Страница:
ежели он не ужаснется своих пороков - пьянства, жестокости, - то он скоро погубит и себя и родных. Это испытание накладывает на него сам бог. Старшую дочь Натальи надо сейчас же выдать в хорошую, строгую семью. Мать свою, Наталью, он, Ларивон, никак не должен обижать. А ежели после его, Михаилы, смерти мать захочет уйти из семьи, Ларивон обязан выделить ей заслуженную часть: пусть она живет в келье, а для прокормления он обязан дать ей телицу.
После этого Михайло отошел от хозяйства и стал жить молчаливо и отчужденно. Ларивон с год жил смирно, трудолюбиво и не брал в рот хмельного. В этот год Михайло умер.
Настю в пятнадцать лет отдали замуж за моего отца.
Отец тогда был заметный и завидный жених. Кудрявый, опрятный, расторопный, он пользовался славой умного парня, который не водится с бражниками, гармонистами и пустобрехами. Льнул он больше к старикам, слушал их мудрые речи и сам рассуждал с ними, как опытный в житейских делах. В деревне ставили его в пример молодежи.
А молодежь его не любила: очень уж умничает Василий!
Ни в хороводе его нет, ни в ватаге парней, которые гуляли с гармонью по улицам, ни с девками, которые засматривались на него.
Старики по праздникам собирались у амбаров, рассаживались на бревнах и толковали о том, о сем - о домашних делах, о податях, о земле, о том, что пришли времена, когда жить уже не при чем, что люди уходят в сторону и заколачивают свои избы, что многие думают переселяться в Сибирь, что заел арендой барин, что выкупные платежи совсем задушили народ. Отец присаживался к ним, рассуждал, как старик, смотря себе в сапоги:
- Оно еще хуже будет...
- Ну? Неужели еще хуже? Куда уж больше...
- К тому идет. Народ множится, земли нет, душевой надел дробится. Барские угодья для мужика - кабала. Хорошую землю барин в аренду не дает: сам машиной обрабатывает. Нам же идет неудобная. Раньше барин отдавал эту землю из третьего снопа, сенокос - из третьей копны, а сейчас - исполу. Через год-два - руку на отсечение - будет у нас только третий сноп. Имение-то у него заложеноперезаложено - как ему свести концы с концами? Вот мужик и выручает, вот с него и дерут три шкуры. Мужик со всех концов в клещах: и барин его дерет, и власть дерет, и мироед дерет...
Мужики качали головами и поражались:
- А, батюшки!..
- Вот то-то и оно...
И старики восхищались умом и рассудительностью отца, тогда девятнадцатилетнего парня, и говорили деду:
- Ну, и сын у тебя, Фома Селиверстыч, цены нет...
Дед был доволен похвалой мужиков, но делал вид, что
эта похвальба для него ничего не значит.
- Да ведь в нашем роду все разумом не обижены... Все кудрявы, все клявы.
И тут же начинал ворчать:
- Вот только порол мало... Ежели бы как следует порол, не стал бы перед стариками рассуждать. Ему бы молчать надо да слушать, чтобы... неотнюдь... чтоб дрожал, голоса не смел подать. Покамест еще не женили, попороть хорошенько надо.
- Попороть - это всегда надо... - соглашались старики. - Пороть - что поле полоть.
Отец бледнел, самолюбиво замыкался и натягивал картуз на лоб.
- У вас только одно и на уме и на языке - пороть. Это не при господах. Сейчас народ хочет жить без господ.
И уходил твердой, уверенной походкой человека, который знает себе цену, знает, что он умен, и не позволит оскорбить и унизить себя. Шел он гордо, с достоинством склонив голову к плечу и с важностью переваливаясь с боку на бок.
Мужики провожали его молча и обидчиво.
Дед несколько раз приходил к Ларивону сватать мою мать, но не сходились в цене. Ларивон просил за мать двадцать рублей, а дед давал двенадцать. Торговались долго, шлепали по рукам, обсуждали достоинства и недостатки невесты: она хоть и работящая, горячая и послушная девка, и с лица приглядна, только годами еще зеленая, ростом еще мала, еще грудью и бедрами на бабу непохожа, надо еще кормить, растить. Оно, конечно, семья Ларивона - хорошая, трудолюбивая, хозяйственная, но ведь и семья Фомы Селиверстовича достойных кровей. Сошлись наконец на четырнадцати с копейками и на ведре браги.
Через год мать скинула мертвую девочку. Лежала она после этого недели две в постели в жару, без памяти, а когда пришла в себя, встала и пошла работать. Как это случилось? Когда мать была уже на сносях, дед заставил ее таскать камни для кладовой. Она носила их на животе. Камни были тяжелые, угластые. К вечеру почувствовала родовые муки. Не доносила она ребенка месяца два. Роды были мучительные. Целые сутки мать кричала на все село, а над ней непрерывно читали Псалтырь.
После этого мать стала болеть припадками тяжелого нервного расстройства. Припадки повторялись часто, и болезнь эту все считали порчей.
Мать вошла в семью легкой, прыткой поступью, приятная, открытая, ласковая, и в избе сразу стало светло, певуче, радостно. Маленькая-, порывистая, она с горячей готовностью и ласковостью прислушивалась ко всем и старалась угодить всем - не потому, что хотела подольститься, а просто так - искренне, простодушно, от нежности сердца, от общительного характера. На другой же день она стала прибирать и прихорашивать избу. Голосок ее звенел и в избе и на дворе:
- Матушка, я это сама сделаю... Не трудись, матушка...
Катена! Давай окошки помоем... Сема, давай я новую рубашечку тебе надену.
И начинала петь тоненьким голосом песни.
Катерина сразу привязалась к ней, и они подружились и засекретничали. Понравилась она и Сыгнею, красивому парню, он глядел на нее и смеялся. Отец относился к ней безучастно, замкнуто, по-хозяйски, как чужой, и при людях не говорил с ней ни слова, только при надобности покрикивал строго:
- Настасья!..
И это имя как-то не шло к ней. Она пугалась и озиралась, как ушибленная.
Дед оглушил ее с первых же дней. Он вошел в избу с кнутом, остановился посредине и крикнул:
- Это кто тут хохочет? Кто песни орет? Чтоб у меня в избе тихо было, мертво, чтоб на цыпочках... Ах ты, курица! Закудахтала!
И пошагал к ней, зыбко сгибая колени. Только свои знали, что его волосатая седая усмешка и пронзительные медвежьи глаза играли добродушно и безобидно. Но мать сразу онемела, съежилась, с ужасом уставилась на седую лохматую голову деда и оцепенела при его приближении.
- Кланяйся в ноги!..
Мать рухнула на пол и ткнулась головой в сапоги деда.
- Прости, Христа ради, батюшка...
- Ну, то-то... бог простит... Слушайся... Ты не девка:
ты в чужой семье. Угождай, молчи, будь скромной, бога поминай.
