Как-то Алексей Максимович сказал, обводя палкой вокруг:
   - Любуйтесь, запоминайте: тут природа - карнавал.
   Здесь все играет и поет - и море, и горы, и скалы...
   В этот момент где-то наверху заревел осел.
   - Слышите, даже ослы поют канцоны.
   Мы посмеялись.
   - Но нет, трудно нам привыкать к этому празднику природы: она превращена здесь в бутафорию, в театральные декорации. Она - как и все здесь - эксплуатируется в целях наживы. А народ влачит самое жалкое существование. Золото и лохмотья. Наша страна сурова в своей красоте, но и люди - самоотверженные труженики. История нашего народа - это история великого труда и великой борьбы. Изумительный народ! Нигде труд так не возвышается до героизма, до творчества и поэзии, как в нашей стране. Наш народ прошел через страдания, через муки и неволю, через тьму дикой жизни и деспотизма, через непрерывную борьбу, чтобы стать впереди всего человечества.
   И нигде нет такой литературы, как у нас, у русских. А народные песни? Они широки, как эпопея, и глубоки, как раздумье. Такие песни могли родиться только у народа великой души - в мятеже, в тоске по правде и справедливости.
   У каждого нашего человека есть большая биография.
   В гору он шел быстро, опираясь на палку, и я едва поспевал за ним. А ведь он был болен. Я удивился этой его быстроте и легкости при подъеме на крутизну, но он, не останавливаясь, разъяснил:
   - Старая привычка. Когда-то я делал по шестидесяти верст в день.
   На мой недоверчивый возглас он улыбнулся.
   - Никто мне не верил, а вот Лев Николаевич сразу поверил. Наблюдал странников на большой дороге у Ясной Поляны. Идут как будто неторопливо, но упорно и делают по пятидесяти - шестидесяти верст.
   Уже в саду, а потом в просторном кабинете разговорились о прошлом. Я напомнил, как он спас мне жизнь в самые тяжелые дни моей ранней юности. Безработица, голод, бесприютность, душевный надрыв и отчаяние довели меня до мысли о самоубийстве. Две книжки его рассказов потрясли меня и словно вывели на свежий воздух, на свободу и влили в душу бодрость и веру в себя. Он заволновался и затеребил усы.
   - Ну-ка, расскажите о себе - о вашем детстве, о молодости... Все рассказывайте, ничего не утаивая, обо всех мытарствах рассказывайте...
   Я бессвязно передал ему несколько событий из детских лет в деревне, на рыбных промыслах Каспия, в рабочих предместьях города, о незадачливой судьбе моих родителей, о том, как мне пришлось своими силами пробираться к свету, как охватывало меня отчаяние, когда мои надежды и усилия разбивались о неприступные преграды... Он подошел ко мне и взял меня за плечи.
   - Слушайте, сударь мой! Ведь я же совсем не знал вашей жизни... Дайте мне слово, что вы немедленно приметесь за повесть о пережитом. Обязательно! Вот возвратитесь домой - и за работу. Летом я приеду в Москву, и вы мне прочтете, что написали. Это очень важно, очень нужно!
   Наша молодежь должна знать, какой путь прошли люди старшего поколения, какую борьбу выдержали они, чтобы дети и внуки их могли жить счастливой жизнью. Им нужно показать, как трудно создавался человек, как он был упорен и вынослив и в труде, и в борьбе и какой он совершил невероятный путь к свободе. Много писали, например, о нашем деревенском народе литераторы разных лагерей, но они сочиняли мужика: то делали его благолепным, покорным и кротким мучеником, то - наоборот - зверем и тупым дикарем. А он - простой, умный, даровитый человек, с большой любовью к труду, с мятежное гью в душе Он - свободолюбив, жизнерадостен, деятелен и знает себе цену. Во г и пишите - пишите так, как знаете и чувствуете его, а вы должны его знать и чувствовать И самое главное - покажите, чем он велик и что издавна нес в своей душе. Не надо закрывать глаза на явления тяжкие и отрицательные, - а их много было в прошлом, и они были неизбежны, - но подчеркивайте положительные, жизнеутверждающие явления и ярко освещайте их. Я уверен, что это будет хорошая книга.
