Грязный снег на дороге был мокрый, тяжелый и зернистый, а когда проезжали сани, след от полозьев блестел водянисто и тускло. Заречные избы на горе мутнели в лиловой дымке.
   Пахло навозом, талым снегом и соломой. С крыш свешивались длинные сосульки, и, вспыхивая, лилась с них капель.
   По-весеннему пели близко и далеко петухи, и жалобно мычали телята.
   По улице длинного порядка гужом навстречу друг другу неслись сани, запряженные парами или в одну лошадь, с колокольчиками и разноцветными платками на дуге. На санях сидели девки и парни и визгливо пели песни. Гармоньи играли переборы. Парни изображали из себя пьяных, ломались, махали руками и орали запевки. Вся деревня будоражно выехала на улицу, нарядилась в яркие сарафаны и полушалки, в новые шубы и поддевки. Вереницы саней, вычищенных лошадей с подвязанными хвостами и грязных, шелудивых одров заполняли улицы. Озорники нахлестывали своих борзых коней, голодных и костлявых, с визгом обгоняли передних.
   Каждый день приносил мне много новых и волнующих впечатлений. С утра тетка Катя и мать начинали наряжаться: надевали тяжелые юбки на вате, чтобы быть толстыми, потом красные "рукава", потом - широкие сарафаны с цыганскими складками и долго гляделись в зеркальце, мешая друг другу. Самая искусная работа была с платком и полушалком: вниз старательно повязывался белый платок, а поверх алый полушалок. Белый платок надо лбом должен был сиять венчиком, а полушалок блистать кокошником. У Кати по-девичьи, вплотную к волосам, кругло, а у матери - кичкой, над повойником. Надевали они для праздника кожаные калоши, твердые, как дерево, сшитые Сыгнеем на много лет. Лица у обеих были праздничные, сосредоточенно ожидающие и счастливые.
   Бабушка, охая, возилась в чулане: она тоже наряжалась в синюю китайку с желтой, в огурцах, каймой вверху и от груди до конца подола. Издали эти желтые полосы похожи были .на парчу. Она тоже мастерила на голове кубовый платок, но уже без белого венчика, а в зеркало смотреться ей грех: не молоденькая. Рыхлое ее лицо - умильно-монашеское. Но она настроена тоже празднично. Они с дедом ждут гостей - тетю Пашу из Даниловки и тетю Машуху из Александровки с мужьями.
   На дворе под плоскушей отец с Сыгнеем запрягали в санки мерина, а в пристяжку - кобыленку Сереги Каляганова. Под дугой позванивал целый набор колокольчиков.
   И было смешно видеть нашего гнедка взнузданным, с задранной головой и оскаленными зубами. Хвосты завязали в узел, и от этого лошади казались кургузыми и голенастыми. Отец был веселый и хлопотал около лошадей как-то необычно юрко и нетерпеливо.
   Мать и Катя вышли на двор и, пухлые, в стеганых юбках и шубейках внакидку, в пронзительно алых полушалках, стояли у саней. Отец и Сыгней, в новых шубах, которые сшили Володимирыч с Егорушкой, хлопотали около лошадей, чтобы подбодрить их. Сыгней принес из клети дерюгу, расстелил ее на сиденье и спустил на каретку, на задок. Ворота были открыты настежь, и за мокрыми сугробами виднелись прясла, амбары, снежный холмик выхода. А в просветах между старенькими амбарушками, по дороге длинно-- го порядка, мелькали бегущие лошади в струях пара и сани с ворохами разноцветных девок и молодух. С разных сторон врывались во двор разноголосые песни. На крышах изб и амбаров сидели вороны и каркали, вытянув шеи, как сварливые старухи. Пел и звенел воздух, пели сугробы и сумеречный двор. Даже огненный петух в толпе пестрых кур гулял около наших саней и орал, выгибая шею. В душе бурлило что-то новое, какое-то невнятное счастье, какие-то радостные ожидания. Лицо матери смеялось, и она ждала чего-то внезапного: вот-вот случится что-то необыкновенное, что бывает только раз в жизни. Катя мне казалась сильной, будто она сейчас была настоящей хозяйкой. Она уверенно распоряжалась:
   - Ну, садись, невестка! День, да наш... будь на час девкой. Братка, бери вожжи! Сыгнейка, Титка! Садитесь на передок! И Федяньку туда воткните. Семка! Где ты?
   Но ни Тита, ни Семы не было ни в избе, ни во дворе.
   Должно быть, они ушли к своим друзьям.