Бабушка стояла в дверях чулана, красная от жары, и смотрела молчаливо и растроганно: ей было и жаль молодую невестку, которая трепетала в ногах деда, и нравилась эта торжественная минута. Невестка должна знать свое место в доме, и смелость ее, и девичье веселье не должны оскорблять строгой благопристойной тишины и незыблемых устоев старинной семьи. Бабушка сама родилась и выросла в "крепости" и не знала иной доли, кроме вечного рабства. Она не знала ничего, кроме своей избы, поля и барского двора. Ее мир ограничивался только гумнами, ее небо синело и блистало звездами только над своей деревней, и для нее был огромным событием выезд за околицу, верст за пятнадцать, в гости к своим дочерям, выданным в Даниловку и в Выселки. Ее мир - это был мир застывшей, нерушимой, неизменной, раз навсегда установленной дедами и прадедами патриархальной семьи. Если бы эта привычная жизнь нарушилась и в нее ворвались бы новые порядки и новые люди, она не вынесла бы перемен.
На свою невестку-девочку она смотрела как на "крапивницу", чужачку, привезенную свахой Натальей из далеких, неизвестных стран. Невестка - плод бродячей, скитальческой жизни, дитя греха и пороков. Хотя девочка и воспитана в семье Михаилы, хотя она и росла в истинной вере, но в ней скрыт яд греха и дьявольской вольности. Ее надо держать строго, приучать к безмолвию, безропотности, покорности и красоте скитского смирения. Но, при этой суровой отрешенности, у бабушки была слабость к состраданию, к слезам, к хорошей, задушевной песне и к вопленью. Она души не чаяла в своих детях, особенно в дочерях, и для нее было высшим наслаждением встретить Пашу и Машарку, которые приезжали к ней в гости раз или два в год, и повопить с ними в обнимку. Обычно к ним присаживалась мать, и ее сердечный голосок надрывался среди их голосов и потрясал их своей скорбью и девичьей тоской. И бабушка после этого несколько дней была с ней нежна, участлива и смотрела на нее любовно и благодарно.
Она по-своему привязалась к матери: ее хрупкая незрелость, ее ужас перед дедом и мужем, ее кроткая услужливость и нетерпеливая готовность делать все, что велят, ее игривость и песни с оглядкой, тайком, под покровительством Кати - все это трогало бабушку. Но она, бабушка, сильная, большая, презирала слабеньких телом, запуганных, прозрачных душою женщин. Ей приходилось скорее беречь невестку, чем распоряжаться ею. Невестка была как былинка, которая гнется от ветерка: ее ничего не стоило растоптать. А бабушке нужно было проявить свою власть и силу свекрови полностью. Однажды она попробовала размахнуться - проявить свое могущество по-настоящему. С вечера она замесила тесто в квашне, а квашня была большая:
это - липовая кадушка, сделанная из цельного толстого комля, - аршин в высоту и аршин в диаметре. Утром тесто вылезало наружу. Бабушка приказала перенести квашню с тестом на другое место, а сама ставила огромные чугуны в пылающую печь. Ручка ухвата трещала и гнулась, и было боязно смотреть, как чугунище, полный воды, пружинно дрожал и покачивался в огненном жару печи. Мать торопливо обхватила квашню и хотела ее поднять, но квашня только сдвинулась с лавки на край. Мать, синяя от натуги, в страхе крикнула:
- Матушка!..
Бабушка поставила чугун, вынула ухват и прислонила его в угол. Она увидела, как невестка, надрываясь, приседает под тяжестью квашни, квашня валится на нее.
Бабушка разгневалась:
- У, непутевая, чтоб тя тута! И с квашней-то сладить не может. Трещит, как лучина.
Она подхватила квашню жирными руками, почти без натуги переставила ее на лавку. Мать стояла перед ней, убитая и виноватая.
Сыгней очень похож на отца и на деда, такой же маленький и кудрявый, но брови у него густые и не разрываются над переносьем. Он - непоседа, шутник, хохотун, любит наряжаться. Особенно неравнодушен к сапогам с длинными узкими голенищами, которые он долго и любовно собирает в мелкую гармошку. Одна у него мечта - быть хорошим сапожником. Он часто пропадает у шабра-чеботаря Филарета, чернобородого сутулого мужика, и жадно следит за его работой. Филарет пользовался его слабостью и заставлял помогать себе - подбивать подметки деревянными шпильками, сучить дратву, натягивать на доску заготовки. Сыгней часто бросал работу на дворе и убегал к чеботарю. Работа тогда взваливалась на Тита и отца. А Тит злился и бросал лопату, грабли, когда чистил навоз, или топор, когда рубил дрова. Неуклюжий, с вогнутыми в коленках тяжелыми ногами, он ломал черенки у граблей и отбрасывал ногами лопаты и вилы. Отец деловито подходил к нему и раза два спокойно, рассчитанно давал ему кулаком по уху. Потом добродушно, с лаской старшего, приказывал ему:
- Титок, бери-ка проворнее вилы и накладывай навоз в сани... Отвезешь назем на усадьбу, заедешь на гумно - возьмешь колосу из половешки.
Тит не слушал. Он всегда приходил в бешенство от хозяйской степенности отца. Повадка и голос отца, его авторитетная строгость были непереносимы и для него и для Сыгнея. В борьбе с отцом они выступали вместе, хотя дрались между собою из-за того, что Сыгней старался взваливать свою долю работы на Тита.
Ярость Тита была опасной и зловещей: он хватал железные вилы и бросался на отца. Лицо его серело, глаза безумели, и он похож был на обозленную собаку.
- Хвост!.. - взвывал он плаксиво. - Хвост!
Отец как будто не видел и не слышал Тита. Он напевал про себя какую-то духовную стихиру и сгребал навоз поближе к саням.
- Ну-ка, Титок, попроворней... накладывай... Надо успеть все подчистить и убраться по двору... "Иже глубинами мудрости человеколюбие вся строя..."
- Хвост... у тебя и жененка-то порченая... Тебя еще тятенька за волосы таскает.
- Титок! - дружелюбно уговаривал его отец. - Ну-ка, поддевай-ка вилами-то...
Он как будто не замечал рядом с собою Тита с вилами, направленными на него. Заботливо, торопливо подгребал граблями навоз к саням, хлопотливо шагал обратно, уверенно раскачиваясь с боку на бок. Потом внезапно вырывал вилы из рук Тита и хватал его за грудки.
На крик выходил дед. Отец торопливо бормотал:
- Бери скорее вилы, Титок! Я скажу, что мы играли.
И громко кричал:
- Титок! Будя, поиграли... Иди-ка кончать с навозом-то.
- Бездельники! - кричал дед. - Дармоеды!
Тит покорно ковырялся вилами в навозе и всхлипывал, пряча лицо от деда.
Вместе с Сыгнеем они постоянно придумывали мстительные шутки над отцом. То набивали ему в шапку сажи, и она обсыпала ему лицо и шею, то прицепляли на поддевку обрывок рогожки в виде хвоста, и когда он шел по улице, они следили за ним издали и давились от хохота. Бывали и опасные проделки. Однажды, когда ездили с ним на гумно за соломой, они ухитрились свалить на него сучковатую слегу. Для того чтобы солому не разносило ветром, кругом омета ставили слеги - длинные, тяжелые жерди.
И вот когда он сполз с омета, слега упала на него и сшибла с ног. Он сильно ушибся и долго корчился на снегу, кряхтя от боли. А Сыгней и Тит как ни в чем не бывало с невинным видом поднимали слегу и притворно охали и ахали.
Отец с этого дня стал подозрительно следить за ними.
Они тоже охотились за ним, притворяясь кроткими и послушными меньшаками. И все-таки они перехитрили его.
Сыгней вертел Титом, как ему хотелось: он был всегда весел, расторопен, легок нравом, а Тит тяжкодум, нелюдимо скрытен. На всех он смотрел, как на врагов, озирался, прятал глаза и руки и сам прятался в каких-то потаенных углах.
Катя как-то шутливо крикнула ему:
- Ты, Титка, как бы косу у меня не отрезал. А то еще крест стащишь. Подковки-то у меня от котов кто отодрал?
Ах ты, скряга-коряга!
Как-то после сильного снегопада и вьюги дед велел сбросить с плоскуши снег в прореху - во двор, на сани - и вывозить его на улицу: снегу намело так много, что плоскуша погнулась и грозила обрушиться. Мы с Семой с лопатами в руках стояли около саней и опасливо смотрели на клочья соломы и выгнутые слеги. В дыре мутно сияло тусклое небо, и свет туманно и холодно мерцал на снежной кучке. С плоскуши просачивался сердитый голос отца, чтото гнусаво возражал Тит, и Сыгней визгливо смеялся.
- Сыгнейка-то с Титкой не хотят к дыре идти - боятся, как бы не провалиться, - злорадно сказал Сема и крикнул, задирая голову кверху: - Эй вы, хозявы - руки корявы!
Скорее проваливайтесь - сани-то под дыркой; сразу гнедко на улицу вынесет, - лихач.
Кто-то шел осторожно по плоскуше, слеги трещали и упруго гнулись. Снег глыбой шлепнулся в сани и разлетелся белыми брызгами. Потом начали падать комья, и снежная пыль посыпалась, как мука. Когда снег на санях нагромоздился горой, Сема крикнул:
- Довольно! Поехали... Н-но!
В это время из дыры вверх ногами полетел отец. Он ударился головой в снег, и его отбросило в сторону. Испуганный и бледный, с ободранным лицом, он вскочил на ноги и, прихрамывая, погрозил кулаком вверх:
- Ах вы, прохвосты!.. Я вам припомню...
С края дыры свешивалась голова Сыгнея. Он морщился от пискливого хохота.
- Чай, я, братка, не нарочно... Ты не убился? Нога, окаянная, подвернулась. А тут еще Титок толкнул меня сзади...
Когда отец проходил по улице быстрой, твердой походкой, переваливаясь с боку на бок, из окон или с завалин смотрели на него мужики и бабы и говорили:
- А вы поглядите, как Васянька идет. Ногами-то... словно строчку стегает.
- Ну да, чай, мужики-то у них умники. А Васянька-то словами обделяет, как двугривенными.
В глаза его звали уважительно - Василий Фомич.
- Ребята-то у вас какие, Василий Фомич, - не баловники... не бражники... подбористые.
Отец самодовольно, с тщеславной небрежностью усмехался и умственно смотрел в землю.
- А кто в нашем роду дураком был? Кто уродом родился?
Но себя он считал умнее и красивее всех и рисовался перед людьми.
- Уж больно ты, Василий Фомич, форсу задаешь... Мы вот все думаем: не без барского тут промысла... Тетка Анна-то ведь при дворе жила... Не ущипнул ли ее невзначай княжой домовой?
Отец не только не обижался на эти намеки, но таинственно ухмылялся.
- Нашу семью ц при дворе из всех отличали.
- А дядя-то Фома, говорят, скоморохом был.
- Да ведь при барах все скоморохами были, да не все короткие кнуты плели.
Эта загадочная фраза ставила всех в тупик. И мужики трудно почесывались.
Но когда дедушка обращался с ним, как с недоумком, и порывался его бить, он оскорблялся злопамятно и мрачно, уходил, как бирюк в берлогу, и был страшен в молчании своем и замкнутости.
V
Каждый день заходили к нам шабры - заходили как будто по нужде: то призанять ведро пшена или мучицы до помола, то взять гнедка, чтобы отвезти рожь на мельницу.
Они садились на лавку поодаль и калякали о своих невзгодах и деревенских делах. Мужики считали деда умным и знающим стариком: он не только прожил трудную жизнь, но и на стороне в разных местах бывал извозничал и наблюдал, как живут люди в других уездах и губерниях. Он старик хитрый, осмотрительный: сто раз обдумает, сто раз проверит да примерит. И о чем бы ни говорили мужики, все разговоры сводились к "земле", к "аренде", к тому, что "жить не при чем"... Приходили обычно шабры нашего порядка и родственники. Чаще всех вваливался краснобородый Серега Каляганов в рваном полушубке, в облезлой шапке, в растоптанных валенках. Он нехотя крестился и кланялся иконам и сразу же мычал простуженным голосом:
- А я с докукой к тебе, дядя Фома. Где тонко, там и рвется. Без молотила череном хлеба не намолотишь, а нужду не взнуздаешь. Без шабров и куска до рта не донесешь. За пилой пришел к тебе, дядя Фома: хочу прясло ломать да дров нарубить. Топить нечем. - И мрачно шутил: - Может, к весне и избу по венцу разберу да в печке пожгу. А на пасху приходите хоровод круг печки-то водить.
Он крутил красноволосой головой, и глаза у него наливались злостью.
- Эх, такая назола, шабры, такая нужда! И голы, и босы, и есть нечего... А наш-то настоятель, Митрий Стоднев, совсем жилы вымотал... Долг на копейку, а работаешь ему на целковый. День-деньской на него трубишь, а семейство с голоду дохнет. Хотел на барский двор на поденную наняться - не пускает. Отработай свой долг, бает, тогда иди на все четыре стороны. А как отработаешь, когда нужда-то в тенеты гонкт?..
И он нехорошо ругался, но бабушка совестила его:
- А ты постыдился бы, Сергей, дурные-то слова бросать. Гоже ли при девке да при малолетках-то!.. У нас сроду в избе-то черного слова не слыхали... Молиться надо, а ты с собой свору бесов приводишь. Вот бог-то тебя и наказывает!..
Серега угрюмо ухмылялся и злобно рычал:
- Мне, тетка Анна, молиться неколи: меня по бедности бог Митрию Стодневу в батраки загнал. Обо мне бог-то не помнит. Хоть лоб расшиби - не услышит. На мне только один грех - бабу свою колочу, больше мне не на ком горе срывать.
- Не богохульствуй, Сергей, - гневалась бабушка. - Не забывай, что сила твоя - в божьих руках. Гляди, Сергей, как бы казниться не стал всю жизнь...
- Я и так казнюсь, тетка Анна, - бунтовал Серега. - А за что? За какие грехи? За бедность свою? За бездолье?