   - Но все-таки это будет и жестокая книга, Алексей Максимович - А вы не смущайтесь. Пишите уверенно и смело. В ней все найдет свое место.
   Этот разговор глубоко запал мне в душу, и я много дней жил под его впечатлением.
   Сначала я горячо принялся за работу и не отрывался от нее несколько месяцев. Но жизнь требовала художественных откликов на события: страна переживала великий подъем во всех областях социалистического строительства. Как литератор, я не мог не принять активного участия в созидательном труде нашего народа: нужно было внимательно и долго изучать людей и их творческие подвиги и рассказать об этом своевременно. Потом разразилась война - нужно было стать рядовым бойцом на фронте литературы в напряженные дни великой борьбы с фашистскими разбойниками.
   И только позднее, памятуя свое обещание Горькому, я решил вновь приняться за повесть моей жизни. Но и потом я не раз прерывал свой труд под тяжестью сомнений:
   нужно ли писать о том, что испытано и пережито в далекие годы? Какое воспитательное значение для современного читателя имеет эта длинная хроника событий моей жизни и судьбы тех людей, среди которых я жил, с которыми я делил горе и радости? И даже в эти часы раздумий настойчиво звучал внушительный голос Алексея Максимовича: "Это очень важно, очень нужно".
   Так в течение ряда лет создавалась эта летопись моего детства и юности - летопись жизни человека моего поколекия. Я осуществил заветное мое желание рассказать в образах о той далекой жизни, в условиях которой прошли мои детские годы и годы ранней юности.
   Это была тяжелая эпоха в истории нашего народа: свирепый царский деспотизм, полицейщина, мракобесие, полное бесправие народа, рабская его зависимость от помещика и кулака, катастрофическое разорение деревни, жестокая классовая борьба, пролетаризация крестьянина, бехство его с неродимой земли отцов в города, где попадал он в тиски чудовищной эксплуатации, где ждала его безработица и гибель на "дне жизни". Мрачная власть церкви, домостроевщина, постоянная борьба за кусок хлеба, круговая порука, разграбление крестьянского хозяйства - озлобляли мужика, приводили в отчаяние. Он зверел, метался как затравленный, не находя себе места, срывал свое горе на жене, на детях, на соседях, на самом себе.
   Марксизм только что начал зарождаться; он пускал свои корни в промышленных городах, где пролетариат мог складываться в организованную силу В деревне самовластно распоряжались помещики и кулаки. Земский начальник, пристав с арапником и поп с крестом душили всякое проявление живой мысли. Но под этим игом никогда не угасали недовольство и мятежность народа, и в разных формах шла классовая борьба между подъяремным бедняком и богатеем, между мужиком и помещиком. Страдания землепашца и батрака постоянно разжигали в них гнев и возмущение против самовластия барина, мироеда и начальства и обостряли ненависть к существующему порядку. В моей обездоленной деревне жили люди большой совести и беспокойной мысли искатели правды, протестанты, бунтари.
   Среди них были и мечтатели, и обличители, и мстители.
   Я много встречал в юности хороших людей, но люди, с которыми я жил одной жизнью в деревне, до сих пор близки мне как первые мои друзья Это были те русские люди, которые не сгибались под гнетом насилия и которые имели дар видеть свет и во тьме и предчувствовать радость будущего.
   Я думаю, что мои сверстники, вспоминая о минувшем, найдут в этой книге много созвучий с тем, что пережито ими, а молодежь почувствует, что ее свобода и счастье - это воплощение в действительности заветных дум и стремлений их отцов, прошедших трудный путь борьбы против эксплуатации, гнета, бесправия, борьбы во имя торжества коммунистического идеала и творческого величия человека.
   I
   Тело матери дрожит и корчится. Она всхлипывает и задыхается. Я встаю на колени и сам начинаю дрожать от страха. Окна ярко-зеленые от инея. На печи - могучий храп дедушки. Я прислоняюсь спиной к деревянной стене и вижу, как по избе проходит какая-то огромная тень... Я щупаю лицо матери - оно обжигает меня влажным жаром Я боюсь кричать, боюсь отца, боюсь этой темной тени и плачу тихо.
