А я уж сам наступал на Кузяря.
- Вот те и храбрый! Ты только мастак на других выезжать.
Кузярь s ужасом почувствовал, что его авторитет смельчака и умника поколеблен, что он сам попался впросак. Он сделал нахальное лицо и сдвинул шапку набекрень.
- Эх вы, черти кургузые. Я вас на смех поднял, в дураках оставил! С вами и водиться-то - срамота одна. Глядите, как настоящие-то ловкачи козырем бьют. Морозу бояться - в извоз не ездить.
Он задорно снял варежки, засунул их в карман, наклонился над скобкой и высунул язык. Мы с любопытством стали близко к нему по бокам и замерли. Он осторожно и медленно приближал язык к железке и долго не решался коснуться им скобы. Улучив мгновение, он дотронулся кончиком языка до побелевшего от дыхания кольца. Может быть, он наклонился больше чем нужно или не успел вовремя отдернуть язык, конец его мгновенно прикипел к железу.
Кузярь хотел сейчас же оторвать его, но не мог. Он пискнул и начал усиленно дышать на скобу, железо покрылось слоем инея. Лицо Кузяря исказилось болезненным удивлением. Он вцепился пальцами в язык и начал лихорадочно отдирать его от железа. В отчаянии он рванул его, и мы увидели на железе кожицу с капельками крови. Из глаз Кузяря капали слезы. Но он улыбался дрожащей улыбкой и лепетал, весь серый от пережитого ужаса:
- Ну, вот то-то же... Вот те трус! Я не побоялся и язык немножко припаять.
А слезы текли крупными каплями по его щекам. Он не замечал их или храбрился, чтобы показать нам, какой он молодец.
В этот момент во дворе Калягановых страшно завизжала Агафья.
Двор у них был без плоскуши, и снег грязными сугробами лежал даже на крыльце. Агафья, раскосмаченная, распласталась на снегу. Она не двигалась, а только обреченно таращила заплывшие глаза. И лицо, и ноги, и большие руки ее были такие тощие, что мослаки на суставах просвечивали сквозь желтую кожу, а ямки на висках костистого лба были желты, как у мертвеца. Каляганов, в одной домотканой рубахе, молотил ее кулаками. Он уже не сознавал и не видел ничего. И было удивительно, как это Агафья переносит его убийственные кулаки и пинки, когда он на кулачных побоищах считался одним из самых опасных бойцов, когда с одного удара его кулака крепкие мужики грохались на снег.
Сбегались мужики и бабы со всего порядка.
Пожилые бабы начали наперебой пронзительно кричать и наскакивать на мужиков:
- Мужики, отнимите ее. Ведь убьет он бабенку-то. Оттащите его, борова, свяжите его... А, батюшки! Совсем ведь обмерла баба-то! Вот уж бог послал ей наказанье-то!
Иванка Юлёнков трепался около Каляганова и, к удивлению всех, бесстрашно наскакивал на него и пытался схватить его за портки.
- Дядя Сергей! Свяжут тебя, дядя Сергей, в волость угонят. Гляди-ка, ведь Огафья-то не дышит. - И вдруг визгливо засмеялся и затопал ногами. Эй, дядя Сергей, выходи против меня на кулачки! Выходи! - И бесстрашно схватил его за валенок.
В этот миг из кучи мужчин и баб вышел Луконя-слепой и уверенно, спокойно, даже как-то расчетливо, с ясным лицом подошел к Каляганову и с размаху упал на Агафью, прямо под кулаки Сереги. И всех поразил и он сам, и его обличающий голос:
- Дядя Сергей, грех мертвого человека терзать. Зачем ты на душу казнь такую взял? Плакать будешь - слез не хватит. Отойди, Сергей!
Все отпрянули, как оглушенные громом. Кто-то застонал и заголосил. Каляганов, точно глухой и слепой, долбил кулаками Луконю. А он, Луконя, все дальше оттеснял Серегу, чтобы закрыть собою тело Агафьи.
И вот тут совершилось то, что осталось в моей памяти на всю жизнь.
Мать, маленькая, хрупкая, как девочка, в короткой курточке с длинными рукавами до земли, бледная, с высоко поднятой головой в черной шали, повязанной по-старушечьи кокошником, с крепко сжатыми губами, уверенно и безбоязненно, подошла к распластанной, с раскинутыми руками Агафье, наклонилась над ней и взяла ее голову в руки. Потом низким голосом строго приказала:
- Возьмите отсюда Сергея-то! Его надо на цепь посадить.
Неожиданно к Каляганову подскочила Катя, смахнула с его головы шапку и, вцепившись в красные его волосы, рванула к себе. Луконя встал с сосредоточенной слепой улыбкой. Мать истово поклонилась ему и уважительно пропела:
- Луконюшка, защитник ты наш сердечный! Наградит тебя господь за это.
Серега стоял на коленях с диким лицом, опираясь руками в ледяную корку на снегу, и запаленно дышал, ничего не сознавая. А мать опять опустилась к Агафье, обняла ее и положила свою голову на грудь ей.
Когда мама медленно поднялась с судорогами в лице и задрожала с ног до головы, Катя ахнула и крикнула истошным голосом:
- Аль вы не видите, окаянные? Бабенка-то обневедалась. Мужики! Серегу-то свяжите...
А сама бросилась к маме. Но мама властно отстранила ее и запричитала: % - Распял он ее, распял ее!..
Тит и Ванька Юлёнков уже держали под руки Серегу, а он рвался к Агафье и кричал, как безумный:
- Пустите... Христа ради... Я ее в избу унесу... Зашлась она... Я ее водой отолью... Огафья! Вставай, Огафья... Не страми меня перед людями...
Я не заметил, как Кузярь приволок откуда-то вожжи и совал их Титу.
- Вот, Титок... Вяжите его!
И заплакал, захлебываясь слезами.
Помню, что я бил кулачишками Серегу, пронзительно кричал и рвался из чьих-то рук.
Степенно, по-хозяйски, подошел Митрий Степаныч, в суконной бекешке, в мерлушковой шапке, и со строгим, настоятельским лицом покачал головой.
- Это ты что же наделал, Сергей? Богу душу отдала Огафья-то. Грех непрощеный взял ты на душу. Отринул тебя господь. Муж волен жену учить, но не предавать смерти. - Он оглядел толпу (люди опять стали сбегаться)
и ткнул пальцем в Серегу. - Связывайте его, бесноватого!
И старосту приведите.
Но люди встретили его молча, угрюмо и Явно враждебно. Никто не тронулся с места.
Как только Серега увидел Митрия Степаныча, он стал буйно рваться из рук Юлёнкова и Тита. Они отлетели в сторону, но на Серегу навалился мой отец и оба сына Паруши.
Серега был страшен в своем исступлении; Терентий, Алексей и отец напрягали все силы, чтобы связать ему руки, но он вырывался, хрипел, и они, изнемогая, покрикивали:
- Мужики! Помогайте! Страшенная сила... Вырвется, сумасшедший, беды наделает...
Подбежали еще несколько мужиков и сдавили его со всех сторон. Он бился в их руках, плевал в сторону Митрия Степаныча.
- Ты - злодей! Не я, а ты убивец. Ты силы из меня вымотал. Я мужик был... Трудился... Вот до чего ты меня до
вел! Пустите меня, убью я его... задушу... чтобы черти его в аду баграми терзали. Учитель, наставник... будь ты проклят! Дайте его мне, душегуба!
Бабы плакали навзрыд, а мужики хмурились, смотрели в землю и что-то угрюмо бормотали в бороды. Паруша, суровая, большая, подошла к телу Агафьи и низко поклонилась.
- Ну, отмаялась, сердешная. Отошла от юдоли. Нет на ней греха, на мученице. - Она повернулась к Сереге и со строгим участием пристально вгляделась в него, потом подошла к нему и скорбно покачала головой. - Ну, ты... мужик неудашный! На ком отомстил? На себя цепи наложил.
Знаю, знаю, не рычи, Сергей! Сейчас время пришло пострадать тебе, помучиться да подумать, откуда к тебе беда пришла. - И вдруг по-мужски пробасила, обращаясь к Митрию Степанычу: - А ты иди отсюда. Иди с богом да грехи замаливай. Горе-то копится да через край льется. Как аукнется, так и откликнется. Иди-ка, иди, не вводи людей в грех.
Митрий Степаныч развел руками, укоризненно улыбнулся и нерешительно пошел обратно. Мужики и заплаканные бабы проводили его молча, недобрыми глазами. А когда он, не оглядываясь, сохраняя степенность, вышел за ворота, все начали злобно кричать не поймешь что. Все обернулись вслед ему и загалдели, как на сходе. Бабы грозили кулаками, выкликали, а старики качали головами.
Паруша опять подошла к мертвой Агафье и махнула Кате рукой. А когда Катя подошла, она взяла за плечи мать и ласково подтолкнула ее к Кате.
- Поди-ка домой, сизокрылая! Да парнишку с собой возьмите. Ему здесь негоже быть.
Ванька Юлёнков перебегал с места на место и захлебывался от слез.
- Вот он, Сергей-то... пропал. Загубили мужика. И все мы запутались. Может, уж и мой черед завтра будет. Мужкки, шабры! Чего делать-то, шабры? Красного петуха им всем... И Митрию... и барскому двору...
Серега стоял на коленях, со связанными на спине руками, и уже молчал, уронив голову на грудь.
В это время по длинному порядку, с колокольцами, с шумом, поднимая снежную пыль, пронеслись нарядные сани цугом. На санях сидел в серой шубе с пышным воротником Измайлов. Толпа дрогнула и подалась к воротам.
Кто-то из мужиков крикнул надсадно:
- Вон еще сатана пролетел... И тут Митрий... и там Митрий. Жми, жми да вытри...
- Дождутся! - с угрозой захрипел простуженный голос. - Отольются волку овечьи слезы. В колья их, чертей...
Верно Ванька сказывает: сжечь их дотла.
Какой-то старик из толпы рассудительно заскрипел:
- Чего зря-то болтаете! Рази можно разбоем-то? Развольничались молодые-то...
Ванька Юлёнков закричал:
- Тебе, дедушка Игнат, умирать пора. На покой идешь.
А тут жить надо. А чем жить-то? С голоду выть? Детей морить?
Толпа шумела и волновалась.
Отец и Терентий с Алексеем поволокли Серегу в избу, а он стонал, как больной:
- Огафья! Что они со мной делают? Шабры! Сродники!
И потом, уже на крыльце, он опамятовался и сказал совсем спокойно и буднично:
- Это чего же, шабры? Что я наделал-то? Аль вправду?
Неужели Огафья-то?..
Юлёнков, задыхаясь от волнения, уговаривал его:
- Вот то-то и есть, дядя Сергей. Рази так бабу бьют?
Ведь у тебя ручищи-то по пуду. А ей чего надо? В ней и душа-то не держалась...
Серега послушно пошел в избу. Бабы вопили разноголосо. А Катя подхватила маму под руку и повела со двора домой. Я побежал вслед за ними, как одурманенный. Меня поразило никогда не виданное мною лицо матери, похожее на слепое, таинственное лицо Лукони.
После этого события я долго не мог прийти в себя: на улицу не выходил, а сидел на печи и молчал. Мама лежала без памяти целые сутки, а когда встала, по-прежнему засуетилась по дому: ходила к колодцу за водой, скребла и мыла пол, стирала одежду и била ее вальком на реке, у проруби.
Лицо ее было по-прежнему ясное, свежее, как у девочки. Так же расторопно угождала она бабушке, играючи собирала на стол и убирала со стола, сеяла муку в ночевки, гоняла корову на водопой и доила ее в хлеву. Когда хоронили Агафью, она провожала ее вместе с Катей и бабушкой и пришла с,кладбища спокойная, без печали на лице. И мне было больно и обидно, что в эти дни она как будто забыла обо мне: ни разу меня не позвала и не приласкала. Я пробовал подойти к ней, но она как будто не видела меня. Бабушка поглядывала на нее с беспокойством и о чем-то шепталась с Катей.
А я сидел на печи, перелистывал рукописный Цветник или Псалтырь, шептал прочитанные слова, и они рябили в моих глазах, непонятные, как бредовая нежить. Ночью я просыпался от страха. И бедная маленькая голова моя мучилась от назойливой галиматьи: "от иже согрешающим приобщение пакость...", "от аспида и василиска..."
В эти детские годы я впервые стал испытывать мучительную боль не только от побоев. Жизнь открылась передо мною как цепь несправедливостей, и я мучился от обиды и страха. Хотелось крикнуть на людей: "Да что вы озорничаете, дураки?" Но я только сжимался от боли, маленький, бессильный. Уже в эти ранние годы я знал, что сильный мучает слабого, что здоровый не щадит больного, что богатый Митрий С годнее распоряжается бедными, а они покорно и униженно снимают перед ним шапки.
Он обманывал нас, малолеток, когда строил большую каменную кладовую, приманивал елейным голоском и, обещая гостинцев из своей лавки, заставлял целые дни месить ногами глину. Я первый вышел из работы: до крови изранил ноги. Всем он дал нам по сухой вобле, которая тогда стоила две копейки.
Я боялся доброты и ласкового голоса бородатого дяди Ларивона и прятался от отца. Почему он ни разу не приветил меня, не сказал мне ни одного хорошего слова, не сажал меня на колени? Почему дед только грозно покрикивал на меня, постоянно пугал кнутом, вожжами, ременной шлеёй и заставлял ни с того ни с сего кланяться ему в валенки?
Я видел, что в деревне есть хорошие, ясные люди, но эти люди были для меня еще более непонятны. Их не любили и относились к ним или враждебно, или пренебрежительно.
Вот слепой Луконя, который каждый день ходил по избам, где метались дети в оспе, где лежали избитые бабы или умирающие. И не подвиг у него это был, не искус ради души спасения, а душевная потребность. Он и дома у себя не бездельничал. Старуха мать души в нем не чаяла, а он ее оберегал от работы и делал все сам: и за водой ходил с коромыслом на плечах, и корову доил, и муку сеял, а мать только возилась у печки. И все-таки он находил время зайти то в один, то в другой конец деревни, то на ту, то на эту сторону, чтобы порадоваться по-своему такой радостью, которая всем казалась причудой юродивого. Он очень любил девичьи посиделки зимой, а весной - хороводы и пел песни вместе с девчатами высоким, почти детским голосом. В моленной всегда стоял впереди, у аналоя, и пел своим тенорком всю службу и даже читал наизусть целые кафизмы или Евангелие. Без его "ангельского" голоса не проходила ни одна панихида. Вот Володимирыч с Егорушкой. Где они сейчас? Увижу ли я их когда-нибудь? Вот бабушка Наталья. Почему этих хороших людей обижают и свои и чужие?..
И теперь, перелистывая книгу моей жизни, я смущаюсь и спрашиваю себя, нужно ли рассказывать об этих давнопрошедших днях, нужно ли изображать те проклятые пытки, через которые проходило мое детство, а потом юность:
ведь все это прошло и быльем поросло - оно минуло безвозвратно. Но внутренний голос совести и долга внушает мне настойчиво: обязан рассказать, должен показать те мучительные дебри, через которые приходилось пробираться людям моего поколения и преодолевать их, чтобы выйти из чертовой тьмы на свободную дорогу настоящего. Надо рассказать об этих страшных днях и потому, что не вытравлены, не выжжены еще до конца пережитки жестокого прошлого.
XXIV
Паруша устроила у себя "помочь", чтобы обмолотить копну ржи на продажу: шумно было купить невесткам красного товару и сапожной кожи на коты, а сыновьям новые сапоги и касторовые картузы. Она любила, чтобы ее незгстки и сыновья на всю деревню были нарядные. И не потому, что ей лестно было видеть, как завистливо любуются ими бабы, а потому, что она смолоду любила сама приглядно одеться и одевать своих детей. Она умела рачить свое хозяйство: и сама, и сыновья с невестками работали с раннего утра до ночи. Она собирала по крошке, по копейке, ухитрялась не влезать в долги. В деревне не принято было вывозить навоз на поле: его сваливали в буераки. А сыновья Паруши не только отвозили навоз на усадьбу и на свою надельную и арендованную землю, но каждый день Терентий или Алексей подъезжали к буераку и вилами ковырялись в свалках, от которых шел зимою пар, и отвозили черный, горячий перегной на поле, не обращая внимания на насмешливые вопросы мужиков:
- Аль, Олёша, делов не найдешь - назём-то в овраге чистишь? Кому возишь-то? Вози, вози, - может, веснол-то твоя полоса мне отойдет.
Алексей, сдвигая шапку на затылок, охотно отсечзт на насмешку шуткой:
- Я клад ищу: на поле-то он, может, бог даст, сам вырастет.
И всегда на их полосах урожай был лучше, чем у шаоров. Хотя при переделах надельная земля и переводил? кому-нибудь из мужиков, Паруша говорила назидательно:
- Вот мы-то о землице заботились, питали ее, холили, ходили, как за матерью, она нас и кормила, матушка. Мы и другую, голодную полоску, так же удобрять будем: ведь земля за добро добром платит. Во г и ты почитай да ходи за ней, она и даст тебе благость. Земля дармоедов не кормит.
Но мужики по-прежнему навоз сваливали в буераки, а не "чужому дяде", сыновья же Паруши по-прежнему возили этот навоз на свои полосы. И всегда у Паруши стояла лишняя копна на гумке, мычала вторая корова в скотнике и блеяли овцы, а под навесом у кормухи хрумкали свес две лошади. Терентий в свободное от полевых работ время ездил от Стоднева в извоз, а счеты с ним сводила сама Паруша и, хотя была неграмотная, запутать себя не позволяла.
Митрий Степаныч плутовато улыбался и говорил ей благочестиво:
- Ты, тетушка Паруша, словно булгахтер, учетистая: ни одной полушки не упустишь. Мудростью какой господь гебя наградил! Торговцу с тобой дело иметь невыгодно.
А она смотрела на него умными, знающими глазами, сильная, мужественная, и обличала его:
- Меня-то уж, Митрий Степаныч, не обшельмуешь, хоть ты и живешь обманом. Я ведь чую твои петли и заковырки. Ты хоть и настоятель наш, и божье слово у тебя на устах - начетчик! - а последний кусок хлеба норовишь вырвать у мужика. Вы, богатеи да барышники, на дураках живете. Учишь, наставляешь, к вере зовешь, а верой-то капканы ставишь. Я вот только богу верю, а тебя насквозь вижу. Ты уж со мной-то в курючки не играй: завязывать глаза не дам. Эх, Митрий, Митрий, сколь ты народу обездолил! Сколько детишек уморил!
- Без бога, тетушка Паруша, ни един волос с головы не упадет. Только он, владыка, пути человеку указует... И не нам судить, кому что дадено и от кого отнято.
Она грубо обрывала его:
- Ну, ты мне, Митрий, глаза-то не отводи! Не забывай:
я ведь псе твои дела и повадки знаю. А на Страшном суде все богу выложу.
Может быть, Стоднез и не хотел бы связываться с Парушеи насчет извоза, но без нее не обходился: никогда не было случая, чтобы он обнаружил "утечку", "утряску", "подмочку" на возу Терентия. Это был самый надежный, самый честный и заботливый возчик.
На "помочь" Паруша, как и раньше, позвала нашу семью. Хотя она и ворчала на дедушку и на "неудашность"
в нашем дому, но сыздавна была в дружбе и с ним и с бабушкой.
Терентий и Алексей расчистили от снега ток на луке, недалеко от нашей избы, привезли три бочки воды и поливали его ведрами. Ток заблестел молодым льдом, по которому хотелось кататься. С гумна еще накануне Терентий с женой стали свозить снопы и складывать их в большие скирды.
Стояли жгучие морозы, и воздух мерцал лиловым туманием. Небо было чистое, как лед, оранжевое солнце стояло низко над избами и казалось мохнатым. Из труб поднимался желтый дым, расплывался и таял над селом.
Серега взял стакан, бережно перехватил его левой рукой, снял шапку, бросил ее на снег и истово перекрестился. Он опасливо посмотрел на стакан, опять бережно перенял его правой рукой и с оторопью поднес ко рту.
- Взаименно вам, Степаныч, с благополучием!
И выпил медленно, наслаждаясь каждым глотком.
- Благодарю покорно, Степаныч! А теперь делай со мной что хошь.
Митрий Степаныч, приглаженный, прилизанный, с участливой улыбкой на скопческом лице, говорил ему задушевно, как старый приятель:
- Недоимок за тобой больше нет, шабер: я всё погасил.
Свои люди - сочтемся. Друзья в беде узнаются. Росли мы вместе, а отцы от века из одной чашки ели. Парень ты был легкий, подбористый. И чего с тобой сделалось, Сергей?
- Бедность заела, Сгепаныч, бездолье. Куска хлеба нет.
Работаешь до надсады, а спорыньи никакой. На тебя же работаю... Был дом, да съели поедом...
- Ты бы, шабер, о душе подумал, бога бы помнил, а то без пути душу свою губишь. Посмирнее бы да поумнее жил... А то вот бес-то вселился в тебя, ты и бесстыдствуешь. Ну, кому ты досадил озорством своим - корову-то убил?
Серега быстро захмелел на голодное брюхо, отшвырнул шапку валенком и с озорной усмешкой уставился на Стоднева.
- По крайности, волю себе дал, Степаныч. Размахнулся. Запалилась душа. Хоть за душой ни гроша, а свой норов показал. Я ведь, Степаныч, знаю: корову ты нынче утащишь на мясо, а меня к старосте - повинен Сережка Каляганов батрачить у Стоднева. И не моги дыхнуть. И не будет у Сережки Каляганова ни плошки, ни ложки, ни угла, ни прясла...
Он закрутил головой и закашлялся от смеха.
- Только ты, Митрий Стоднев, сейчас меня не трог.
Душа у меня стала просторная: я богаче тебя.
Митрий Степаныч простодушно утешил его:
- Иди с богом, Сергей. Все мы грешны, а у меня нет против тебя злого помысла. Погоди, я сейчас вынесу тебе каравай хлеба.
Серега схватил шапку и зарычал.
- Я не нищий, Степаныч. А на приманку в капкан не полезу. Продал я тебе душу, а больше схапать тебе нечего.
И быстро скрылся в своих воротах.
Недели две он жил тихо и нигде не показывался. Его все жалели, но боялись. Когда-то хороший, веселый мужик, нынче от бедности, от лишений и голода стал злой и дикий.
Ели они с Агафьей только тюрю - квас, лук и черный хлеб.
Дети тоже у них не жили: то Агафья скидывала их мертвенькими, то умирали они в первые же дни.
Каждый день он орал на своем дворе и на голодную корову, и на Агафью, и на кур. Ругался он помрачительно гнусно. Мать с Катей закрывались фартуками и растерянно ахали:
- А-а, батюшки! Охальник-то какой! Стыда-то нет.
Словно с него шкуру дерут, с окаянного.
Отца собирали в извоз недели две. Для нас, детей, это были самые интересные дни. Приводились в порядок сани, накладывались железные подрезы, парились новые завертки, чинились телеги, шиновались ободья. Все это укладывалось на сани, чтобы при весеннем распутье сразу же поехать на колесах. Наш костлявый гнедко равнодушно глядел на эти хлопоты и хрустел соломенной резкой с отрубями. Другую лошадь дед решил взять у Сереги Каляганова. Серега привел свою горбатую пегую кобылу с отвислой губой и передал ее в хомуте дедушке.
- Ты уж, Вася, подкармливай ее, чтоб не сдохла. А сейчас пускай постоит с вашим гнедком, дядя Фома. Она тебе через три дня рысак будет.
Дед держал за повод кобыленку и строго опускал лохматые брови на глаза.
- Садись верхом - и рысью! Выдержит - возьму, не поскачет - домой поведешь.
Дедушка говорил неохотно, точно Серега навязывал ему свою кобыленку, а деду вовсе не хотелось ее брать.
- Да ведь рази она сейчас побежит? - злобно хрипел Серега. - Она, чай, не на месиве. Соломы - и той нет.
У деда дрожали брови и льдистые глаза посмеивались.
Он любил потешиться над людьми.
- Садись, садись! Погляжу, как она кнут чует.
Серега устрашающе вытаращил глаза, поправил шапку и яростно прыгнул на спину лошади. Кобыленка пошатнулась, но не испугалась и не удивилась. Она даже не подняла головы и не дернула хвостом. Серега лежал брюхом на ее горбатой спине и никак не мог закинуть ногу на ее круп. Он болтал валенками, кряхтел, и лицо его набухало от крови.
Это было так интересно и смешно, что мы с .Семой бегали вокруг лошади и заливались хохотом. Отец стоял около деда, смотрел спокойно и улыбался. Дедушка заботливо взмахнул кнутом и стегнул кобыленку по заду. Пыльная полоса осталась на шерсти, но лошадь только лениво взмахнула хвостом. Серега дрыгал валенками и кряхтел.
- Ты, дядя Фома, погоди, а го она понесет впрыгашки - разобьет.
- Держись!
И дедушка начал стегать кобыленку и по крупу и по ногам. Кобыленка задрожала, мотнула головой и вдруг запрыгала по двору, как деревянная. Серега лежал на брюхе и болтал валенками.
- Дяди Фома, убьюсь!
Дедушка бежал за лошадью и стегал ее. Это не старик был, храпун и домовой, а молодой, ловкий мужик, которому хотелось играть и озорничать. Даже отец казался старше его: он издали глядел на деда и Серегу и смеялся в бороду.
Мы с Семой бежали за лошадью и бросали в нее шевяхами.
А кобыленка прыгала, пыталась лягаться, и отвислая губа ее болталась, как варежка. Шевяхи шлепались в бока лошади и в зад Сереги. Он хватался за бок и лопатку кобыленки, чтобы не упасть. Дедушка вошел в раж и бесперечь хлестал ее кнутом. Тит лопатой шлепал Серегу по заду и пискливо хохотал. Серега таращил глаза, трясся на спине кобыленки и смеялся: он так и не мог закинуть ногу на ее круп.
- Дядя Фома, душегуб!.. - орал он. - Разобьюсь... отвечать будешь... Старый черт!
Кобыленка забежала под навес и уткнула морду в длинную деревянную колоду. Серега спрыгнул, шутя схватил деда в охапку и поднял его над своей головой.
Сыгней и Тит долго смаковали дедушкину забаву над Серегой, его скачку на своей полудохлой лошади и заливались хохотом. Дедушка ушел куда-то со двора, Сыгней убежал к Филарету, а отец с Титом сгребали шевяхи. Кобыленка Сереги бродила по двору и тыкалась мордой и в пустую колоду рядом с гнедком, и в плетни, и в кучу навоза. Я граблями подгребал сор к саням.
В эти скучные минуты вошли во двор Кузярь с Наумкой, и я с радостью побежал им навстречу.
На этот раз Кузярь ошеломил меня неожиданной выдумкой. Мы стояли около телеги без колес, которую чинили для извоза. Каретка ее на связях была скована железными скобками. У Кузяря озорно заиграли глаза, и он с вызывающей решительностью предложил:
- Ну-ка, кто из вас сумеет языком железку полизать?
Кто из вас храбрее? Валяйте! Кто проворней и у кого язык умнее трешник дам. Ну? Начинай!
Я уже хорошо знал жульнические его замашки и всегда ожидал от него всяких опасных выдумок. А мне уже известно было, что такое промороженное железо: оно обжигало, как раскаленный уголь.
- Ты сам лизни, первый покажи, ежели такой ловкий.
- Трус, трус! - с обидным презрением дразнил он меня, и глаза его щурились от злости.
- Ты сам трус. Храбрый-то сам вперед норовит.
- Я то сделаю, а вы-то трусу веруете.
- Ну и сделай!
Наумка покраснел от робости. А я уж сам наступал на Кузяря.
- Вот те и храбрый! Ты только мастак на других выезжать.
Кузярь s ужасом почувствовал, что его авторитет смельчака и умника поколеблен, что он сам попался впросак. Он сделал нахальное лицо и сдвинул шапку набекрень.
- Эх вы, черти кургузые. Я вас на смех поднял, в дураках оставил! С вами и водиться-то - срамота одна. Глядите, как настоящие-то ловкачи козырем бьют. Морозу бояться - в извоз не ездить.
Он задорно снял варежки, засунул их в карман, наклонился над скобкой и высунул язык. Мы с любопытством стали близко к нему по бокам и замерли. Он осторожно и медленно приближал язык к железке и долго не решался коснуться им скобы. Улучив мгновение, он дотронулся кончиком языка до побелевшего от дыхания кольца. Может быть, он наклонился больше чем нужно или не успел вовремя отдернуть язык, конец его мгновенно прикипел к железу.
Кузярь хотел сейчас же оторвать его, но не мог. Он пискнул и начал усиленно дышать на скобу, железо покрылось слоем инея. Лицо Кузяря исказилось болезненным удивлением. Он вцепился пальцами в язык и начал лихорадочно отдирать его от железа. В отчаянии он рванул его, и мы увидели на железе кожицу с капельками крови. Из глаз Кузяря капали слезы. Но он улыбался дрожащей улыбкой и лепетал, весь серый от пережитого ужаса:
- Ну, вот то-то же... Вот те трус! Я не побоялся и язык немножко припаять.
А слезы текли крупными каплями по его щекам. Он не замечал их или храбрился, чтобы показать нам, какой он молодец.
В этот момент во дворе Калягановых страшно завизжала Агафья.
Двор у них был без плоскуши, и снег грязными сугробами лежал даже на крыльце. Агафья, раскосмаченная, распласталась на снегу. Она не двигалась, а только обреченно таращила заплывшие глаза. И лицо, и ноги, и большие руки ее были такие тощие, что мослаки на суставах просвечивали сквозь желтую кожу, а ямки на висках костистого лба были желты, как у мертвеца. Каляганов, в одной домотканой рубахе, молотил ее кулаками. Он уже не сознавал и не видел ничего. И было удивительно, как это Агафья переносит его убийственные кулаки и пинки, когда он на кулачных побоищах считался одним из самых опасных бойцов, когда с одного удара его кулака крепкие мужики грохались на снег.
Сбегались мужики и бабы со всего порядка.
Пожилые бабы начали наперебой пронзительно кричать и наскакивать на мужиков:
- Мужики, отнимите ее. Ведь убьет он бабенку-то. Оттащите его, борова, свяжите его... А, батюшки! Совсем ведь обмерла баба-то! Вот уж бог послал ей наказанье-то!
Иванка Юлёнков трепался около Каляганова и, к удивлению всех, бесстрашно наскакивал на него и пытался схватить его за портки.
- Дядя Сергей! Свяжут тебя, дядя Сергей, в волость угонят. Гляди-ка, ведь Огафья-то не дышит. - И вдруг визгливо засмеялся и затопал ногами. Эй, дядя Сергей, выходи против меня на кулачки! Выходи! - И бесстрашно схватил его за валенок.
В этот миг из кучи мужчин и баб вышел Луконя-слепой и уверенно, спокойно, даже как-то расчетливо, с ясным лицом подошел к Каляганову и с размаху упал на Агафью, прямо под кулаки Сереги. И всех поразил и он сам, и его обличающий голос:
- Дядя Сергей, грех мертвого человека терзать. Зачем ты на душу казнь такую взял? Плакать будешь - слез не хватит. Отойди, Сергей!
Все отпрянули, как оглушенные громом. Кто-то застонал и заголосил. Каляганов, точно глухой и слепой, долбил кулаками Луконю. А он, Луконя, все дальше оттеснял Серегу, чтобы закрыть собою тело Агафьи.
И вот тут совершилось то, что осталось в моей памяти на всю жизнь.
Мать, маленькая, хрупкая, как девочка, в короткой курточке с длинными рукавами до земли, бледная, с высоко поднятой головой в черной шали, повязанной по-старушечьи кокошником, с крепко сжатыми губами, уверенно и безбоязненно, подошла к распластанной, с раскинутыми руками Агафье, наклонилась над ней и взяла ее голову в руки. Потом низким голосом строго приказала:
- Возьмите отсюда Сергея-то! Его надо на цепь посадить.
Неожиданно к Каляганову подскочила Катя, смахнула с его головы шапку и, вцепившись в красные его волосы, рванула к себе. Луконя встал с сосредоточенной слепой улыбкой. Мать истово поклонилась ему и уважительно пропела:
- Луконюшка, защитник ты наш сердечный! Наградит тебя господь за это.
Серега стоял на коленях с диким лицом, опираясь руками в ледяную корку на снегу, и запаленно дышал, ничего не сознавая. А мать опять опустилась к Агафье, обняла ее и положила свою голову на грудь ей.
Когда мама медленно поднялась с судорогами в лице и задрожала с ног до головы, Катя ахнула и крикнула истошным голосом:
- Аль вы не видите, окаянные? Бабенка-то обневедалась. Мужики! Серегу-то свяжите...
А сама бросилась к маме. Но мама властно отстранила ее и запричитала: % - Распял он ее, распял ее!..
Тит и Ванька Юлёнков уже держали под руки Серегу, а он рвался к Агафье и кричал, как безумный:
- Пустите... Христа ради... Я ее в избу унесу... Зашлась она... Я ее водой отолью... Огафья! Вставай, Огафья... Не страми меня перед людями...
Я не заметил, как Кузярь приволок откуда-то вожжи и совал их Титу.
- Вот, Титок... Вяжите его!
И заплакал, захлебываясь слезами.
Помню, что я бил кулачишками Серегу, пронзительно кричал и рвался из чьих-то рук.
Степенно, по-хозяйски, подошел Митрий Степаныч, в суконной бекешке, в мерлушковой шапке, и со строгим, настоятельским лицом покачал головой.
- Это ты что же наделал, Сергей? Богу душу отдала Огафья-то. Грех непрощеный взял ты на душу. Отринул тебя господь. Муж волен жену учить, но не предавать смерти. - Он оглядел толпу (люди опять стали сбегаться)
и ткнул пальцем в Серегу. - Связывайте его, бесноватого!
И старосту приведите.
Но люди встретили его молча, угрюмо и Явно враждебно. Никто не тронулся с места.
Как только Серега увидел Митрия Степаныча, он стал буйно рваться из рук Юлёнкова и Тита. Они отлетели в сторону, но на Серегу навалился мой отец и оба сына Паруши.
Серега был страшен в своем исступлении; Терентий, Алексей и отец напрягали все силы, чтобы связать ему руки, но он вырывался, хрипел, и они, изнемогая, покрикивали:
- Мужики! Помогайте! Страшенная сила... Вырвется, сумасшедший, беды наделает...
Подбежали еще несколько мужиков и сдавили его со всех сторон. Он бился в их руках, плевал в сторону Митрия Степаныча.
- Ты - злодей! Не я, а ты убивец. Ты силы из меня вымотал. Я мужик был... Трудился... Вот до чего ты меня до
вел! Пустите меня, убью я его... задушу... чтобы черти его в аду баграми терзали. Учитель, наставник... будь ты проклят! Дайте его мне, душегуба!
Бабы плакали навзрыд, а мужики хмурились, смотрели в землю и что-то угрюмо бормотали в бороды. Паруша, суровая, большая, подошла к телу Агафьи и низко поклонилась.
- Ну, отмаялась, сердешная. Отошла от юдоли. Нет на ней греха, на мученице. - Она повернулась к Сереге и со строгим участием пристально вгляделась в него, потом подошла к нему и скорбно покачала головой. - Ну, ты... мужик неудашный! На ком отомстил? На себя цепи наложил.
Знаю, знаю, не рычи, Сергей! Сейчас время пришло пострадать тебе, помучиться да подумать, откуда к тебе беда пришла. - И вдруг по-мужски пробасила, обращаясь к Митрию Степанычу: - А ты иди отсюда. Иди с богом да грехи замаливай. Горе-то копится да через край льется. Как аукнется, так и откликнется. Иди-ка, иди, не вводи людей в грех.
Митрий Степаныч развел руками, укоризненно улыбнулся и нерешительно пошел обратно. Мужики и заплаканные бабы проводили его молча, недобрыми глазами. А когда он, не оглядываясь, сохраняя степенность, вышел за ворота, все начали злобно кричать не поймешь что. Все обернулись вслед ему и загалдели, как на сходе. Бабы грозили кулаками, выкликали, а старики качали головами.
Паруша опять подошла к мертвой Агафье и махнула Кате рукой. А когда Катя подошла, она взяла за плечи мать и ласково подтолкнула ее к Кате.
- Поди-ка домой, сизокрылая! Да парнишку с собой возьмите. Ему здесь негоже быть.
Ванька Юлёнков перебегал с места на место и захлебывался от слез.
- Вот он, Сергей-то... пропал. Загубили мужика. И все мы запутались. Может, уж и мой черед завтра будет. Мужкки, шабры! Чего делать-то, шабры? Красного петуха им всем... И Митрию... и барскому двору...
Серега стоял на коленях, со связанными на спине руками, и уже молчал, уронив голову на грудь.
В это время по длинному порядку, с колокольцами, с шумом, поднимая снежную пыль, пронеслись нарядные сани цугом. На санях сидел в серой шубе с пышным воротником Измайлов. Толпа дрогнула и подалась к воротам.
Кто-то из мужиков крикнул надсадно:
- Вон еще сатана пролетел... И тут Митрий... и там Митрий. Жми, жми да вытри...
- Дождутся! - с угрозой захрипел простуженный голос. - Отольются волку овечьи слезы. В колья их, чертей...
Верно Ванька сказывает: сжечь их дотла.
Какой-то старик из толпы рассудительно заскрипел:
- Чего зря-то болтаете! Рази можно разбоем-то? Развольничались молодые-то...
Ванька Юлёнков закричал:
- Тебе, дедушка Игнат, умирать пора. На покой идешь.
А тут жить надо. А чем жить-то? С голоду выть? Детей морить?
Толпа шумела и волновалась.
Отец и Терентий с Алексеем поволокли Серегу в избу, а он стонал, как больной:
- Огафья! Что они со мной делают? Шабры! Сродники!
И потом, уже на крыльце, он опамятовался и сказал совсем спокойно и буднично:
- Это чего же, шабры? Что я наделал-то? Аль вправду?
Неужели Огафья-то?..
Юлёнков, задыхаясь от волнения, уговаривал его:
- Вот то-то и есть, дядя Сергей. Рази так бабу бьют?
Ведь у тебя ручищи-то по пуду. А ей чего надо? В ней и душа-то не держалась...
Серега послушно пошел в избу. Бабы вопили разноголосо. А Катя подхватила маму под руку и повела со двора домой. Я побежал вслед за ними, как одурманенный. Меня поразило никогда не виданное мною лицо матери, похожее на слепое, таинственное лицо Лукони.
После этого события я долго не мог прийти в себя: на улицу не выходил, а сидел на печи и молчал. Мама лежала без памяти целые сутки, а когда встала, по-прежнему засуетилась по дому: ходила к колодцу за водой, скребла и мыла пол, стирала одежду и била ее вальком на реке, у проруби.
Лицо ее было по-прежнему ясное, свежее, как у девочки. Так же расторопно угождала она бабушке, играючи собирала на стол и убирала со стола, сеяла муку в ночевки, гоняла корову на водопой и доила ее в хлеву. Когда хоронили Агафью, она провожала ее вместе с Катей и бабушкой и пришла с,кладбища спокойная, без печали на лице. И мне было больно и обидно, что в эти дни она как будто забыла обо мне: ни разу меня не позвала и не приласкала. Я пробовал подойти к ней, но она как будто не видела меня. Бабушка поглядывала на нее с беспокойством и о чем-то шепталась с Катей.
А я сидел на печи, перелистывал рукописный Цветник или Псалтырь, шептал прочитанные слова, и они рябили в моих глазах, непонятные, как бредовая нежить. Ночью я просыпался от страха. И бедная маленькая голова моя мучилась от назойливой галиматьи: "от иже согрешающим приобщение пакость...", "от аспида и василиска..."
В эти детские годы я впервые стал испытывать мучительную боль не только от побоев. Жизнь открылась передо мною как цепь несправедливостей, и я мучился от обиды и страха. Хотелось крикнуть на людей: "Да что вы озорничаете, дураки?" Но я только сжимался от боли, маленький, бессильный. Уже в эти ранние годы я знал, что сильный мучает слабого, что здоровый не щадит больного, что богатый Митрий С годнее распоряжается бедными, а они покорно и униженно снимают перед ним шапки.
Он обманывал нас, малолеток, когда строил большую каменную кладовую, приманивал елейным голоском и, обещая гостинцев из своей лавки, заставлял целые дни месить ногами глину. Я первый вышел из работы: до крови изранил ноги. Всем он дал нам по сухой вобле, которая тогда стоила две копейки.
Я боялся доброты и ласкового голоса бородатого дяди Ларивона и прятался от отца. Почему он ни разу не приветил меня, не сказал мне ни одного хорошего слова, не сажал меня на колени? Почему дед только грозно покрикивал на меня, постоянно пугал кнутом, вожжами, ременной шлеёй и заставлял ни с того ни с сего кланяться ему в валенки?
Я видел, что в деревне есть хорошие, ясные люди, но эти люди были для меня еще более непонятны. Их не любили и относились к ним или враждебно, или пренебрежительно.
Вот слепой Луконя, который каждый день ходил по избам, где метались дети в оспе, где лежали избитые бабы или умирающие. И не подвиг у него это был, не искус ради души спасения, а душевная потребность. Он и дома у себя не бездельничал. Старуха мать души в нем не чаяла, а он ее оберегал от работы и делал все сам: и за водой ходил с коромыслом на плечах, и корову доил, и муку сеял, а мать только возилась у печки. И все-таки он находил время зайти то в один, то в другой конец деревни, то на ту, то на эту сторону, чтобы порадоваться по-своему такой радостью, которая всем казалась причудой юродивого. Он очень любил девичьи посиделки зимой, а весной - хороводы и пел песни вместе с девчатами высоким, почти детским голосом. В моленной всегда стоял впереди, у аналоя, и пел своим тенорком всю службу и даже читал наизусть целые кафизмы или Евангелие. Без его "ангельского" голоса не проходила ни одна панихида. Вот Володимирыч с Егорушкой. Где они сейчас? Увижу ли я их когда-нибудь? Вот бабушка Наталья. Почему этих хороших людей обижают и свои и чужие?..
И теперь, перелистывая книгу моей жизни, я смущаюсь и спрашиваю себя, нужно ли рассказывать об этих давнопрошедших днях, нужно ли изображать те проклятые пытки, через которые проходило мое детство, а потом юность:
ведь все это прошло и быльем поросло - оно минуло безвозвратно. Но внутренний голос совести и долга внушает мне настойчиво: обязан рассказать, должен показать те мучительные дебри, через которые приходилось пробираться людям моего поколения и преодолевать их, чтобы выйти из чертовой тьмы на свободную дорогу настоящего. Надо рассказать об этих страшных днях и потому, что не вытравлены, не выжжены еще до конца пережитки жестокого прошлого.
XXIV
Паруша устроила у себя "помочь", чтобы обмолотить копну ржи на продажу: шумно было купить невесткам красного товару и сапожной кожи на коты, а сыновьям новые сапоги и касторовые картузы. Она любила, чтобы ее незгстки и сыновья на всю деревню были нарядные. И не потому, что ей лестно было видеть, как завистливо любуются ими бабы, а потому, что она смолоду любила сама приглядно одеться и одевать своих детей. Она умела рачить свое хозяйство: и сама, и сыновья с невестками работали с раннего утра до ночи. Она собирала по крошке, по копейке, ухитрялась не влезать в долги. В деревне не принято было вывозить навоз на поле: его сваливали в буераки. А сыновья Паруши не только отвозили навоз на усадьбу и на свою надельную и арендованную землю, но каждый день Терентий или Алексей подъезжали к буераку и вилами ковырялись в свалках, от которых шел зимою пар, и отвозили черный, горячий перегной на поле, не обращая внимания на насмешливые вопросы мужиков:
- Аль, Олёша, делов не найдешь - назём-то в овраге чистишь? Кому возишь-то? Вози, вози, - может, веснол-то твоя полоса мне отойдет.
Алексей, сдвигая шапку на затылок, охотно отсечзт на насмешку шуткой:
- Я клад ищу: на поле-то он, может, бог даст, сам вырастет.
И всегда на их полосах урожай был лучше, чем у шаоров. Хотя при переделах надельная земля и переводил? кому-нибудь из мужиков, Паруша говорила назидательно:
- Вот мы-то о землице заботились, питали ее, холили, ходили, как за матерью, она нас и кормила, матушка. Мы и другую, голодную полоску, так же удобрять будем: ведь земля за добро добром платит. Во г и ты почитай да ходи за ней, она и даст тебе благость. Земля дармоедов не кормит.
Но мужики по-прежнему навоз сваливали в буераки, а не "чужому дяде", сыновья же Паруши по-прежнему возили этот навоз на свои полосы. И всегда у Паруши стояла лишняя копна на гумке, мычала вторая корова в скотнике и блеяли овцы, а под навесом у кормухи хрумкали свес две лошади. Терентий в свободное от полевых работ время ездил от Стоднева в извоз, а счеты с ним сводила сама Паруша и, хотя была неграмотная, запутать себя не позволяла.
Митрий Степаныч плутовато улыбался и говорил ей благочестиво:
- Ты, тетушка Паруша, словно булгахтер, учетистая: ни одной полушки не упустишь. Мудростью какой господь гебя наградил! Торговцу с тобой дело иметь невыгодно.
А она смотрела на него умными, знающими глазами, сильная, мужественная, и обличала его:
- Меня-то уж, Митрий Степаныч, не обшельмуешь, хоть ты и живешь обманом. Я ведь чую твои петли и заковырки. Ты хоть и настоятель наш, и божье слово у тебя на устах - начетчик! - а последний кусок хлеба норовишь вырвать у мужика. Вы, богатеи да барышники, на дураках живете. Учишь, наставляешь, к вере зовешь, а верой-то капканы ставишь. Я вот только богу верю, а тебя насквозь вижу. Ты уж со мной-то в курючки не играй: завязывать глаза не дам. Эх, Митрий, Митрий, сколь ты народу обездолил! Сколько детишек уморил!
- Без бога, тетушка Паруша, ни един волос с головы не упадет. Только он, владыка, пути человеку указует... И не нам судить, кому что дадено и от кого отнято.
Она грубо обрывала его:
- Ну, ты мне, Митрий, глаза-то не отводи! Не забывай:
я ведь псе твои дела и повадки знаю. А на Страшном суде все богу выложу.
Может быть, Стоднез и не хотел бы связываться с Парушеи насчет извоза, но без нее не обходился: никогда не было случая, чтобы он обнаружил "утечку", "утряску", "подмочку" на возу Терентия. Это был самый надежный, самый честный и заботливый возчик.
На "помочь" Паруша, как и раньше, позвала нашу семью. Хотя она и ворчала на дедушку и на "неудашность"
в нашем дому, но сыздавна была в дружбе и с ним и с бабушкой.
Терентий и Алексей расчистили от снега ток на луке, недалеко от нашей избы, привезли три бочки воды и поливали его ведрами. Ток заблестел молодым льдом, по которому хотелось кататься. С гумна еще накануне Терентий с женой стали свозить снопы и складывать их в большие скирды.
Стояли жгучие морозы, и воздух мерцал лиловым туманием. Небо было чистое, как лед, оранжевое солнце стояло низко над избами и казалось мохнатым. Из труб поднимался желтый дым, расплывался и таял над селом.