А почему Митрий, мироед, не казнится? Кто ему довольство да счастье дарит? Бог аль дьявол? Вот над чем думать надо.
Бабушка сокрушенно бормотала:
- Господь терпенье любит... смириться надо...
- Я - терпи, а мироед да барин как сыр в масле катаются да на мне ездят. А мне вот терпенье-то кости ломает...
Дед лежал на печи или возился со сбруей, мудро усмехался и шутил:
- Ты бы, Серега, лучше в город подался да перед купцами силой своей похвастался: вызвал бы всех драчунов да кости им поломал. Страсть это купцы любят. Озолотили бы тебя.
Серега серьезно возражал:
- Там - мошенники: гирями дерутся. Миколай Подгорнов сколь годов по городам шляется: он все эти дела до тонкости знает. К тому идет: весной в город убегу. Здесь мне совсем урез, дядя Фома.
Уходя, он мрачно шутил:
- А может, мне, шабры, не прясло ломать надо, а шайку сбить - таких вот бедолаг, как я, да бар с мироедами громить?
Дед усмехался в бороду, а бабушка в страхе взмахивала руками и стонала:
- Не дай господи! Как бы на злодейство мужик-то не пошел. До чего бедность-то доводит!
Катя крутила веретено и, склонившись над мочкой кудели, смеялась:
- Сколько у мужика силы-то зря пропадает! С ним и трое не сладят. На кулачках за него весь наш порядок держится. Выйдет вперед, рукава засучит и шагает, как Еруслан.
Отец починял валенки и завистливо вспоминал:
- А работник-то был какой! Так все у него и горело в руках... На сенокосе аль на жнитве за ним никто, бывало, не угонится... Омет навивает - по копне на вилы подхватывает. И только смеется да кричит: "Подавай бог, а я не плох!.." А сейчас совсем запутался.
- А все винцо да бражка... - ворчал дед. При господах он знал бы свое место. За бражку-то на конюшне драли.
Отец пытался возражать деду:
- Аль от бражки он самосильство потерял? С прошлого-то неурожая не один мужик по миру пошел, а то на сторону голыми да босыми убегали. А мы-то, батюшка, разве лебеду не ели? Чай, только и спаслись тем, что всю скотину продали да бабьи холсты спустили. Так и не оклемались с тех пор: на барской десятине работа - исполу, а у Митрия из долгов не выходили.
- Говори... Без тебя не знают, - обрывал его дедушка. - Ишь умный какой! Такие, как ты, без отца-то нищими бродят.
Отец угрюмо замолкал и сопел над валенком.
Приходил дядя Ларивон с длинной бородой, заправленной в полушубок. Отец и дедушка казались рядом с ним парнишками. Это был красивый мужик: борода у него спускалась до пояса, густая, в искрах, цветом как свежий хлеб, а длинная борода считалась у нас единственным украшением мужика. Лицо у него продолговатое, нос - прямой, ,как у святого на иконе, глаза темные, горячие, тревожные:
то в них переливалась ласка и женская нежность, то они обжигали бешенством, то в них металась тоска. У нас его не любили и боялись. Иногда он приходил с ведром браги, ставил его на пол перед собою и пил жестяным ковшом.
Расстегнув полушубок, бережно вынимал бороду и разглаживал ее ладонью.
- К тебе, сват Фома, люди ходят ума-разума набираться, - говорил он с усмешкой в глазах. - И меня тоска погнала за советом. Вспомянешь сейчас тятеньку-покойника: он бы и на ум наставил, и пути-дороги указал. А барин Измайлов только глаза таращит да лается: "Всё вы дураки и оболтусы! У старика Фомы учитесь: он - как уж его не ущемишь ни за башку, ни за хвост - выскользнет, а клок урвет".
Дед хотя и хмурился, но был польщен: он чаще фыркал носом, и в белесых глазах его поблескивали искорки.
- Мы все живем на земле, сват Ларивон, - мудрствовал дед, уминая большими пальцами ремни шлеи. - И от нее не оторвешься. А с барином мы век провели. Барину поклониться - не на плаху голову положить. У барина Измайлова четыре десятины целины просил - у самого болота которая...
- Знаю... как не знать... - усмехнулся Ларивон. - Все дивились, как ты барина обдурил.
- Никогда она не пахалась. А Митрий Митрич за версту ее объезжал. Кланяюсь ему с этой докукой. А у него - глаза на лоб. "Зачем, бает, тебе эта гнилая земля, Фома?
Там и бурьян не растет". - "А я, бай, Митрий Митрич, не осилю пахотную-то: несходно мне - исполу да два дня тебе работать. А тут ты мне эту землицу-то из четвертого снова отдаешь без отработки". А он таращится на меня да бороденку дергает: "Дурак, бает, ты, а еще старик. Ни беса там у тебя не будет, только лошаденку надорвешь да с голоду сдохнешь. Гиблое, бает, место, - там и растенье ядовитое.
Бери! Только после ко мне с нуждой не являйся: собак натравлю". Я ему в ноги, а ему лестно. Поднял я эту целинуто, вспахал вдоль и поперек и засеял - Дед поднял голову, показал из бороды редкие зубы, и глаза его хитро заиграли. - Такого урожая сроду мы не видели. Прискакал баринто на дрожках, орет, лается. "Обманщик, бает, мошенник!"
Смеху что было!
Ларивон не смеялся, а тоскливо смотрел в сгорбленную спину отца, который подшивал стельку к валенку. Борода Ларивона лежала на полушубке, как конский хвост, и видно было, что он томится от избытка своей силы, что тесно ему и у себя дома, и здесь, и в деревне. Ему надо было ворочать большую работу, размахнуться бы вовсю, а он возится на своем дворишке, ковыряется на душевой полосе и из второго снопа работает на барский двор.
- Чего мне делать-то, свет Фома? - Он крутил волосатой головой и трудно вздыхал. - По моей бы силе мне лес рубить надо али в бурлаки идти. Пропаду я здесь... Поедем.
Вася, с тобой на Волгу.
Дед сурово хмурился и ворчал:
- А ты бражничал бы поменьше... Последнюю муку из сусека на брагу-то выскребешь и детишек по миру погонишь. На Волге-то только одни голахи. Не пил бы, а рачйл побольше.
Ларивон мучительно просил:
- Сваха Анна, дай, Христа ради, кваску. Все нутре у меня изожгло от браги-то.
Бабушка, поджимая губы, с~недобрыми глазами, молча подносила ему ковш кислого квасу. Он выпивал весь ковш, не отрываясь.
- Кто отца-то, свата-то Михаила, в гроб вогнал? - обличал его дед. - А какой праведный старик был!.. Слушался бы его - в доме-то лепота была бы. А сейчас на гнилушках сидишь. И все крушишь и хурду-мурду на ветер бросаешь.