   Рука отца толкает меня на подушку...
   - Лежи ты!.. Спи! Заболела мать-то...
   Его шепот, сердитый, угрожающий, но он мне кажется чужим, растерянным, дрожащим от испуга.
   - Мама, не надо, . - шепчу я, задыхаясь от слез. - Не надо... я боюсь..
   Но мать не слышит меня: она всхлипывает, взвизгивает, бьется на кровати.
   - Господи, беда-то какая!.. - стонет на печи бабушка. - Васянька, вздуй ты, Христа ради, огонь-то. Не вижу ничего - не упасть бы. Вот уж бабу-то взяли - назола какая!
   Это Олёнка ее сглазила... Олёнка-то, чай, только бога и молила, чтобы в нашу семью войти.
   Бабушка не ворчит, а поет - не то стонет, не то причитает.
   Отец растерянно бормочет:
   - Тут не знай, что делается... Так ее всю узлом и свивает... Титка! Сыгней!
   - Ее связать бы сейчас... - ворчит Сыгней - неженатый дядя, молодой парень. - Кликуша она. Кликуш вязать вожжами надо и шлею надеть... Надеть шлею с жеребой кобылы да уздой ее...
   Отец встает с кровати и в зеленом мерцании окон расплывается жуткой тенью. Все становится нежизненным, колдовским.
   Стена шевелится и шуршит очень близко, у самого уха.
   Это тормошатся в щелях тараканы.
   Храп деда потрясает стены, и в груди у меня все дрожит и трясется. Деда все боятся: дед - наш владыка и бог. Он - маленький и юркий, как таракан, но его холодные, серые глаза под густыми клочьями бровей остры и неотразимы.
   Я не выношу его колючих глаз, этой серебряной седины, и его окрики пронизывают меня, как удары.
   Черная тень отца мечется около стола. Он ловит кого-то в переднем углу и ругается.
   - Куда это спички-то делись? Черти лысые! Это Семка ночью мусолит их.
   На полу, на кошме, начинается возня. В зеленом полумраке волнуются шубы, оживает солома: она пенится, шелестит. Поднимаются головы, кто-то позевывает. Стекла - в искрах, и с подоконников сползает фосфорический пар
   Дрринь...- звенит и брызжет осколками стекло.
   - Тьфу, дьявол!..
   Дед сразу перестает храпеть и спокойно грозит:
   - Ты что это с пузырем-то сделал, шайтан? Шкуру спущу! Где теперь возьмешь пятак-то? Пятак ведь, сукин сын!
   Воздух в избе густой и вязкий. Я мокрый от пота Вдруг маму бросает с кровати какой-то внезапный толчок. Дверь с визгом распахивается. Звякает щеколда в сенях, в избу врывается холодный туман.
   Три пестрых лопоухих ягненка шарахаются от порога и прыгают по соломе.
   - Эх, в одной рубашке бабенка-то!..- как-то по-ребячьи вскрикивает отец и бросается в седое облако пара.
   - Валенки-то надень! - сердито стонет вслед ему бабушка. - Шубенку-то!..
   Отец подскакивает к кровати и что-то ищет на полу. Он ругается и бросает что-то от себя в сторону.
   - И куда это валенки запропастились?! Титка их, должно, свистнул... Титка!
   - На кой они мне, твои валенки!.. - злится Тит плаксиво. - Спать только не дает со своей жененкой-то...
   Бабушка причитает на печи:
   - Владычица, матушка... господи! А вы бегите... ловите ее... еще в прорубь бросится - долго ли до греха... Вот наказал бог бабенкой-то... Надо бы канун по ней отстоять, отец... канун, бай...
   - Какой тебе канун... - ворчит дед. - Кнутом ее хорошенько.
   Отец надевает валенки, вскидывает на плечи шубу и скрывается в густом тумане. Облака пара мерцают зеленым огнем, как живые, вихрятся, кудрявятся, медленно и плавно колышутся. Я плачу от страха.
   Бабушка скорбно причитает:
   - Околеет бабенка-то... Мороз-то ведь крещенский. Шевяхи лопаются... Закройте-ка вы дверь-то!.. Бестолковые какие! Избу-то всю простудили... Титка! Семка!..
   Из омута тумана всплывают одна за другой тени. Они телесны только до пояса и кажутся не людьми, а Полканами - страшными существами, у которых половина туловища человеческая, а другая лошадиная.
   Ощущение беды давит сердце. Где моя мать? Куда она убежала?
   Может быть, она схвачена теми страшными чудовищами, о которых рассказывала мне бабушка, - змеями о семи головах и колдунами с белыми бородами до колен? Нечистая сила! Что такое нечистая сила? Она видимо-невидимо летает около нашей избы, врывается в печные трубы, проникает и в щели и сквозь стекла. Она не губит нас только потому, что на ночь мы "осеняем себя крестным знамением"... Что такое "крестное знамение"? И что такое "осеняем"? Я знаю, что должен положить сложенные "крестом"
   пальцы "на темечко, на пупочек, на плечики".
   Бабушка уже топчется около стола, должно быть, хочет зажечь огонь. Она стонет, но не потому, что недужит, а потому, что эти стоны, вздохи, причитания - ее особенность, ее суть. Без этих стонов я не мог ее представить. Я набираюсь храбрости, прыгаю на пол и с размаху толкаюсь в дверь. Она чавкает и распахивается. Меня сразу охватывает сухой холод черной тьмы сеней. Ступни ног обжигает мороз. Двери из сеней во двор открыты - там тоже полутьма. Двор покрыт плоскушей с дырой в небо, и сверху спускается космами солома. Калитка открыта, и в распах ее льется снежное сияние. Там, на улице, вихри радужных искр на снежных сугробах. Через дорогу видны амбары в пышных шапках снега на крышах. На дороге стоит пестрая собака и визгливо лает в даль. Это - Кутка, мой преданный друг в играх и в опасных путешествиях в Заречье, куда я часто отправляюсь в гости к другой моей бабушке - бабушке Наталье, к маминой матери. Она живет в "келье" под горой, в слепенькой, старенькой избушке.
   Мне чудятся визги матери где-то за дорогой, среди амбаров, и я бегу по раскаленному снегу к калитке. Подгоняемый ожогами, бегу на улицу, к Кутке, я чувствую, как хрустит снег под ногами. Ошпаренные ноги горят, и я уже не чувствую холода, только дрожь трясет меня до самых внутренностей. Больно щиплет нос и щеки лунный мороз.
   Я кричу и бегу по дороге мимо избы на сияющую луку - ровную, бескрайную, в волнах сугробов. Мутные стекла избы в оранжевом накале: в избе зажгли лампу, и по стеклам пролетают фиолетовые тени. Кутка трется около меня, прыгает мне на грудь, на плечи, радостно визжит и лижет лицо. Слюна ее горячая, липкая, а потом холодная, льдистая.
   А я бегу и кричу до боли в горле:
   - Ма-ма-а!..
   Я вижу, как вдали по снегу луки несется легкий призрак.
   Лунно-снежная тишина ночи полна странных тайн. Люди в полушубках бегут за призраком. К ним из-за ближайших амбаров мчится мужик в полушубке, с колом в руках.
   Я знаю, что это она, мать, что за ней бегут и отец, и этот мужик, что они сейчас настигнут ее, подомнут под себя.
   На той стороне, за рекой, на высоком взгорье, спят избы. Всюду пусто и мертво. Церковь смотрит на меня и на луку огромным черным глазом. Мне нужно к ней, к матери, - к ней во что бы то ни стало, иначе произойдет что-то страшное, непоправимое. Она уже недалеко, она бежит ко мне.
   - Ма-а-ма!.. Я здесь!.. Ма-а-ма-а!..
   Но она не слышит и круто поворачивает в другую сторону, к церкви. От амбаров бегут еще двое мужиков. Я задыхаюсь, выбиваюсь из сил, что-то сковывает мое тело. Я не чувствую ни боли, ни ожогов, но бежать уже не могу. Чьито руки хватают меня под мышки и бросают вверх. У меня уже нет голоса: я только хриплю.