   Сыгней в смазных сапогах, в шубе нараспашку морщился от неудержимого смеха и егозил перед санями.
   - Поезжайте! Я пойду в другие места... Чай, я и дома с вами навеселился. Мы с Кантонистовыми на розвальнях поедем: народ они разбитной, с гармоньей по селу зальемся. Зачем я с вами, клушами, сидеть буду? Мы еще в Ключи помчимся - с брагой, ключевских девок распотешим.
   Отец смеялся над ним:
   - Эка, с Кантонистовыми, с бражниками связался!..
   У них и отец-то кочетом прыгает. Нужда скачет, нужда пляшет. Аль соскучился по ключевским кольям? Там, брат, люди кольями наших встречают.
   - А мы их брагой угостим, - хихикал Сыгней. - Девок в розвальни натискаем, а парням брагу ковшом подносить будем... Они страсть нашу брагу любят.
   Мать и Катя сели в санки и застатились, как на картинке, а отец пристроился с краю с ременным кнутом в руке и натянул целый ворох ременных вожжей. Гнедко еще выше задрал голову и захрумкал удилами. Сыгней залился хохотом и заплясал у саней: должно быть, наш экипаж и рысаки, а особенно щеголеватая посадка отца показались ему очень смешными. - - Ну, пошел!.. крикнул он сквозь хохот. - Н-но!
   Тпру-у-у! Понесли, вороные! Держись, братка, - разнесут, костей не соберешь.
   А отец, под хохот Кати и матери, ударил вожжами по лошадям, откинулся назад, делая вид, что едва сдерживает гнедка и кобыленку, лихо закричал, взмахивая кнутом:
   - Н-но, лихие! Шире, грязь, - назём ползет.
   Я тоже хохотал, вцепившись в передок саней, - хохотал не потому, что было смешно, а потому, что никогда еще не переживал такой свободы, такого вольготного веселья, как в этот день. Словно все - и дед, и отец, и мать родились заново. Как будто все будничные заботы, весь~суровый гнет дедовой власти, постоянный страх и угрюмая скука патриархального благочиния растаяли, как ночь, и в дом ворвалось радостное, свежее утро, а солнышко осветило лица и заиграло в глазах. Вся деревня кричала, пела, звенела колокольцами, кудахтали куры, пели петухи, и шум улицы от длинной вереницы саней, которые мчались друг другу навстречу, тревожил сердце какой-то новой, пробудившейся радостью. А может быть, эта радость плескалась во мне потому, что я ощущал в себе бурю роста, когда тело трепещет от наслаждения жизнью, когда хочется прыгать, играть, исследовать и открывать новое, когда носишь в себе солнце, небо, чудесные переливы воздуха, а ночью утопаешь в бездонной тишине, полной огромных непостижимых тайн. Может быть, и потому, что солнышко поднялось уже высоко, посвежело, заулыбалось и запахло весною.
   На крыльцо вышла бабушка, и в ее лице и уставших глазах я увидел тоже радость: вероятно, она вспомнила свою давно минувшую молодость. Всякая молодость хороша:
   ведь она расцветает и бушует всюду, а весенняя трава пробивается навстречу солнцу даже из-под камней и из подполья.
   Лошади зашагали к воротам и зазвенели колокольчиками. Отец ударил кнутом по их сухим крупам, а Сыгней схватил метлу и огрел ею гнедка. У бабушки поднялись брови, и она затряслась от смеха.
   - Братка-то... - задыхаясь от смеха, кричал Сыгней бабушке. Взнуздал... наших бегунов... да еще лихачом сидит...
   Он подбежал к саням и уперся плечом в задок.
   - Подтолкнуть, что ли, а то не осилят...
   Отец тоже смеялся и нахлестывал и гнедка и кобыленку.
   Мы выехали на улицу. Лошади, гремя колокольцами, потрусили мимо пустой избы Каляганова, мимо пятистенного дома с лавкой Митрия Степановича и свернули на длинный порядок.
   По улице сплошной чередой ехали парами и в одну лошадь девки и молодухи и горланили песни. Впереди и позади звенели колокольцы, фырчали лошади. Санки и розвальни пылали нарядами, а позади спускались клетчатые одеяла, шали в огурцах, дерюги. Навстречу двигался другой поезд.
   Девки и молодые бабы набивались в сани целым ворохом, пронзительно кричали песни и хохотали. Нас перегоняли, нахлестывая упаренных лошадей, парни с гармоньей. Они тоже орали песни. