Страница:
Мне казалось, что она плакала только глазами. Пела она всей душой, и песня рыдала, молила о помощи, мечтала о чем-то далеком, утраченном навсегда. У бабушки дрожали щеки, и она умоляюще стонала:
- Да будет тебе, невестка... Не надрывай душу-то... Господи! Беда-то какая!.. Горя-то сколько!.. Невестка, чай, ты не сирота какая!.. Муж ведь... родные ведь... Чай, и мать, сваха Наталья, рукой подать, за рекой...
Мать уже была в каком-то другом, незримом мире, и стоны бабушки, и .эти копотные стены - этот реальный мир сейчас не существовал для нее. Бабушка роняла ухват, подходила к матери и садилась рядом с нею. В тон матери.
она тоже начинала вопить, и из глаз ее текли слезы.
Как жила-то я у моей родимой матушки,
Уж не знала я у ней горя-заботушки...
Отдала меня моя матушка во чужу семью
Во чужу семью на горюшко, на злу судьбу...
Обе они сидели, склонившись к коленям, и качались в такт своим причитаньям - одна молодая, похожая на девушку, попавшую в неволю, другая - рыхлая, сутулая старуха, одетая в старинную китайку.
Вопили в деревне охотно, по всякому поводу и без повода - так, по настроению: у баб много было причин голосить и плакать. Вопили по покойникам, при проводах парней в солдаты, при выданье девки замуж, при встречах прибывших со стороны близких людей, при воспоминаниях о прошлом. Я очень хорошо видел, что они - мать и бабушка - плакали не так, как плакали мы, дети, и не так, как визжала, например, жена Сереги Каляганова, шабра, которую он бил смертным боем. Они пели протяжно, сладостно, забывая обо всем, и я никогда не слышал, чтобы они повторяли одни и те же слова: они импровизировали свои жалобы и больше к пропетым словам не возвращались. Мать пела свое, бабушка свое. Они начинали новый запев поочередно: слова одной не совпадали со словами другой. Запевает одна, другая вступает в напев, а потом обе в один голос поют, не слушая друг друга. Я садился рядом с ними и плакал, вцепившись в мать и тыкаясь в ее плечо.
Если они ненарушимо доводили до конца свое вопленье, песня их замирала на едва слышных всхлипываниях и стонах. Потом они плакали уже молча, вытирая слезы фартуками. Лица их после этого светлели и становились похожими на лица святых. Мне было приятно от их теплоты и скорби, и чувствовал я, что они в эти минуты любили друг друга.
Маленькая, быстрая, расторопная, жадная и в работе, мать носилась по избе во время приборки, и все сторонились, давая ей дорогу. Она легко, бегущими шагами, неслась за водой к колодцу под гору, и ведра на коромысле повизгивали, позванивали в такт ее шагам.
Чистоплотность ее подавляла всех, а дед и дядя ненавидели ее за привередливую хлопотню по дому. Они мстительно несли грязь на сапогах в самый передний угол и старались растереть ее на полу. Мать с ужасом и тоской глядела на деда и деверьев и страдала: она видела, что они назло оскорбляют ее, что им противна эта ее потребность к чистоте.
- Эка, какие дворяне! - сипленько ворчал дед. - Помещики!.. Чаевники!..
И мне казалось, что быть чаевником - это самое зазорное дело для человека, как быть мошенником, преступником, вором, негодяем. Но я очень любил чаевничать, и, когда к нам в дни больших праздников приезжали гости из соседних сел на тарантасах и телегах - тетка Марья с мужем Николаем Андреевичем, тетка Паша с Агафоном Николаевичем, - самым торжественным и лакомым угощением был чай. Светло начищенный медный самовар сиял на столе, покрытом чистой скатертью. Сам дед сидел в иконном углу, как седой бог Саваоф, с расстегнутым воротом домотканой рубахи и хлебал чай с блюдечка, поставленного на все пять пальцев. Такую роскошь допускали в исключительные дни года - на рождество, на масленицу, на пасху, когда на столе появлялись пшенники, лапшевники, щи с наваром и "харч" - мясо. Тогда изба улыбалась чистотой, вымытым полом, побеленными стенами, белым столешником и утиральником в выкладях. Тогда все, начиная с деда, одевались в пахучие наряды: он сам - в набойную рубаху и портки, в сапоги, промазанные дегтем, бабушка - в стародавнюю, ароматную от долгого лежанья в сундуке китайку с оловянными пуговицами, похожими на бубенчики, сбегающими сверху донизу - от груди до подола, частой оторочкой на фоне желтой прошивки с кудрявым восточным тканьем. А мать и тетки расцветали сарафанами, полушалками, повязанными с трудолюбивым искусством в виде кокошников: из-под полушалков тоненькой каемочкой выступал белоснежный платок. Лица у всех были праздничные, приветливые, голоса певучие, задушевные. Звенела чайная посуда, янтарно переливался чай в стаканах, лежали снежные кусочки сахара в блюдечке, которые вызывали обильную слюну у нас, малолеток.
Что же в этом плохого? Чем же эта сладостная красота так ненавистна деду? Ведь он же сам был веселый за столом, словоохотливый: красное лицо его морщилось от улыбок и смеха; пальцы, обмазанные маслом и жиром, он вытирал о волосы, чай пил долго, много, опьянение. А вот сейчас, в эти будние дни, он старается опакостить чистоту и ругает женщин.
Тит озорует: его возбуждает эта хлопотня матери. Он бегает из избы в избу и вносит ошметки грязи и навоза.
Бабушка хочет сердиться, но не может: она трясется всем телом и закрывает рот грязным фартуком. Дед как будто ничего не видит: он возится со сбруей и напевает фистулой: "Всяк человек на земле живет, яко трава в поле растет..." Но лохматые его брови дрожат, ползают по лбу: он доволен.
Мать, застывшая от обиды, молчаливо смотрит на Тита, на навоз и жалко улыбается. У нее дрожат веки, дрожат руки. Она жмется к своей кровати, озирается, и лицо ее просит помощи у бабушки, у меня, у Семена, еще мальчика, которому жалко невестку. Но он бессильно сопит, покряхтывает, только свирепеют глаза.
В этой своей страсти к чистоте мать находила успокоение от безрадостной жизни в жестокой семье и отдых от непрерывной тяжелой работы. После мытья полов и протирки стен и окон она уряжала избу искусно и любовно: то, бывало, развесит полотенца с выкладью на косяках окон, то - зимою - над картинками и на зеркальце пристроит золотые веночки из соломы, а летом пучки из цветочков, которые походя соберет на усадьбе и в загуменье. И когда изба как будто засветится, она станет посреди комнаты и, улыбаясь, тихонько запоет песенку. Бабушка не понимала этой ее слабости, тетка Катя хоть налюбовалась ее работой, но никогда не помогала ей и только посмеивалась:
- Для кого стараешься, невестка? Для коров да телят что ли? Али для наших мужиков-дуболомов? Все равно наволокут грязищи да всякого дерьма. А после чистоты грязьто еще тошнее станет.
Мать, не угашая улыбки, с сердечной певучестью отвечала:
- А я - для себя, Катя... и для сыночка... Тебе тоже ведь от приглядности сладостно...
Но дед как будто нарочно вносил в избу и шматки навозных, нечистот на сапогах, и смрадную от грязи сбрую.