   И вот я опять в избе, опять в кровати. Рыхлое курносое лицо бабушки с отеками на щеках трясется складками. Рукава засучены выше локтя. Она трет мои руки и ноги и стонет:
   - Парнишку-то заморозили... Ножонки-то с пару зашлись... Дурачок-Эдакий! Рази ее, мать-то, сейчас спасешь?..
   Ишь Иван-воин какой!..
   Висячая лампа с жестяным кругом коптит рваным язычком. Лампа отражается в мутном зеркальце. Над зеркалом лубочные картины, купленные у тряпичника: "Бой непобедимого, храброго богатыря с Полканом" (борода его широкая и длинная, как у дяди Ларивона, брата матери); "Ступени человеческой жизни" (горка в виде лестницы, на одной стороне которой человек родится, растет, поднимается, а на другой стороне спускается до самой могилы); портрет царя Александра Третьего, у которого борода похожа на бороду Полкана, и царицы с хитрой прической - волосы взбиты высоко, как каракулевская шапка; "Сирин и Алконост" - огненные птицы, чарующие людей волшебными песнями о счастье.
   Дед, покряхтывая, творит молитву. И по голосу его, мирному, кроткому, видно, что лежать ему на горячих кирпичах приятно и уютно, что он любит тараканов, кишащих на потолке над его головой. И мне слышится его поучительный голос:
   - Без тараканов да мышей - дом без души.
   Мои ноги ноют от тупой, мучительной боли, пальцы на ногах юрят, точно обваренные кипятком. Я реву, задыхаясь, но не от боли, а от горя, от тоски по матери.
   - Ба-ба! - в отчаянии кричу я. - Мужики там убьют ее, чай...
   Бабушка успокаивает меня:
   - Придет она, придет... не плачь... - И вздыхает сокрушенно: - Беда-то какая! Наказанье-то какое, батюшки!.
   Дед назидательно говорит:
   - Вон Серега Каляганов свою бабу-то из рук не выпускает: всяк день кости ей правит. Водой отливают. Вот и порядок в доме - все на своем месте.
   - Зверь твой Серега-то Каляганов... - сурово стонет бабушка. - Живьем съел бабенку-то...
   В сенях торопливый скрип шагов и девичий радостный крик:
   - Несут невестку-то... волокут...
   Дверь распахивается, и в избу вбегает в шубенке внакидку тетя Катя (одна рука в рукаве, а другой рукав спустился до земли). Она вносит с собою облако пара и с разбегу сбрасывает шубейку на лавку. Она потирает руки, дует на них и смеется возбужденно. Длинный нос ее покраснел, глаза блестят от волнения.
   - Ух, и мороз, - дух захватывает!.. Как только она терпит! Всю луку избегала... Я из сил выбилась, никак догнать не могла. Ванька Юлёнков кол ей под ноги кинул, а она - брык...
   И вдруг со страхом в глазах бросилась ко мне.
   - Феденька-то, чай, весь зашелся... так и увяз в сугробе... Не обморозился ли?
   Она наклоняется надо мной и чмокает меня в губы. Катя молодая, здоровая. Она веселая, с дедом держит себя дерзко. Когда он проверяет, сколько она с матерью напряла клубков, и ворчит недовольно, она кричит:
   - Ты, тятенька, не тряси портками-то... В бабьи дела не суйся!
   Катя мне кажется сильной - сильнее всех, сильнее отца.
   Я прислушиваюсь к глухим голосам и возне за окнами.
   Мне кажется, что и стены начинают шевелиться от голосов и шагов.
   В избу входит отец. Он несет тело матери через плечо; ее ноги впереди, сзади свешиваются голова и спина. Волосы спускаются двумя косами, связанными на концах тряпочками. Он кладет ее на пол, на кошму.
   Около кровати стоит Ванька Юлёнков, коротышка-мужик, в шубе и в черной шапке банкой. Он опирается на кол и неудержимо смеется мясными деснами.