- Не говори, сват Фома!.. - горестно соглашался Ларивон и ошалело озирался. - Все из рук валится... Ходу мне нету, сват Фома, податься некуда. Не на себя работаешь, а на барина. С горя и дуреешь, сватья. Вот сестру Машку просватаю - кладку возьму и вздохну маленько. Она, Машка-то, девка - на все село: и приглядная и сильная, вся в меня. Максим Сусин сходную цену дает, да еще торгуюсь.
После этого Михайло отошел от хозяйства и стал жить молчаливо и отчужденно. Ларивон с год жил смирно, трудолюбиво и не брал в рот хмельного. В этот год Михайло умер.
Настю в пятнадцать лет отдали замуж за моего отца.
Отец тогда был заметный и завидный жених. Кудрявый, опрятный, расторопный, он пользовался славой умного парня, который не водится с бражниками, гармонистами и пустобрехами. Льнул он больше к старикам, слушал их мудрые речи и сам рассуждал с ними, как опытный в житейских делах. В деревне ставили его в пример молодежи.
А молодежь его не любила: очень уж умничает Василий!
Ни в хороводе его нет, ни в ватаге парней, которые гуляли с гармонью по улицам, ни с девками, которые засматривались на него.
Старики по праздникам собирались у амбаров, рассаживались на бревнах и толковали о том, о сем - о домашних делах, о податях, о земле, о том, что пришли времена, когда жить уже не при чем, что люди уходят в сторону и заколачивают свои избы, что многие думают переселяться в Сибирь, что заел арендой барин, что выкупные платежи совсем задушили народ. Отец присаживался к ним, рассуждал, как старик, смотря себе в сапоги:
- Оно еще хуже будет...
- Ну? Неужели еще хуже? Куда уж больше...
- К тому идет. Народ множится, земли нет, душевой надел дробится. Барские угодья для мужика - кабала. Хорошую землю барин в аренду не дает: сам машиной обрабатывает. Нам же идет неудобная. Раньше барин отдавал эту землю из третьего снопа, сенокос - из третьей копны, а сейчас - исполу. Через год-два - руку на отсечение - будет у нас только третий сноп. Имение-то у него заложеноперезаложено - как ему свести концы с концами? Вот мужик и выручает, вот с него и дерут три шкуры. Мужик со всех концов в клещах: и барин его дерет, и власть дерет, и мироед дерет...
Мужики качали головами и поражались:
- А, батюшки!..
- Вот то-то и оно...
И старики восхищались умом и рассудительностью отца, тогда девятнадцатилетнего парня, и говорили деду:
- Ну, и сын у тебя, Фома Селиверстыч, цены нет...
Дед был доволен похвалой мужиков, но делал вид, что
эта похвальба для него ничего не значит.
- Да ведь в нашем роду все разумом не обижены... Все кудрявы, все клявы.
И тут же начинал ворчать:
- Вот только порол мало... Ежели бы как следует порол, не стал бы перед стариками рассуждать. Ему бы молчать надо да слушать, чтобы... неотнюдь... чтоб дрожал, голоса не смел подать. Покамест еще не женили, попороть хорошенько надо.
- Попороть - это всегда надо... - соглашались старики. - Пороть - что поле полоть.
Отец бледнел, самолюбиво замыкался и натягивал картуз на лоб.
- У вас только одно и на уме и на языке - пороть. Это не при господах. Сейчас народ хочет жить без господ.
И уходил твердой, уверенной походкой человека, который знает себе цену, знает, что он умен, и не позволит оскорбить и унизить себя. Шел он гордо, с достоинством склонив голову к плечу и с важностью переваливаясь с боку на бок.
Мужики провожали его молча и обидчиво.
Дед несколько раз приходил к Ларивону сватать мою мать, но не сходились в цене. Ларивон просил за мать двадцать рублей, а дед давал двенадцать. Торговались долго, шлепали по рукам, обсуждали достоинства и недостатки невесты: она хоть и работящая, горячая и послушная девка, и с лица приглядна, только годами еще зеленая, ростом еще мала, еще грудью и бедрами на бабу непохожа, надо еще кормить, растить. Оно, конечно, семья Ларивона - хорошая, трудолюбивая, хозяйственная, но ведь и семья Фомы Селиверстовича достойных кровей. Сошлись наконец на четырнадцати с копейками и на ведре браги.
Через год мать скинула мертвую девочку. Лежала она после этого недели две в постели в жару, без памяти, а когда пришла в себя, встала и пошла работать. Как это случилось? Когда мать была уже на сносях, дед заставил ее таскать камни для кладовой. Она носила их на животе. Камни были тяжелые, угластые. К вечеру почувствовала родовые муки. Не доносила она ребенка месяца два. Роды были мучительные. Целые сутки мать кричала на все село, а над ней непрерывно читали Псалтырь.
После этого мать стала болеть припадками тяжелого нервного расстройства. Припадки повторялись часто, и болезнь эту все считали порчей.
Мать вошла в семью легкой, прыткой поступью, приятная, открытая, ласковая, и в избе сразу стало светло, певуче, радостно. Маленькая-, порывистая, она с горячей готовностью и ласковостью прислушивалась ко всем и старалась угодить всем - не потому, что хотела подольститься, а просто так - искренне, простодушно, от нежности сердца, от общительного характера. На другой же день она стала прибирать и прихорашивать избу. Голосок ее звенел и в избе и на дворе:
- Матушка, я это сама сделаю... Не трудись, матушка...
Катена! Давай окошки помоем... Сема, давай я новую рубашечку тебе надену.
И начинала петь тоненьким голосом песни.
Катерина сразу привязалась к ней, и они подружились и засекретничали. Понравилась она и Сыгнею, красивому парню, он глядел на нее и смеялся. Отец относился к ней безучастно, замкнуто, по-хозяйски, как чужой, и при людях не говорил с ней ни слова, только при надобности покрикивал строго:
- Настасья!..
И это имя как-то не шло к ней. Она пугалась и озиралась, как ушибленная.
Дед оглушил ее с первых же дней. Он вошел в избу с кнутом, остановился посредине и крикнул:
- Это кто тут хохочет? Кто песни орет? Чтоб у меня в избе тихо было, мертво, чтоб на цыпочках... Ах ты, курица! Закудахтала!
И пошагал к ней, зыбко сгибая колени. Только свои знали, что его волосатая седая усмешка и пронзительные медвежьи глаза играли добродушно и безобидно. Но мать сразу онемела, съежилась, с ужасом уставилась на седую лохматую голову деда и оцепенела при его приближении.
- Кланяйся в ноги!..
Мать рухнула на пол и ткнулась головой в сапоги деда.
- Прости, Христа ради, батюшка...
- Ну, то-то... бог простит... Слушайся... Ты не девка:
ты в чужой семье. Угождай, молчи, будь скромной, бога поминай.
Бабушка стояла в дверях чулана, красная от жары, и смотрела молчаливо и растроганно: ей было и жаль молодую невестку, которая трепетала в ногах деда, и нравилась эта торжественная минута. Невестка должна знать свое место в доме, и смелость ее, и девичье веселье не должны оскорблять строгой благопристойной тишины и незыблемых устоев старинной семьи. Бабушка сама родилась и выросла в "крепости" и не знала иной доли, кроме вечного рабства. Она не знала ничего, кроме своей избы, поля и барского двора. Ее мир ограничивался только гумнами, ее небо синело и блистало звездами только над своей деревней, и для нее был огромным событием выезд за околицу, верст за пятнадцать, в гости к своим дочерям, выданным в Даниловку и в Выселки. Ее мир - это был мир застывшей, нерушимой, неизменной, раз навсегда установленной дедами и прадедами патриархальной семьи. Если бы эта привычная жизнь нарушилась и в нее ворвались бы новые порядки и новые люди, она не вынесла бы перемен.
На свою невестку-девочку она смотрела как на "крапивницу", чужачку, привезенную свахой Натальей из далеких, неизвестных стран. Невестка - плод бродячей, скитальческой жизни, дитя греха и пороков. Хотя девочка и воспитана в семье Михаилы, хотя она и росла в истинной вере, но в ней скрыт яд греха и дьявольской вольности. Ее надо держать строго, приучать к безмолвию, безропотности, покорности и красоте скитского смирения. Но, при этой суровой отрешенности, у бабушки была слабость к состраданию, к слезам, к хорошей, задушевной песне и к вопленью. Она души не чаяла в своих детях, особенно в дочерях, и для нее было высшим наслаждением встретить Пашу и Машарку, которые приезжали к ней в гости раз или два в год, и повопить с ними в обнимку. Обычно к ним присаживалась мать, и ее сердечный голосок надрывался среди их голосов и потрясал их своей скорбью и девичьей тоской. И бабушка после этого несколько дней была с ней нежна, участлива и смотрела на нее любовно и благодарно.
Она по-своему привязалась к матери: ее хрупкая незрелость, ее ужас перед дедом и мужем, ее кроткая услужливость и нетерпеливая готовность делать все, что велят, ее игривость и песни с оглядкой, тайком, под покровительством Кати - все это трогало бабушку. Но она, бабушка, сильная, большая, презирала слабеньких телом, запуганных, прозрачных душою женщин. Ей приходилось скорее беречь невестку, чем распоряжаться ею. Невестка была как былинка, которая гнется от ветерка: ее ничего не стоило растоптать. А бабушке нужно было проявить свою власть и силу свекрови полностью. Однажды она попробовала размахнуться - проявить свое могущество по-настоящему. С вечера она замесила тесто в квашне, а квашня была большая:
это - липовая кадушка, сделанная из цельного толстого комля, - аршин в высоту и аршин в диаметре. Утром тесто вылезало наружу. Бабушка приказала перенести квашню с тестом на другое место, а сама ставила огромные чугуны в пылающую печь. Ручка ухвата трещала и гнулась, и было боязно смотреть, как чугунище, полный воды, пружинно дрожал и покачивался в огненном жару печи. Мать торопливо обхватила квашню и хотела ее поднять, но квашня только сдвинулась с лавки на край. Мать, синяя от натуги, в страхе крикнула:
- Матушка!..
Бабушка поставила чугун, вынула ухват и прислонила его в угол. Она увидела, как невестка, надрываясь, приседает под тяжестью квашни, квашня валится на нее.
Бабушка разгневалась:
- У, непутевая, чтоб тя тута! И с квашней-то сладить не может. Трещит, как лучина.
Она подхватила квашню жирными руками, почти без натуги переставила ее на лавку. Мать стояла перед ней, убитая и виноватая.
Сыгней очень похож на отца и на деда, такой же маленький и кудрявый, но брови у него густые и не разрываются над переносьем. Он - непоседа, шутник, хохотун, любит наряжаться. Особенно неравнодушен к сапогам с длинными узкими голенищами, которые он долго и любовно собирает в мелкую гармошку. Одна у него мечта - быть хорошим сапожником. Он часто пропадает у шабра-чеботаря Филарета, чернобородого сутулого мужика, и жадно следит за его работой. Филарет пользовался его слабостью и заставлял помогать себе - подбивать подметки деревянными шпильками, сучить дратву, натягивать на доску заготовки. Сыгней часто бросал работу на дворе и убегал к чеботарю. Работа тогда взваливалась на Тита и отца. А Тит злился и бросал лопату, грабли, когда чистил навоз, или топор, когда рубил дрова. Неуклюжий, с вогнутыми в коленках тяжелыми ногами, он ломал черенки у граблей и отбрасывал ногами лопаты и вилы. Отец деловито подходил к нему и раза два спокойно, рассчитанно давал ему кулаком по уху. Потом добродушно, с лаской старшего, приказывал ему:
- Титок, бери-ка проворнее вилы и накладывай навоз в сани... Отвезешь назем на усадьбу, заедешь на гумно - возьмешь колосу из половешки.
Тит не слушал. Он всегда приходил в бешенство от хозяйской степенности отца. Повадка и голос отца, его авторитетная строгость были непереносимы и для него и для Сыгнея. В борьбе с отцом они выступали вместе, хотя дрались между собою из-за того, что Сыгней старался взваливать свою долю работы на Тита.
Ярость Тита была опасной и зловещей: он хватал железные вилы и бросался на отца. Лицо его серело, глаза безумели, и он похож был на обозленную собаку.
- Хвост!.. - взвывал он плаксиво. - Хвост!
Отец как будто не видел и не слышал Тита. Он напевал про себя какую-то духовную стихиру и сгребал навоз поближе к саням.
- Ну-ка, Титок, попроворней... накладывай... Надо успеть все подчистить и убраться по двору... "Иже глубинами мудрости человеколюбие вся строя..."
- Хвост... у тебя и жененка-то порченая... Тебя еще тятенька за волосы таскает.
- Титок! - дружелюбно уговаривал его отец. - Ну-ка, поддевай-ка вилами-то...
Он как будто не замечал рядом с собою Тита с вилами, направленными на него. Заботливо, торопливо подгребал граблями навоз к саням, хлопотливо шагал обратно, уверенно раскачиваясь с боку на бок. Потом внезапно вырывал вилы из рук Тита и хватал его за грудки.
На крик выходил дед. Отец торопливо бормотал:
- Бери скорее вилы, Титок! Я скажу, что мы играли.
И громко кричал:
- Титок! Будя, поиграли... Иди-ка кончать с навозом-то.
- Бездельники! - кричал дед. - Дармоеды!
Тит покорно ковырялся вилами в навозе и всхлипывал, пряча лицо от деда.
Вместе с Сыгнеем они постоянно придумывали мстительные шутки над отцом. То набивали ему в шапку сажи, и она обсыпала ему лицо и шею, то прицепляли на поддевку обрывок рогожки в виде хвоста, и когда он шел по улице, они следили за ним издали и давились от хохота. Бывали и опасные проделки. Однажды, когда ездили с ним на гумно за соломой, они ухитрились свалить на него сучковатую слегу. Для того чтобы солому не разносило ветром, кругом омета ставили слеги - длинные, тяжелые жерди.
И вот когда он сполз с омета, слега упала на него и сшибла с ног. Он сильно ушибся и долго корчился на снегу, кряхтя от боли. А Сыгней и Тит как ни в чем не бывало с невинным видом поднимали слегу и притворно охали и ахали.
Отец с этого дня стал подозрительно следить за ними.
Они тоже охотились за ним, притворяясь кроткими и послушными меньшаками. И все-таки они перехитрили его.
Сыгней вертел Титом, как ему хотелось: он был всегда весел, расторопен, легок нравом, а Тит тяжкодум, нелюдимо скрытен. На всех он смотрел, как на врагов, озирался, прятал глаза и руки и сам прятался в каких-то потаенных углах.
Катя как-то шутливо крикнула ему:
- Ты, Титка, как бы косу у меня не отрезал. А то еще крест стащишь. Подковки-то у меня от котов кто отодрал?
Ах ты, скряга-коряга!
Как-то после сильного снегопада и вьюги дед велел сбросить с плоскуши снег в прореху - во двор, на сани - и вывозить его на улицу: снегу намело так много, что плоскуша погнулась и грозила обрушиться. Мы с Семой с лопатами в руках стояли около саней и опасливо смотрели на клочья соломы и выгнутые слеги. В дыре мутно сияло тусклое небо, и свет туманно и холодно мерцал на снежной кучке. С плоскуши просачивался сердитый голос отца, чтото гнусаво возражал Тит, и Сыгней визгливо смеялся.
- Сыгнейка-то с Титкой не хотят к дыре идти - боятся, как бы не провалиться, - злорадно сказал Сема и крикнул, задирая голову кверху: - Эй вы, хозявы - руки корявы!
Скорее проваливайтесь - сани-то под дыркой; сразу гнедко на улицу вынесет, - лихач.
Кто-то шел осторожно по плоскуше, слеги трещали и упруго гнулись. Снег глыбой шлепнулся в сани и разлетелся белыми брызгами. Потом начали падать комья, и снежная пыль посыпалась, как мука. Когда снег на санях нагромоздился горой, Сема крикнул:
- Довольно! Поехали... Н-но!
В это время из дыры вверх ногами полетел отец. Он ударился головой в снег, и его отбросило в сторону. Испуганный и бледный, с ободранным лицом, он вскочил на ноги и, прихрамывая, погрозил кулаком вверх:
- Ах вы, прохвосты!.. Я вам припомню...
С края дыры свешивалась голова Сыгнея. Он морщился от пискливого хохота.
- Чай, я, братка, не нарочно... Ты не убился? Нога, окаянная, подвернулась. А тут еще Титок толкнул меня сзади...
Когда отец проходил по улице быстрой, твердой походкой, переваливаясь с боку на бок, из окон или с завалин смотрели на него мужики и бабы и говорили:
- А вы поглядите, как Васянька идет. Ногами-то... словно строчку стегает.
- Ну да, чай, мужики-то у них умники. А Васянька-то словами обделяет, как двугривенными.
В глаза его звали уважительно - Василий Фомич.
- Ребята-то у вас какие, Василий Фомич, - не баловники... не бражники... подбористые.
Отец самодовольно, с тщеславной небрежностью усмехался и умственно смотрел в землю.
- А кто в нашем роду дураком был? Кто уродом родился?
Но себя он считал умнее и красивее всех и рисовался перед людьми.
- Уж больно ты, Василий Фомич, форсу задаешь... Мы вот все думаем: не без барского тут промысла... Тетка Анна-то ведь при дворе жила... Не ущипнул ли ее невзначай княжой домовой?
Отец не только не обижался на эти намеки, но таинственно ухмылялся.
- Нашу семью ц при дворе из всех отличали.
- А дядя-то Фома, говорят, скоморохом был.
- Да ведь при барах все скоморохами были, да не все короткие кнуты плели.
Эта загадочная фраза ставила всех в тупик. И мужики трудно почесывались.
Но когда дедушка обращался с ним, как с недоумком, и порывался его бить, он оскорблялся злопамятно и мрачно, уходил, как бирюк в берлогу, и был страшен в молчании своем и замкнутости.
V
Каждый день заходили к нам шабры - заходили как будто по нужде: то призанять ведро пшена или мучицы до помола, то взять гнедка, чтобы отвезти рожь на мельницу.
Они садились на лавку поодаль и калякали о своих невзгодах и деревенских делах. Мужики считали деда умным и знающим стариком: он не только прожил трудную жизнь, но и на стороне в разных местах бывал извозничал и наблюдал, как живут люди в других уездах и губерниях. Он старик хитрый, осмотрительный: сто раз обдумает, сто раз проверит да примерит. И о чем бы ни говорили мужики, все разговоры сводились к "земле", к "аренде", к тому, что "жить не при чем"... Приходили обычно шабры нашего порядка и родственники. Чаще всех вваливался краснобородый Серега Каляганов в рваном полушубке, в облезлой шапке, в растоптанных валенках. Он нехотя крестился и кланялся иконам и сразу же мычал простуженным голосом:
- А я с докукой к тебе, дядя Фома. Где тонко, там и рвется. Без молотила череном хлеба не намолотишь, а нужду не взнуздаешь. Без шабров и куска до рта не донесешь. За пилой пришел к тебе, дядя Фома: хочу прясло ломать да дров нарубить. Топить нечем. - И мрачно шутил: - Может, к весне и избу по венцу разберу да в печке пожгу. А на пасху приходите хоровод круг печки-то водить.
Он крутил красноволосой головой, и глаза у него наливались злостью.
- Эх, такая назола, шабры, такая нужда! И голы, и босы, и есть нечего... А наш-то настоятель, Митрий Стоднев, совсем жилы вымотал... Долг на копейку, а работаешь ему на целковый. День-деньской на него трубишь, а семейство с голоду дохнет. Хотел на барский двор на поденную наняться - не пускает. Отработай свой долг, бает, тогда иди на все четыре стороны. А как отработаешь, когда нужда-то в тенеты гонкт?..
И он нехорошо ругался, но бабушка совестила его:
- А ты постыдился бы, Сергей, дурные-то слова бросать. Гоже ли при девке да при малолетках-то!.. У нас сроду в избе-то черного слова не слыхали... Молиться надо, а ты с собой свору бесов приводишь. Вот бог-то тебя и наказывает!..
Серега угрюмо ухмылялся и злобно рычал:
- Мне, тетка Анна, молиться неколи: меня по бедности бог Митрию Стодневу в батраки загнал. Обо мне бог-то не помнит. Хоть лоб расшиби - не услышит. На мне только один грех - бабу свою колочу, больше мне не на ком горе срывать.
- Не богохульствуй, Сергей, - гневалась бабушка. - Не забывай, что сила твоя - в божьих руках. Гляди, Сергей, как бы казниться не стал всю жизнь...
- Я и так казнюсь, тетка Анна, - бунтовал Серега. - А за что? За какие грехи? За бедность свою? За бездолье?
А почему Митрий, мироед, не казнится? Кто ему довольство да счастье дарит? Бог аль дьявол? Вот над чем думать надо.
Бабушка сокрушенно бормотала:
- Господь терпенье любит... смириться надо...