Матери было больно, она коченела от отчаяния, но не сдавалась. Помню, пришла как-то Паруша, оглядела прибранную избу и сурово приласкала мать.
- Умница, цветик мой лазоревый! Ты, Настенька, словно зорька утрешняя не погасить тебя и туче кромешной.
Вслед за ней вошел дед с ворохом грязной и мокрой конской сбруи и с дегтярной лагункой в руке. Паруша гневно пошагала к нему навстречу и забасила:
- Это ты чего делаешь, Фома? Бабенка избу-то божьей светлицей уряжает, чтобы ангелам было в радость, а ты, как бес, лепоту-то поганишь. Вот обличу тебя на собрании, епитимью и понесешь. А ты бы невестку-то за праведное дело приласкал да восхвалил, а не топтал грязными своими сапожищами. Я сама чистоту люблю: чиста изба - чиста и душа.
- Чай, мы не дворяне... - смущенно забормотал дед, но остановился у порога. - Чай, мы не купцы. Мы всю жизнь с навозом да с тяглом возимся. Из грязи в князи мужику тянуться не положено. И так, даст бог, в черном смирении проживем по грехам нашим.
Паруша замахала на него рукой и властно приказала:
- Иди-ка, иди, Фома! Вымой там, на дворе, всю эту хурду-мурду, а сапоги соломой протри. Это бес всегда пакостит, а бог чистоту любит. Как в Писании-то сказано: омый мя, и паче снега убелюся.-И еще сказано: всякую мерзость господь ненавидит. Любишь от Писания глаголить, а сам закон нарушаешь. Обличу, Фома!
С этого времени дед всегда входил в избу, вытирая о солому сапоги, а сбрую, кожи и веревки вносил чистыми, хотя и хмурился и делал вид, что не замечает матери.
Обычно дед истово поет над шлеёй и строго покрикивает:
- Титка, иди чистить назем-то... Семка! Федька!
Бабушка робко стонет:
- Чай, он еще маленький, Федянька-то, куда ему?.. Что это ты, дедушка?
- Пошел, пошел! Хлеб-то жрать может. Пущай хоть на возу стоит - уминает навоз.
Сема молча одевается. Он прячет глаза и тоже хочет плакать, - а ведь он кажется мне большим и сильным. Я бегаю в широких портчишках и пунцовой рубашке, вожусь с кошкой и пасу тараканов. Я их понимаю и разговариваю с ними. А навоз на дворе - это огромные кучи коровьих и конских шевяхов и густая россыпь овечьих орехов. Их надо сшибать и сгребать в вороха.
Я подбегаю к матери, обнимаю ее колени, озираюсь волчонком. Мне кажется, что отец бессилен защитить ее от деда. Отец хоть и с бородой, но она у него маленькая, жидкая. Лоб его - с шишками над бровями, нос твердый, прямой и сильный, похожий на нос деда, но голову он держит так, словно его ударили по шее, глаза жесткие, стальные, злопамятные, самолюбивые. Он смотрит исподлобья, никого не видит, но видит все. Я не отрываюсь от подола матери и чувствую, как дрожат ее ноги.
- Невестка! - стонет бабушка из чулана. - Иди-ка в амбар, принеси муки в ночевку...
- Невестка! - сурово кричит дед, не отрываясь от шлеи. - Иди притащи мне хомут. Да баню истопи... Что-то бок болит, попариться надо.
- Невестка! - опять стонет бабушка.- Куделю-то внести надо. Выбей ее хорошенько...
Меня оглушают эти выкрики, и мать мне чудится юлой, кубарем, который подхлестывается кнутом, чтобы он катился и летел неустанно. Я не пускаю ее: мне хочется ее защитить. Никто, кроме меня, не любит ее, никто не жалеет.
- Мама, не надо... не ходи...
Она наклоняется надо мной, целует и поет нежно:
- Иди, сыночек... Только оденься хорошенько... Дай я тебя укутаю.
Дед с притворной угрозой сипит:
- Вот я его ремнем... вместе с матерью... Ну-ка!
Потрясая супонью, он шагает к нам. Колени его зыбки, портки трясутся, глаза из-под седых бровей с остренькой усмешкой вонзаются в меня. Я замираю от ужаса: на меня движется что-то огромное, неотразимое, лохматое - это домовой, всесильный владыка, против которого никто не может бороться.
- Дай-ка его сюда, поросенка! Я его отстегаю... Где он тут, сукин кот?!
Он размахивает супонью и хлещет ею где-то около меня. Может быть, он хлещет мать, может быть - по шубам, которые лежат на кровати, а может быть - отца. Я ослеп, я весь трепещу. Внезапно я ощущаю острый ожог, он пронизывает мое тело и будто оплетает меня с головы до ног.
Я болел оспой, но не помню этого события в моей жизни. Осталось же в памяти припухшее мое лицо в красных ямочках и руки в болячках. Лицо свое я видел каждый день в зеркальце на стене. Зеркальце в деревянной рамке висит наклонно недалеко от икон. Стекло его струится в мушином пшене, каждая точка сдвоена. Я стою на лавке и подымаюсь на дыбки. Пристально смотрит на меня мое круглое, щекастое, курносое лицо в вишневых рябинах. Они рассыпаны густо - большие и маленькие. Мне занятно смотреть на себя, потому что на меня глядит другой "я", который строит мне гримасы, показывает язык, зубы, таращит глаза и смеется. Я грожу кулачком тому парнишке, которого вижу в зеркале только по плечи, и он мне тоже с угрозой показывает кулак. Я делаю ему свирепое лицо, и он тоже.
Я хохочу, и он хохочет. Я тычу в него пальцем, и кончик моего пальца встречается с кончиком его пальца, и они срастаются в ударе. Это меня захватывает, и я не могу оторваться от таинственной жизни за стеклом. Я нахожу в этом своем двойнике немого друга, который отвечает мне на все мои настроения одними и теми же движениями. Я незаметно засовываю руку за зеркало, чтобы поймать другого меня, но там я нащупываю стенку и какой-то сор: из-под зеркала сыплется давнишняя труха. Я люблю бегать по лавкам, протянутым вдоль стен. Лавки массивные, толстые, вековые, щербатые от давности, широкие - на них можно спать. Венцы стен, гладко обтесанные, - в мой рост. Эту избу при выделе поставил прадед, когда разделил свою огромную семью в двадцать человек. Тогда дед только что женился. Прадед не хотел делить хозяйство, но ему приказал барин. Барин сам участвовал при разделе семьи. Хозяином был не дед, а барин, и воля барина была закон.
Стены в глубоких щелях и смолистых лепешках сучьев.
В где лях чутко шевелятся усики тараканов.
Самый страшный и мрачный угол - это иконный киот.
Там много икон. Высоко, почти у потолка, - Деисус; в среднем - Христос с золотым кругом вокруг головы, разделенным на четыре части верхушкой креста, и на трех пластинках стоят непонятные буквы; богородица - с двойными буквами на плечах; Иван Креститель - с лохматыми волосами и в овечьей шкуре. Лики темно-коричневые, страшно худые, сумасшедшие, зловещие, одежды красные и синие, в золотых нитях. Ниже - черные доски с призрачными лицами, такими же страшными и стариковски зловещими.