   - Зверя какого пымали!.. Брагой бы напоил, дядя Фома... В кои-то веки шабровой молодухе угодишь...
   Двое других молодых мужиков в рыжих полушубках, с инеем на усах, стесняются, прижимаясь к косякам. Это сыновья бабушки Паруши, соседки, рослые и ладные, - в мать. Один из них, с пышной черной бородой, Терентий, участливо говорит:
   - Снегом ей ноги оттирать надо - обморозилась. Сейчас принесу; Олеша, помоги... Веревки-то развяжи - связали-то сгоряча туго. Промерзла веревка-то, к коже прикипела...
   Он выходит из избы, а брат с желтой шерстью на щеках и подбородке становится перед матерью на колени и старательно распутывает узел.
   - Эх, Настя, Настя, - смущенно и ласково бормочет он. - И чего это с ней попритчилось? Беда-то какая!.. А баба-то какая хорошая!.. Мамынька уж больно ее любит.
   Мать лежит неподвижно, вся заплетенная вожжами. Руки ее заломлены за спину, рубаха изорвана в клочья, и тело ее обнажено, запачкано кровью. Лицо мертвое. Ноги белы как снег, а может быть, они покрыты снегом. Отец стоит перед нею, как в столбняке, и дышит глубоко, порывисто, со свистом. Бороденка его прыгает, а руки все время елозят по шубе и под шубой. Он с остервенением срывает с себя шапку, бросает ее на пол и бессильна садится на лавку.
   Дед слезает с печи и кричит на отца:
   - Ну, чего расселся, чурбак? Снимай шубу-то!.. Мозги потерял?.. Запутали, как овцу, галманы...
   И сам натягивает клочья рубахи на голое тело матери Входит Терентий со снегом в поднятой поле шубы и высыпает его на солому. Отец только сейчас приходит в себя:
   он схватывает полную горсть снега и изо всех сил начинает растирать им ноги матери.
   Бабушка подходит к ней и щупает ноги:
   - Зашлась вся... Обморозила ноги-то... Катёна, давай скорее рубаху-то!
   Катя опять накидывает на плечи шубейку и выбегает за дверь. На бегу она толкает Иванку Юлёнкова и орет на него:
   - Чего столбом стоишь-то? Иди домой!.. Только по шабрам нос и суешь...
   - Чай, вы мне всех ближе, Катёна... Все-таки Настёнка спасибо скажет... Баню истопит, брагой напоит...
   Когда дед с Алексеем распутывают веревки, а отец трет ноги снегом, тело матери безжизненно трясется.
   Терентий с конфузливым вниманием смотрит на нее и оправдывается, как виноватый:
   - Ты, Настенька, не суди меня: это я тебя веревкой-то связал... Мои вожжи-то... Ты их, Олеша, захвати с собой.
   Ведь ежели бы не связал, чего бы с ней было?.. Вырвалась бы и замерзла...
   Он кланяется матери и, сгорбившись, идет к двери. У порога он толкает Юлёнкова.
   - Поохотился, дурак... Шагай домой со своим коломто... За своей женой гляди... Чеверелый, а заездил бабу-то...
   Пойдем-ка, нечего тебе здесь делать...
   И уже из сеней говорит так же виновато в открытую дверь:
   - Ты, тетка Анна, погляди, не перебил ли ей Иванка ноги-то.
   Вбегает Катя с холщовой рубахой в руках, а за нею один за другим входят, толкаясь плечами, Сыгней, Тит и Сема.
   Они молча раздеваются и оторопело смотрят на мою мать.
   Сыгней, кудрявый парень с густыми бровями, с веселыми, смешливыми глазами, никак не может погасить улыбки на лице. Тит, с белобрысым пухом на щеках, курносый, замкнуто садится за стол, вытягивает из угла Псалтырь и перелистывает его, безучастный ко всему. Сема, парнишка, тоже кудрявый, похожий на Сыгнея, с боязливым любопытством смотрит на возню около матери. Олеша деловито сматывает веревку в руку и зыбко, словно крадучись, выходит из избы.
   Тело матери по-прежнему лежит мертво, маленькое, жалкое, истерзанное. Катя с бабушкой с привычной ловкостью надевают на нее рубашку, а отец продолжает тереть ей ноги снегом. Бабушка стонет и всхлипывает.
   - Господи, господи! Как ребенок лежит... Пальцем перешибешь, не то ли что веревками связывать. Обмерла-то как... хоть в гроб клади.
   - А ну тебя, мамка!.. - возмущается Катя.-Тут силу лошадиную надо, чтобы эдакое перенести. Мы ведь на ней как на одре ездим. И не думали человека пожалеть.
   Дедушка встает с пола и, как хозяин, который сделал что нужно вовремя и заботливо, лезет на печку.
   - Читай, Титка, с первого псалма!..-набожно прикрикивает он. - Вслух пой! Бес-то еще, видишь, не вышел из нее... А потом канун надо отстоять.
   Катя по-прежнему сердито кричит:
   - Тебе бы только канун да канун, тятенька. Надо знахарку Лукерью позвать. Лечить надо...
   Ей никто не отвечает, даже дед не цыкает на нее, как обычно.
   Тит крестится и гнусаво, нараспев читает Псалтырь.
   Отец поднимает мать, как девочку, несет ее на кровать и кладет рядом со мной. Я плачу, обнимаю ее, но она холодна, как покойница.
   Входит Паруша, большая и сильная, как мужик, старуха, в шубе, накинутой на плечи. Она сурово молится, потом подходит, тяжелая и грузная, к матери и, сдвинув мохнатые седые брови, всматривается в ее лицо. Серые усики над углами рта скорбно вздрагивают, а в глазах искрятся слезы.
   Она наклоняется над матерью и целует ее. Потом трогает пальцами ее щеки, шею, плечи и качает головой.
   - Люди и лошадей жалеют, - обличительно гудит она бабьим басом, - а вы сироту измор довали. Бог помнит это, Анна... А ты, Фома, ответишь при смерти. Кто бабенку заставлял камни ворочать на сносях-то? Выкинула она тогда... С тех пор и мается.
   Дед рассудительно отвечает ей с печи:
   - Судья ты, что ли, Паруша? Ты за своими невестками следи...
   - Я-то слежу. У меня невестки - маков цвет. А ежели им работа не под силу - первая помогу. Вот парнишку-то как бы не попортили. Вишь, как обневедался: личишко-то помертвело. Один из всех мучается. Милый ты мой, ковылек шелковый!
   И она гладит меня по голове. Ее огромная рука легко и нежно щекочет мое лицо. Вдруг она властно и сурово приказывает:
   - Анна, Катя, несите воды да утиральник! Обмыть ее надо. Чего вы глядите? В крови вся. Да и в себя чтобы пришла. Водица-то, она, матушка, исцеляет. Ну-ка, Анна, проворней!.. Вася, шубу на нее накинь!
   Все как будто ждали этого властного голоса и хлопотливо зашевелились.
   И мне было приятно, что все слушаются Парушу, что она жалеет и любит мать, что даже дедушка смиряется перед ее силой.
   II
   После этой ночи я как будто умер на долгое время: это были годы небытия. Я не знаю, болела ли мать, повторялись ли у нее припадки, помню только, что она часто среди работы рядом с бабушкой, которая вся пылала отблесками пламени в печи, вдруг бессильно опускала руки, застывала на месте, глубоко задумывалась, потом медленно, потрясенная какой-то мыслью, садилась на лавку и, положив голову на ладони, опираясь локтями о колени, сидела так молча и долго. Бабушка с ухватом в руках останавливалась в дверях чулана и смотрела на нее скорбно, с певучими стонами.
   Потом мама начинала что-то очень торопливо и невнятно бормотать и всхлипывать. Внезапно лицо ее блаженно улыбалось, и она тоскливо и больно начинала вопить. Это была сначала тихая жалоба, надрывающий душу напев без слов, похожий на колыбельную песню. Потом голос ее наплывал волнами - то наполнял всю комнату печалью, то затихал до шепота, и я видел, кате по щекам ее текли крупные слезы.