- Я - терпи, а мироед да барин как сыр в масле катаются да на мне ездят. А мне вот терпенье-то кости ломает...
Дед лежал на печи или возился со сбруей, мудро усмехался и шутил:
- Ты бы, Серега, лучше в город подался да перед купцами силой своей похвастался: вызвал бы всех драчунов да кости им поломал. Страсть это купцы любят. Озолотили бы тебя.
Серега серьезно возражал:
- Там - мошенники: гирями дерутся. Миколай Подгорнов сколь годов по городам шляется: он все эти дела до тонкости знает. К тому идет: весной в город убегу. Здесь мне совсем урез, дядя Фома.
Уходя, он мрачно шутил:
- А может, мне, шабры, не прясло ломать надо, а шайку сбить - таких вот бедолаг, как я, да бар с мироедами громить?
Дед усмехался в бороду, а бабушка в страхе взмахивала руками и стонала:
- Не дай господи! Как бы на злодейство мужик-то не пошел. До чего бедность-то доводит!
Катя крутила веретено и, склонившись над мочкой кудели, смеялась:
- Сколько у мужика силы-то зря пропадает! С ним и трое не сладят. На кулачках за него весь наш порядок держится. Выйдет вперед, рукава засучит и шагает, как Еруслан.
Отец починял валенки и завистливо вспоминал:
- А работник-то был какой! Так все у него и горело в руках... На сенокосе аль на жнитве за ним никто, бывало, не угонится... Омет навивает - по копне на вилы подхватывает. И только смеется да кричит: "Подавай бог, а я не плох!.." А сейчас совсем запутался.
- А все винцо да бражка... - ворчал дед. При господах он знал бы свое место. За бражку-то на конюшне драли.
Отец пытался возражать деду:
- Аль от бражки он самосильство потерял? С прошлого-то неурожая не один мужик по миру пошел, а то на сторону голыми да босыми убегали. А мы-то, батюшка, разве лебеду не ели? Чай, только и спаслись тем, что всю скотину продали да бабьи холсты спустили. Так и не оклемались с тех пор: на барской десятине работа - исполу, а у Митрия из долгов не выходили.
- Говори... Без тебя не знают, - обрывал его дедушка. - Ишь умный какой! Такие, как ты, без отца-то нищими бродят.
Отец угрюмо замолкал и сопел над валенком.
Приходил дядя Ларивон с длинной бородой, заправленной в полушубок. Отец и дедушка казались рядом с ним парнишками. Это был красивый мужик: борода у него спускалась до пояса, густая, в искрах, цветом как свежий хлеб, а длинная борода считалась у нас единственным украшением мужика. Лицо у него продолговатое, нос - прямой, ,как у святого на иконе, глаза темные, горячие, тревожные:
то в них переливалась ласка и женская нежность, то они обжигали бешенством, то в них металась тоска. У нас его не любили и боялись. Иногда он приходил с ведром браги, ставил его на пол перед собою и пил жестяным ковшом.
Расстегнув полушубок, бережно вынимал бороду и разглаживал ее ладонью.
- К тебе, сват Фома, люди ходят ума-разума набираться, - говорил он с усмешкой в глазах. - И меня тоска погнала за советом. Вспомянешь сейчас тятеньку-покойника: он бы и на ум наставил, и пути-дороги указал. А барин Измайлов только глаза таращит да лается: "Всё вы дураки и оболтусы! У старика Фомы учитесь: он - как уж его не ущемишь ни за башку, ни за хвост - выскользнет, а клок урвет".
Дед хотя и хмурился, но был польщен: он чаще фыркал носом, и в белесых глазах его поблескивали искорки.
- Мы все живем на земле, сват Ларивон, - мудрствовал дед, уминая большими пальцами ремни шлеи. - И от нее не оторвешься. А с барином мы век провели. Барину поклониться - не на плаху голову положить. У барина Измайлова четыре десятины целины просил - у самого болота которая...
- Знаю... как не знать... - усмехнулся Ларивон. - Все дивились, как ты барина обдурил.
- Никогда она не пахалась. А Митрий Митрич за версту ее объезжал. Кланяюсь ему с этой докукой. А у него - глаза на лоб. "Зачем, бает, тебе эта гнилая земля, Фома?
Там и бурьян не растет". - "А я, бай, Митрий Митрич, не осилю пахотную-то: несходно мне - исполу да два дня тебе работать. А тут ты мне эту землицу-то из четвертого снова отдаешь без отработки". А он таращится на меня да бороденку дергает: "Дурак, бает, ты, а еще старик. Ни беса там у тебя не будет, только лошаденку надорвешь да с голоду сдохнешь. Гиблое, бает, место, - там и растенье ядовитое.
Бери! Только после ко мне с нуждой не являйся: собак натравлю". Я ему в ноги, а ему лестно. Поднял я эту целинуто, вспахал вдоль и поперек и засеял - Дед поднял голову, показал из бороды редкие зубы, и глаза его хитро заиграли. - Такого урожая сроду мы не видели. Прискакал баринто на дрожках, орет, лается. "Обманщик, бает, мошенник!"
Смеху что было!
Ларивон не смеялся, а тоскливо смотрел в сгорбленную спину отца, который подшивал стельку к валенку. Борода Ларивона лежала на полушубке, как конский хвост, и видно было, что он томится от избытка своей силы, что тесно ему и у себя дома, и здесь, и в деревне. Ему надо было ворочать большую работу, размахнуться бы вовсю, а он возится на своем дворишке, ковыряется на душевой полосе и из второго снопа работает на барский двор.
- Чего мне делать-то, свет Фома? - Он крутил волосатой головой и трудно вздыхал. - По моей бы силе мне лес рубить надо али в бурлаки идти. Пропаду я здесь... Поедем.
Вася, с тобой на Волгу.
Дед сурово хмурился и ворчал:
- А ты бражничал бы поменьше... Последнюю муку из сусека на брагу-то выскребешь и детишек по миру погонишь. На Волге-то только одни голахи. Не пил бы, а рачйл побольше.
Ларивон мучительно просил:
- Сваха Анна, дай, Христа ради, кваску. Все нутре у меня изожгло от браги-то.
Бабушка, поджимая губы, с~недобрыми глазами, молча подносила ему ковш кислого квасу. Он выпивал весь ковш, не отрываясь.
- Кто отца-то, свата-то Михаила, в гроб вогнал? - обличал его дед. - А какой праведный старик был!.. Слушался бы его - в доме-то лепота была бы. А сейчас на гнилушках сидишь. И все крушишь и хурду-мурду на ветер бросаешь.
- Не говори, сват Фома!.. - горестно соглашался Ларивон и ошалело озирался. - Все из рук валится... Ходу мне нету, сват Фома, податься некуда. Не на себя работаешь, а на барина. С горя и дуреешь, сватья. Вот сестру Машку просватаю - кладку возьму и вздохну маленько. Она, Машка-то, девка - на все село: и приглядная и сильная, вся в меня. Максим Сусин сходную цену дает, да еще торгуюсь.