Среди деревянных образов медные кресты, рельефные, ярко вычищенные, простые и с финифтью. Под образами черный сундучок, окованный железом. Я знаю: там - толстые, тяжелые книги, в коже, с медными застежками и разноцветными лентами-закладочками. Рядом с сундучком - стопка подрушников, похожих на черствые лепешки. Эти любовно разукрашенные разноцветными лоскутками и вышивкой плоские подушечки - коврики для рук. Они лежат на полу перед каждым молящимся, и в моменты земных поклонов ладони опираются на подушечки, чтобы не загрязниться руки должны быть чистыми при "стоянии". Мне очень хочется полистать толстые книги в красивой, причудливой росписи таинственных букв с запутанной красной вязью кудрявых линий на страницах. Особенно привлекательны "лицевые" книги - с рисунками на отдельных листах. Там люди в хитонах, в рубашках, голые - и в раю, и в аду, там истовые ангелы и озорные дьяволы с козлиными рогами, там и невиданные смешные чудовища, там Сирин и Алконост, горящие, как жар-цвет... Но эти книги на замке. Я часто прикладываю ухо к крышке сундучка и прислушиваюсь мне чудится, что в сундучке совершается какая-то невнятная возня. Сундучок закапан воском, от него пахнет ладаном.
Дед тянет меня за рубашку. Он держит наотмашь свернутый жгутом утиральник.
- Это ты чего там делаешь, курносый, а? Вот бог бесам тебя бросит... а бесы тебе зубы сокрушат...
Он замахивается утиральником, но не бьет меня.
- Кланяйся в ноги, курдюк!.. - взвизгивает он, и я догадываюсь, что в голосе его смех и удовольствие. - Падай, кланяйся в ноги! Ну-ка!
Я послушно падаю на пол, на соломенную труху, и тычусь головой в его валенки, мокрые и холодные от растаявшего снега. Валенки старые, курносые, подбиты толстой войлочной стелькой.
- Не так, не так!.. Не торчком, не пеньком!.. Рыбкой, курник!.. Рыбкой!
Я чувствую тяжелый, мягкий удар по бедрам и быстро ложусь на живот. Я уже знаю, что такое кланяться "рыбкой": это распластаться на брюхе, биться лицом о пол и дрягать ногами. Я мельком вижу, как трясется от смеха бабушка в дверях чулана и на отечном ее лице ползут вверх ко лбу морщинки. Ее коричневое лицо похоже на лик иконы.
Тугой жгут опять падает мне на спину, и дед визжит пронзительно и грозно:
- А ну-ка!.. Вставай, поросенок! Сызнова!
Я тупо подчиняюсь приказанию деда и становлюсь на четвереньки.
- Забыл., что ли, как надо вставать? Кочетом надо!
Кочетом, а не теленком...
Он опять бьет меня жгутом, потом защемляет мое ухо в своих жестких пальцах-и тянет меня вверх. Я с ревом вскакиваю на ноги и стою, оглушенный смешливой угрозой
- Молчать! Кланяйся в ноги рыбкой!
И он трясет надо мною жгутом. Я падаю на пол, на живот, дрягаю ногами, разбрасываю руки в стороны и задыхаюсь от слез. Я глотаю плач, чтоб не слышно было, и тыкаюсь в мокрые валенки деда. И когда слышу его визг "кочетом!", вскакиваю на ноги и трясу руками, как крыльями.
Меня подхватывает кто-то и уносит в темный угол - туда, где наша кровать.
Дед морщится от смеха. Борода у него трясется, редкие зубы запутываются в седых волосах. Он начинает возиться с ремнями, с веревками, с разной рухлядью, принесенной им с заднего двора, и скрипучим фальцетом напевает:
- По греха-ам на-аши-им... Господь посыла-ат... э-э-э...
вели-ику бе-е-ду...
Бабушка грузно подходит к кровати и певуче говорит.
- Дедушка-то ведь играет... а ты, глупенький, трясешься... Эх ты!.. Весь в мать: оба, как осинки, ветерка боятся.
Она тычет мне черный теплый мякиш. Я засовываю его в рот, приклеиваю к нёбу и начинаю сосать. Это успокаивает меня. Привычка сосать мякиш осталась у меня надолго, и мне было очень трудно от нее отстать.
Бабушка идет к деду с деревянной гребенкой, которой расчесывает мочки кудели, садится на лавку, и дед щурится и добреет. Он кладет голову на колени бабушки и закрывает глаза, фыркая носом. Он очень любит рассуждать в эти минуты. Рассуждает он убежденно, кротко, любит, чтобы все молчали и слушали его. Это самое блаженное его время, когда он выражает свои мысли и чувства вслух. Он - мудрец, он - владыка, он - законодатель и моралист.
- Дрянной нынче народ пошел - квелый, мизерный, самолюбец. И каждый хочет показать свой характер. Безумные, чего хощете? От этого вот и разброд и попрание заветов. Раньше какие люди были! Орлы! Семьи-то дружные. А теперь все дробится, рвется в клочки и кружится, как охвостье на ветру. Вот наш дедушка Селиверст - лев, певга, кипарис. От века Катерины богатырь. Сто десять годов! Не болел никогда. Гирю в два пуда бросал до ста годов и хватал на лету. Барину правду в глаза возвещал небоязно. А барин-то был маленький, щуплый, визжит, топает, и уши лопухами. По пояс дедушке-то. Прыгает, кулачишками в брюхо его... И нагайка в руках, и все норовит нагайкой-то по лицу. А дедушка стоит, как гора, и смиренно ему возвещает: "Воля твоя, барин: мы - рабы от господа бога тебе и твоему роду дадены, а ты - наш владыка и отец... Но господь, царь небесный, - владыка и над нами и над тобой, барин". Ух, как грозно бушевал барин-то.
"Дерзкий, говорит, хам! Смерд! Я тебя казни предам!" - "Ну и казни, барин". И - в ноги ему, и стоит перед ним на коленях, как перед плахой. А потом барин сам же его гостям своим показывает: вот, бает, какой у меня богатырь и мудрец - цены нет. И перед господами сядет ему на горб и погоняет нагайкой. А то нанижет на него человек пять и орет: "Скачи!" А то велит в каждой руке по человеку поднимать. Со всей округи приезжали любоваться. Вот какой человек был! Сколь людей от убойства сохранил! На кулачках, бывало, спроть дюжины выходил. И на такое зрелище за сто верст бары глядеть приезжали. А сейчас? Не впрок пошла воля. Одно охальство: сын - на отца, брат - на брата, шабер - на шабра. И земля тоже тощая стала и голодная. А бывало - какие урожаи!
Катерина вяжет чулок из толстой шерсти и, не отрывая глаз от блещущих спиц, с наигранной кротостью говорит:
- А ты-то вот чего, тятенька, такой кукишный уродился? Мамка-то выше тебя на две головы.
И ехидно склоняется над вязаньем.
Она кажется мне тяжеловесной и горбатой: спина упруго выгибается, коса лежит на спине, как змея. Дед блаженно дремлет. Он лежит на лавке, тощенький, жилистый, крепко сбитый, в коричневой домотканой рубахе и в синих набойных портках. Голова его серебрится на коленях у бабушки, а борода расстилается по ее китайке и кажется зеленой.
Я жду, что от этого непочтительного вопроса Катерины дед вскочит, завизжит, затопает ногами, схватит жгут, который огромным серым червяком лежит в его ногах, и бросится на нее: он ведь не терпит никаких возражений и никаких вопросов. То, что изрекает он, - это неоспоримо и священно.
Но по разомлевшему лицу бабушки и по выжидательной, спокойной усмешке Кати видно, что дед будет лежать расслабленный и укрощенный. Он только бормочет невнятно:
- Дура ты. Рази можно так говорить с отцом? В кого ты такая уродилась?
- Вся в тебя, тятенька: и смирением, и лепотой, и благочестием.
- Ка-атька-а! - осудительно поет бабушка, но от смеха брови ее ползут на сморщенный лоб. Ей и страшно, и нравится эта опасная игра Катерины. Ка-атька, чего ты мелешь, мельница!
- Порол я тебя мало... мало порол...- ворчит дед, но голос его не страшен.
Мне было всегда любопытно смотреть на Катю, которая не боялась деда и братьев, и даже моего отца. Я был уверен, что она весела и бодра, и ходит как уверенная хозяйка, и посмеивается, и покрикивает, и ехидничает, и поет песни только потому, что обладает какой-то сверхъестественной силой, как девица-поляница, о которой певуче рассказывала мне бабушка, когда мы с ней по вечерам лежали на печи.
- Мало тебя пороли... - дремотно бормочет дед. - Ежели бы по-доброму драли космы, ты была бы девка как девка - в страхе жила бы, дышать бы не смела. Наш грех, Анна... за это с нас спросится на Страшном суде. Развернет ангел книгу, ткнет пальцем и возопиет: "А ну-ка, рабы божьи, грешницы нечестивые, как вы дщерь свою уму-разуму учили? Идите от меня в огонь вечный, уготованный дьяволу и аггелам его".
Бабушка смущена и подавлена зловещими словами деда:
она молча смотрит на седую его голову, и руки ее слабеют.
А Катя ухмыляется, не отрывая глаз от вязанья, и притворяется испуганной. Она елейно вторит деду:
- А я, тятенька, выйду и скажу ангелю: "Ангель божий, милый, ты же сам видишь, неповинны они, тятенька с маменькой: ничего они со мной поделать не смогли. Тятенька со всей душой драл бы меня как Сидорову козу, да я уж больно отчаянная. Не раз было, ангель божий, когда я у тятеньки кнут вырывала, а его самого брала за плечики и к переднему углу подводила и кричала ему: "Молись богу, тятенька, уходи от греха!" - он только бегает да портками трясет..." Ангель божий тогда с улыбочкой поглядит, голоску золотую свою почешет и скажет: "Да шут с ними совсем! Пускай они, господи, идут в рай: все едино от них толку никакого не добьешься..."
- Не богохульствуй, дура! Дай срок, я полежу вот, посплю... а потом и космы тебе надеру...
Семья наша была небольшая - девяти человек, если считать по тому времени и меня за человека. Несколько лет назад было двенадцать: двух девок выдали замуж в соседние села - Марью и Пашу. Была еще прабабушка, да умерла недавно - мать бабушки. Бабушка родила четырнадцать детей, из них осталось семь. А семь младенцев умерли то от "горлышка", то от "горячки", то от "брюшка"; одного пропорол насквозь бык; другой сел на деревянные трехрогие вилы на гумне, когда, маленький, отважился съехать с соломенного омета вниз; третий уткнул.
Бабушка говорила о них, охая, причитая, с обычными стонами, но в голосе ее я не чувствовал ни горя, ни жалости. Вероятно, ей, как и мне, который этих детей никогда не знал, они были уже чужие - какие-то тени, похожие на угасающие призраки. Она называла их нежными именами - Демушка, Мишенька, Оленушка, - но эти имена были будто созданы ею самой: ни ее, ни меня они не волновали, - они были менее реальны, чем имена героев тех сказок, которые она рассказывала мне на печи. Оленушка и ее братец Иванушка были мне роднее, ближе, ощутимее, чем умершие ее младенцы. У ее младенцев Оленушки и Демушки - не было никакой интересной судьбы: они родились и исчезли, а Оленушка и Иванушка из сказки жили в моем воображении, как живые ребятишки, с плотью и кровью. Это мои одногодки, такие же белоголовые кудряшки: она - в сарафанишке, он - в пунцовой рубашке и в портчишках. Иванушка утонул в болотце - в таком же, как в жуткой котловине за селом, у речки, покрытом зеленой ряской, с глазастыми, мордатыми лягушками. Оленушка сидела так же, как я, - на корточках - и очарованно смотрела на таинственную ряску, одевающую неведомую воду болота, и на лягушек, глазеющих на солнце и глотающих его, не раскрывая рта.
Я спрашивал бабушку:
- А как бык запырял Демушку?
Она нехотя, насилуя себя, позевывая, отвечала:
- Так и запырял... поднял на рога и - бежать...
- А как? Расскажи...
- Так и поднял на рога... Бык - он бык и есть... А ты спи... перекстись и спи...
- А тебе их жалко?
- Как же не жалко, - знамо, жалко, глупенький. Да ведь жалеть-то грех: их ведь господь прибрал.
- А меня тоже приберет?
- А то как же, всех приберет.
- А когда?
- Не вем ни дня, ни часа... Когда он, батюшка, захочет, тогда и приберет. Он ведь не спросит: можно аль нельзя?
Одних - сразу, других - погодя... одних - во младости, других - в старости. Можег, и сейчас в нощь. Вот сейчас лежишь, не думаешь ни о чем, хвать - он тебя и облюбовал! Перекстись и молчи, а го бес в уста войдет. Он ведь бесперечь за плечами караулит: прыгнет, махнет хвостом, щелкнет копытцами и - юрк прямо в рот!.. Глядь - уж во чреве. Они такие, беси-то! А ангель-хранитель сюит и плачет: обидно ему, что его бес-то перехитрил. Закрой рот, перекстись. Крестное-то знамение для беса - хуже всякого пугала.
Я думал об этом ангеле и о бесе постоянно. О них говорили каждый день, говорили чаще всех дедушка и бабушка.
Эти невидимые существа были как будто членами нашей семьи. Я чувствовал их присутствие всюду - и в избе, и во дворе, и в погребе, и в клети. Мне казалось, что они обладали одной способностью - не спать. Они прятались где-то по темным углам и исподтишка следили за нами. Бог был такой же неприступный, седой, неласковый, как дедушка.
Его боялись все, даже сам дед трусил: как бы этот сердитый старик не навредил ему. Дед каждое утро и каждый вечер стоял с лестовкой и подрушником перед иконами, покорно клал на себя кресты и тыкался седой головой в подрушник на полу. Позади него так же истово стояла бабушка, крестилась и кланялась с ним одновременно. Я смотрел на них и ждал, что оба они распластаются на полу и будут дрягаться "рыбкой", как я перед дедом. Иконы были темные, мутные, угрюмые, и ни на одной из них не было бога. Он, очевидно, сидел в углу, за досками икон и выглядывал оттуда, волосатый, как прадед Сильверст, - следил, по правилу ли кланяются ему в ноги, послушны ли, покорны ли дед и бабушка. И я чувствовал, что этот бог - злой и неудобный старичище, что он, как и дед, по своему жестоко-своевольному норову возьмет да и "приберет" ни с того ни с сего и деда, и бабушку, и мать, и отца, и каждого из нас... На него не угодишь: он - самодур, он шагу ступить не позволяет и всех держит под "десницей".
- Да будет тебе, невестка... Не надрывай душу-то... Господи! Беда-то какая!.. Горя-то сколько!.. Невестка, чай, ты не сирота какая!.. Муж ведь... родные ведь... Чай, и мать, сваха Наталья, рукой подать, за рекой...
Мать уже была в каком-то другом, незримом мире, и стоны бабушки, и .эти копотные стены - этот реальный мир сейчас не существовал для нее. Бабушка роняла ухват, подходила к матери и садилась рядом с нею. В тон матери.
она тоже начинала вопить, и из глаз ее текли слезы.
Как жила-то я у моей родимой матушки,
Уж не знала я у ней горя-заботушки...
Отдала меня моя матушка во чужу семью
Во чужу семью на горюшко, на злу судьбу...
Обе они сидели, склонившись к коленям, и качались в такт своим причитаньям - одна молодая, похожая на девушку, попавшую в неволю, другая - рыхлая, сутулая старуха, одетая в старинную китайку.
Вопили в деревне охотно, по всякому поводу и без повода - так, по настроению: у баб много было причин голосить и плакать. Вопили по покойникам, при проводах парней в солдаты, при выданье девки замуж, при встречах прибывших со стороны близких людей, при воспоминаниях о прошлом. Я очень хорошо видел, что они - мать и бабушка - плакали не так, как плакали мы, дети, и не так, как визжала, например, жена Сереги Каляганова, шабра, которую он бил смертным боем. Они пели протяжно, сладостно, забывая обо всем, и я никогда не слышал, чтобы они повторяли одни и те же слова: они импровизировали свои жалобы и больше к пропетым словам не возвращались. Мать пела свое, бабушка свое. Они начинали новый запев поочередно: слова одной не совпадали со словами другой. Запевает одна, другая вступает в напев, а потом обе в один голос поют, не слушая друг друга. Я садился рядом с ними и плакал, вцепившись в мать и тыкаясь в ее плечо.
Если они ненарушимо доводили до конца свое вопленье, песня их замирала на едва слышных всхлипываниях и стонах. Потом они плакали уже молча, вытирая слезы фартуками. Лица их после этого светлели и становились похожими на лица святых. Мне было приятно от их теплоты и скорби, и чувствовал я, что они в эти минуты любили друг друга.
Маленькая, быстрая, расторопная, жадная и в работе, мать носилась по избе во время приборки, и все сторонились, давая ей дорогу. Она легко, бегущими шагами, неслась за водой к колодцу под гору, и ведра на коромысле повизгивали, позванивали в такт ее шагам.
Чистоплотность ее подавляла всех, а дед и дядя ненавидели ее за привередливую хлопотню по дому. Они мстительно несли грязь на сапогах в самый передний угол и старались растереть ее на полу. Мать с ужасом и тоской глядела на деда и деверьев и страдала: она видела, что они назло оскорбляют ее, что им противна эта ее потребность к чистоте.
- Эка, какие дворяне! - сипленько ворчал дед. - Помещики!.. Чаевники!..
И мне казалось, что быть чаевником - это самое зазорное дело для человека, как быть мошенником, преступником, вором, негодяем. Но я очень любил чаевничать, и, когда к нам в дни больших праздников приезжали гости из соседних сел на тарантасах и телегах - тетка Марья с мужем Николаем Андреевичем, тетка Паша с Агафоном Николаевичем, - самым торжественным и лакомым угощением был чай. Светло начищенный медный самовар сиял на столе, покрытом чистой скатертью. Сам дед сидел в иконном углу, как седой бог Саваоф, с расстегнутым воротом домотканой рубахи и хлебал чай с блюдечка, поставленного на все пять пальцев. Такую роскошь допускали в исключительные дни года - на рождество, на масленицу, на пасху, когда на столе появлялись пшенники, лапшевники, щи с наваром и "харч" - мясо. Тогда изба улыбалась чистотой, вымытым полом, побеленными стенами, белым столешником и утиральником в выкладях. Тогда все, начиная с деда, одевались в пахучие наряды: он сам - в набойную рубаху и портки, в сапоги, промазанные дегтем, бабушка - в стародавнюю, ароматную от долгого лежанья в сундуке китайку с оловянными пуговицами, похожими на бубенчики, сбегающими сверху донизу - от груди до подола, частой оторочкой на фоне желтой прошивки с кудрявым восточным тканьем. А мать и тетки расцветали сарафанами, полушалками, повязанными с трудолюбивым искусством в виде кокошников: из-под полушалков тоненькой каемочкой выступал белоснежный платок. Лица у всех были праздничные, приветливые, голоса певучие, задушевные. Звенела чайная посуда, янтарно переливался чай в стаканах, лежали снежные кусочки сахара в блюдечке, которые вызывали обильную слюну у нас, малолеток.
Что же в этом плохого? Чем же эта сладостная красота так ненавистна деду? Ведь он же сам был веселый за столом, словоохотливый: красное лицо его морщилось от улыбок и смеха; пальцы, обмазанные маслом и жиром, он вытирал о волосы, чай пил долго, много, опьянение. А вот сейчас, в эти будние дни, он старается опакостить чистоту и ругает женщин.
Тит озорует: его возбуждает эта хлопотня матери. Он бегает из избы в избу и вносит ошметки грязи и навоза.
Бабушка хочет сердиться, но не может: она трясется всем телом и закрывает рот грязным фартуком. Дед как будто ничего не видит: он возится со сбруей и напевает фистулой: "Всяк человек на земле живет, яко трава в поле растет..." Но лохматые его брови дрожат, ползают по лбу: он доволен.
Мать, застывшая от обиды, молчаливо смотрит на Тита, на навоз и жалко улыбается. У нее дрожат веки, дрожат руки. Она жмется к своей кровати, озирается, и лицо ее просит помощи у бабушки, у меня, у Семена, еще мальчика, которому жалко невестку. Но он бессильно сопит, покряхтывает, только свирепеют глаза.
В этой своей страсти к чистоте мать находила успокоение от безрадостной жизни в жестокой семье и отдых от непрерывной тяжелой работы. После мытья полов и протирки стен и окон она уряжала избу искусно и любовно: то, бывало, развесит полотенца с выкладью на косяках окон, то - зимою - над картинками и на зеркальце пристроит золотые веночки из соломы, а летом пучки из цветочков, которые походя соберет на усадьбе и в загуменье. И когда изба как будто засветится, она станет посреди комнаты и, улыбаясь, тихонько запоет песенку. Бабушка не понимала этой ее слабости, тетка Катя хоть налюбовалась ее работой, но никогда не помогала ей и только посмеивалась:
- Для кого стараешься, невестка? Для коров да телят что ли? Али для наших мужиков-дуболомов? Все равно наволокут грязищи да всякого дерьма. А после чистоты грязьто еще тошнее станет.
Мать, не угашая улыбки, с сердечной певучестью отвечала:
- А я - для себя, Катя... и для сыночка... Тебе тоже ведь от приглядности сладостно...
Но дед как будто нарочно вносил в избу и шматки навозных, нечистот на сапогах, и смрадную от грязи сбрую.
Матери было больно, она коченела от отчаяния, но не сдавалась. Помню, пришла как-то Паруша, оглядела прибранную избу и сурово приласкала мать.
- Умница, цветик мой лазоревый! Ты, Настенька, словно зорька утрешняя не погасить тебя и туче кромешной.
Вслед за ней вошел дед с ворохом грязной и мокрой конской сбруи и с дегтярной лагункой в руке. Паруша гневно пошагала к нему навстречу и забасила:
- Это ты чего делаешь, Фома? Бабенка избу-то божьей светлицей уряжает, чтобы ангелам было в радость, а ты, как бес, лепоту-то поганишь. Вот обличу тебя на собрании, епитимью и понесешь. А ты бы невестку-то за праведное дело приласкал да восхвалил, а не топтал грязными своими сапожищами. Я сама чистоту люблю: чиста изба - чиста и душа.
- Чай, мы не дворяне... - смущенно забормотал дед, но остановился у порога. - Чай, мы не купцы. Мы всю жизнь с навозом да с тяглом возимся. Из грязи в князи мужику тянуться не положено. И так, даст бог, в черном смирении проживем по грехам нашим.
Паруша замахала на него рукой и властно приказала:
- Иди-ка, иди, Фома! Вымой там, на дворе, всю эту хурду-мурду, а сапоги соломой протри. Это бес всегда пакостит, а бог чистоту любит. Как в Писании-то сказано: омый мя, и паче снега убелюся.-И еще сказано: всякую мерзость господь ненавидит. Любишь от Писания глаголить, а сам закон нарушаешь. Обличу, Фома!
С этого времени дед всегда входил в избу, вытирая о солому сапоги, а сбрую, кожи и веревки вносил чистыми, хотя и хмурился и делал вид, что не замечает матери.
Обычно дед истово поет над шлеёй и строго покрикивает:
- Титка, иди чистить назем-то... Семка! Федька!
Бабушка робко стонет:
- Чай, он еще маленький, Федянька-то, куда ему?.. Что это ты, дедушка?
- Пошел, пошел! Хлеб-то жрать может. Пущай хоть на возу стоит - уминает навоз.
Сема молча одевается. Он прячет глаза и тоже хочет плакать, - а ведь он кажется мне большим и сильным. Я бегаю в широких портчишках и пунцовой рубашке, вожусь с кошкой и пасу тараканов. Я их понимаю и разговариваю с ними. А навоз на дворе - это огромные кучи коровьих и конских шевяхов и густая россыпь овечьих орехов. Их надо сшибать и сгребать в вороха.
Я подбегаю к матери, обнимаю ее колени, озираюсь волчонком. Мне кажется, что отец бессилен защитить ее от деда. Отец хоть и с бородой, но она у него маленькая, жидкая. Лоб его - с шишками над бровями, нос твердый, прямой и сильный, похожий на нос деда, но голову он держит так, словно его ударили по шее, глаза жесткие, стальные, злопамятные, самолюбивые. Он смотрит исподлобья, никого не видит, но видит все. Я не отрываюсь от подола матери и чувствую, как дрожат ее ноги.
- Невестка! - стонет бабушка из чулана. - Иди-ка в амбар, принеси муки в ночевку...
- Невестка! - сурово кричит дед, не отрываясь от шлеи. - Иди притащи мне хомут. Да баню истопи... Что-то бок болит, попариться надо.
- Невестка! - опять стонет бабушка.- Куделю-то внести надо. Выбей ее хорошенько...
Меня оглушают эти выкрики, и мать мне чудится юлой, кубарем, который подхлестывается кнутом, чтобы он катился и летел неустанно. Я не пускаю ее: мне хочется ее защитить. Никто, кроме меня, не любит ее, никто не жалеет.
- Мама, не надо... не ходи...
Она наклоняется надо мной, целует и поет нежно:
- Иди, сыночек... Только оденься хорошенько... Дай я тебя укутаю.
Дед с притворной угрозой сипит:
- Вот я его ремнем... вместе с матерью... Ну-ка!
Потрясая супонью, он шагает к нам. Колени его зыбки, портки трясутся, глаза из-под седых бровей с остренькой усмешкой вонзаются в меня. Я замираю от ужаса: на меня движется что-то огромное, неотразимое, лохматое - это домовой, всесильный владыка, против которого никто не может бороться.
- Дай-ка его сюда, поросенка! Я его отстегаю... Где он тут, сукин кот?!
Он размахивает супонью и хлещет ею где-то около меня. Может быть, он хлещет мать, может быть - по шубам, которые лежат на кровати, а может быть - отца. Я ослеп, я весь трепещу. Внезапно я ощущаю острый ожог, он пронизывает мое тело и будто оплетает меня с головы до ног.
Я болел оспой, но не помню этого события в моей жизни. Осталось же в памяти припухшее мое лицо в красных ямочках и руки в болячках. Лицо свое я видел каждый день в зеркальце на стене. Зеркальце в деревянной рамке висит наклонно недалеко от икон. Стекло его струится в мушином пшене, каждая точка сдвоена. Я стою на лавке и подымаюсь на дыбки. Пристально смотрит на меня мое круглое, щекастое, курносое лицо в вишневых рябинах. Они рассыпаны густо - большие и маленькие. Мне занятно смотреть на себя, потому что на меня глядит другой "я", который строит мне гримасы, показывает язык, зубы, таращит глаза и смеется. Я грожу кулачком тому парнишке, которого вижу в зеркале только по плечи, и он мне тоже с угрозой показывает кулак. Я делаю ему свирепое лицо, и он тоже.
Я хохочу, и он хохочет. Я тычу в него пальцем, и кончик моего пальца встречается с кончиком его пальца, и они срастаются в ударе. Это меня захватывает, и я не могу оторваться от таинственной жизни за стеклом. Я нахожу в этом своем двойнике немого друга, который отвечает мне на все мои настроения одними и теми же движениями. Я незаметно засовываю руку за зеркало, чтобы поймать другого меня, но там я нащупываю стенку и какой-то сор: из-под зеркала сыплется давнишняя труха. Я люблю бегать по лавкам, протянутым вдоль стен. Лавки массивные, толстые, вековые, щербатые от давности, широкие - на них можно спать. Венцы стен, гладко обтесанные, - в мой рост. Эту избу при выделе поставил прадед, когда разделил свою огромную семью в двадцать человек. Тогда дед только что женился. Прадед не хотел делить хозяйство, но ему приказал барин. Барин сам участвовал при разделе семьи. Хозяином был не дед, а барин, и воля барина была закон.
Стены в глубоких щелях и смолистых лепешках сучьев.
В где лях чутко шевелятся усики тараканов.
Самый страшный и мрачный угол - это иконный киот.
Там много икон. Высоко, почти у потолка, - Деисус; в среднем - Христос с золотым кругом вокруг головы, разделенным на четыре части верхушкой креста, и на трех пластинках стоят непонятные буквы; богородица - с двойными буквами на плечах; Иван Креститель - с лохматыми волосами и в овечьей шкуре. Лики темно-коричневые, страшно худые, сумасшедшие, зловещие, одежды красные и синие, в золотых нитях. Ниже - черные доски с призрачными лицами, такими же страшными и стариковски зловещими.
Среди деревянных образов медные кресты, рельефные, ярко вычищенные, простые и с финифтью. Под образами черный сундучок, окованный железом. Я знаю: там - толстые, тяжелые книги, в коже, с медными застежками и разноцветными лентами-закладочками. Рядом с сундучком - стопка подрушников, похожих на черствые лепешки. Эти любовно разукрашенные разноцветными лоскутками и вышивкой плоские подушечки - коврики для рук. Они лежат на полу перед каждым молящимся, и в моменты земных поклонов ладони опираются на подушечки, чтобы не загрязниться руки должны быть чистыми при "стоянии". Мне очень хочется полистать толстые книги в красивой, причудливой росписи таинственных букв с запутанной красной вязью кудрявых линий на страницах. Особенно привлекательны "лицевые" книги - с рисунками на отдельных листах. Там люди в хитонах, в рубашках, голые - и в раю, и в аду, там истовые ангелы и озорные дьяволы с козлиными рогами, там и невиданные смешные чудовища, там Сирин и Алконост, горящие, как жар-цвет... Но эти книги на замке. Я часто прикладываю ухо к крышке сундучка и прислушиваюсь мне чудится, что в сундучке совершается какая-то невнятная возня. Сундучок закапан воском, от него пахнет ладаном.
Дед тянет меня за рубашку. Он держит наотмашь свернутый жгутом утиральник.
- Это ты чего там делаешь, курносый, а? Вот бог бесам тебя бросит... а бесы тебе зубы сокрушат...
Он замахивается утиральником, но не бьет меня.
- Кланяйся в ноги, курдюк!.. - взвизгивает он, и я догадываюсь, что в голосе его смех и удовольствие. - Падай, кланяйся в ноги! Ну-ка!
Я послушно падаю на пол, на соломенную труху, и тычусь головой в его валенки, мокрые и холодные от растаявшего снега. Валенки старые, курносые, подбиты толстой войлочной стелькой.
- Не так, не так!.. Не торчком, не пеньком!.. Рыбкой, курник!.. Рыбкой!
Я чувствую тяжелый, мягкий удар по бедрам и быстро ложусь на живот. Я уже знаю, что такое кланяться "рыбкой": это распластаться на брюхе, биться лицом о пол и дрягать ногами. Я мельком вижу, как трясется от смеха бабушка в дверях чулана и на отечном ее лице ползут вверх ко лбу морщинки. Ее коричневое лицо похоже на лик иконы.
Тугой жгут опять падает мне на спину, и дед визжит пронзительно и грозно:
- А ну-ка!.. Вставай, поросенок! Сызнова!
Я тупо подчиняюсь приказанию деда и становлюсь на четвереньки.
- Забыл., что ли, как надо вставать? Кочетом надо!
Кочетом, а не теленком...
Он опять бьет меня жгутом, потом защемляет мое ухо в своих жестких пальцах-и тянет меня вверх. Я с ревом вскакиваю на ноги и стою, оглушенный смешливой угрозой
- Молчать! Кланяйся в ноги рыбкой!
И он трясет надо мною жгутом. Я падаю на пол, на живот, дрягаю ногами, разбрасываю руки в стороны и задыхаюсь от слез. Я глотаю плач, чтоб не слышно было, и тыкаюсь в мокрые валенки деда. И когда слышу его визг "кочетом!", вскакиваю на ноги и трясу руками, как крыльями.
Меня подхватывает кто-то и уносит в темный угол - туда, где наша кровать.
Дед морщится от смеха. Борода у него трясется, редкие зубы запутываются в седых волосах. Он начинает возиться с ремнями, с веревками, с разной рухлядью, принесенной им с заднего двора, и скрипучим фальцетом напевает:
- По греха-ам на-аши-им... Господь посыла-ат... э-э-э...
вели-ику бе-е-ду...
Бабушка грузно подходит к кровати и певуче говорит.
- Дедушка-то ведь играет... а ты, глупенький, трясешься... Эх ты!.. Весь в мать: оба, как осинки, ветерка боятся.
Она тычет мне черный теплый мякиш. Я засовываю его в рот, приклеиваю к нёбу и начинаю сосать. Это успокаивает меня. Привычка сосать мякиш осталась у меня надолго, и мне было очень трудно от нее отстать.
Бабушка идет к деду с деревянной гребенкой, которой расчесывает мочки кудели, садится на лавку, и дед щурится и добреет. Он кладет голову на колени бабушки и закрывает глаза, фыркая носом. Он очень любит рассуждать в эти минуты. Рассуждает он убежденно, кротко, любит, чтобы все молчали и слушали его. Это самое блаженное его время, когда он выражает свои мысли и чувства вслух. Он - мудрец, он - владыка, он - законодатель и моралист.
- Дрянной нынче народ пошел - квелый, мизерный, самолюбец. И каждый хочет показать свой характер. Безумные, чего хощете? От этого вот и разброд и попрание заветов. Раньше какие люди были! Орлы! Семьи-то дружные. А теперь все дробится, рвется в клочки и кружится, как охвостье на ветру. Вот наш дедушка Селиверст - лев, певга, кипарис. От века Катерины богатырь. Сто десять годов! Не болел никогда. Гирю в два пуда бросал до ста годов и хватал на лету. Барину правду в глаза возвещал небоязно. А барин-то был маленький, щуплый, визжит, топает, и уши лопухами. По пояс дедушке-то. Прыгает, кулачишками в брюхо его... И нагайка в руках, и все норовит нагайкой-то по лицу. А дедушка стоит, как гора, и смиренно ему возвещает: "Воля твоя, барин: мы - рабы от господа бога тебе и твоему роду дадены, а ты - наш владыка и отец... Но господь, царь небесный, - владыка и над нами и над тобой, барин". Ух, как грозно бушевал барин-то.
"Дерзкий, говорит, хам! Смерд! Я тебя казни предам!" - "Ну и казни, барин". И - в ноги ему, и стоит перед ним на коленях, как перед плахой. А потом барин сам же его гостям своим показывает: вот, бает, какой у меня богатырь и мудрец - цены нет. И перед господами сядет ему на горб и погоняет нагайкой. А то нанижет на него человек пять и орет: "Скачи!" А то велит в каждой руке по человеку поднимать. Со всей округи приезжали любоваться. Вот какой человек был! Сколь людей от убойства сохранил! На кулачках, бывало, спроть дюжины выходил. И на такое зрелище за сто верст бары глядеть приезжали. А сейчас? Не впрок пошла воля. Одно охальство: сын - на отца, брат - на брата, шабер - на шабра. И земля тоже тощая стала и голодная. А бывало - какие урожаи!
Катерина вяжет чулок из толстой шерсти и, не отрывая глаз от блещущих спиц, с наигранной кротостью говорит:
- А ты-то вот чего, тятенька, такой кукишный уродился? Мамка-то выше тебя на две головы.
И ехидно склоняется над вязаньем.
Она кажется мне тяжеловесной и горбатой: спина упруго выгибается, коса лежит на спине, как змея. Дед блаженно дремлет. Он лежит на лавке, тощенький, жилистый, крепко сбитый, в коричневой домотканой рубахе и в синих набойных портках. Голова его серебрится на коленях у бабушки, а борода расстилается по ее китайке и кажется зеленой.
Я жду, что от этого непочтительного вопроса Катерины дед вскочит, завизжит, затопает ногами, схватит жгут, который огромным серым червяком лежит в его ногах, и бросится на нее: он ведь не терпит никаких возражений и никаких вопросов. То, что изрекает он, - это неоспоримо и священно.
Но по разомлевшему лицу бабушки и по выжидательной, спокойной усмешке Кати видно, что дед будет лежать расслабленный и укрощенный. Он только бормочет невнятно:
- Дура ты. Рази можно так говорить с отцом? В кого ты такая уродилась?
- Вся в тебя, тятенька: и смирением, и лепотой, и благочестием.
- Ка-атька-а! - осудительно поет бабушка, но от смеха брови ее ползут на сморщенный лоб. Ей и страшно, и нравится эта опасная игра Катерины. Ка-атька, чего ты мелешь, мельница!
- Порол я тебя мало... мало порол...- ворчит дед, но голос его не страшен.
Мне было всегда любопытно смотреть на Катю, которая не боялась деда и братьев, и даже моего отца. Я был уверен, что она весела и бодра, и ходит как уверенная хозяйка, и посмеивается, и покрикивает, и ехидничает, и поет песни только потому, что обладает какой-то сверхъестественной силой, как девица-поляница, о которой певуче рассказывала мне бабушка, когда мы с ней по вечерам лежали на печи.
- Мало тебя пороли... - дремотно бормочет дед. - Ежели бы по-доброму драли космы, ты была бы девка как девка - в страхе жила бы, дышать бы не смела. Наш грех, Анна... за это с нас спросится на Страшном суде. Развернет ангел книгу, ткнет пальцем и возопиет: "А ну-ка, рабы божьи, грешницы нечестивые, как вы дщерь свою уму-разуму учили? Идите от меня в огонь вечный, уготованный дьяволу и аггелам его".
Бабушка смущена и подавлена зловещими словами деда:
она молча смотрит на седую его голову, и руки ее слабеют.
А Катя ухмыляется, не отрывая глаз от вязанья, и притворяется испуганной. Она елейно вторит деду:
- А я, тятенька, выйду и скажу ангелю: "Ангель божий, милый, ты же сам видишь, неповинны они, тятенька с маменькой: ничего они со мной поделать не смогли. Тятенька со всей душой драл бы меня как Сидорову козу, да я уж больно отчаянная. Не раз было, ангель божий, когда я у тятеньки кнут вырывала, а его самого брала за плечики и к переднему углу подводила и кричала ему: "Молись богу, тятенька, уходи от греха!" - он только бегает да портками трясет..." Ангель божий тогда с улыбочкой поглядит, голоску золотую свою почешет и скажет: "Да шут с ними совсем! Пускай они, господи, идут в рай: все едино от них толку никакого не добьешься..."
- Не богохульствуй, дура! Дай срок, я полежу вот, посплю... а потом и космы тебе надеру...
Семья наша была небольшая - девяти человек, если считать по тому времени и меня за человека. Несколько лет назад было двенадцать: двух девок выдали замуж в соседние села - Марью и Пашу. Была еще прабабушка, да умерла недавно - мать бабушки. Бабушка родила четырнадцать детей, из них осталось семь. А семь младенцев умерли то от "горлышка", то от "горячки", то от "брюшка"; одного пропорол насквозь бык; другой сел на деревянные трехрогие вилы на гумне, когда, маленький, отважился съехать с соломенного омета вниз; третий уткнул.
Бабушка говорила о них, охая, причитая, с обычными стонами, но в голосе ее я не чувствовал ни горя, ни жалости. Вероятно, ей, как и мне, который этих детей никогда не знал, они были уже чужие - какие-то тени, похожие на угасающие призраки. Она называла их нежными именами - Демушка, Мишенька, Оленушка, - но эти имена были будто созданы ею самой: ни ее, ни меня они не волновали, - они были менее реальны, чем имена героев тех сказок, которые она рассказывала мне на печи. Оленушка и ее братец Иванушка были мне роднее, ближе, ощутимее, чем умершие ее младенцы. У ее младенцев Оленушки и Демушки - не было никакой интересной судьбы: они родились и исчезли, а Оленушка и Иванушка из сказки жили в моем воображении, как живые ребятишки, с плотью и кровью. Это мои одногодки, такие же белоголовые кудряшки: она - в сарафанишке, он - в пунцовой рубашке и в портчишках. Иванушка утонул в болотце - в таком же, как в жуткой котловине за селом, у речки, покрытом зеленой ряской, с глазастыми, мордатыми лягушками. Оленушка сидела так же, как я, - на корточках - и очарованно смотрела на таинственную ряску, одевающую неведомую воду болота, и на лягушек, глазеющих на солнце и глотающих его, не раскрывая рта.
Я спрашивал бабушку:
- А как бык запырял Демушку?
Она нехотя, насилуя себя, позевывая, отвечала:
- Так и запырял... поднял на рога и - бежать...
- А как? Расскажи...
- Так и поднял на рога... Бык - он бык и есть... А ты спи... перекстись и спи...
- А тебе их жалко?
- Как же не жалко, - знамо, жалко, глупенький. Да ведь жалеть-то грех: их ведь господь прибрал.
- А меня тоже приберет?
- А то как же, всех приберет.
- А когда?
- Не вем ни дня, ни часа... Когда он, батюшка, захочет, тогда и приберет. Он ведь не спросит: можно аль нельзя?
Одних - сразу, других - погодя... одних - во младости, других - в старости. Можег, и сейчас в нощь. Вот сейчас лежишь, не думаешь ни о чем, хвать - он тебя и облюбовал! Перекстись и молчи, а го бес в уста войдет. Он ведь бесперечь за плечами караулит: прыгнет, махнет хвостом, щелкнет копытцами и - юрк прямо в рот!.. Глядь - уж во чреве. Они такие, беси-то! А ангель-хранитель сюит и плачет: обидно ему, что его бес-то перехитрил. Закрой рот, перекстись. Крестное-то знамение для беса - хуже всякого пугала.
Я думал об этом ангеле и о бесе постоянно. О них говорили каждый день, говорили чаще всех дедушка и бабушка.
Эти невидимые существа были как будто членами нашей семьи. Я чувствовал их присутствие всюду - и в избе, и во дворе, и в погребе, и в клети. Мне казалось, что они обладали одной способностью - не спать. Они прятались где-то по темным углам и исподтишка следили за нами. Бог был такой же неприступный, седой, неласковый, как дедушка.
Его боялись все, даже сам дед трусил: как бы этот сердитый старик не навредил ему. Дед каждое утро и каждый вечер стоял с лестовкой и подрушником перед иконами, покорно клал на себя кресты и тыкался седой головой в подрушник на полу. Позади него так же истово стояла бабушка, крестилась и кланялась с ним одновременно. Я смотрел на них и ждал, что оба они распластаются на полу и будут дрягаться "рыбкой", как я перед дедом. Иконы были темные, мутные, угрюмые, и ни на одной из них не было бога. Он, очевидно, сидел в углу, за досками икон и выглядывал оттуда, волосатый, как прадед Сильверст, - следил, по правилу ли кланяются ему в ноги, послушны ли, покорны ли дед и бабушка. И я чувствовал, что этот бог - злой и неудобный старичище, что он, как и дед, по своему жестоко-своевольному норову возьмет да и "приберет" ни с того ни с сего и деда, и бабушку, и мать, и отца, и каждого из нас... На него не угодишь: он - самодур, он шагу ступить не позволяет и всех держит под "десницей".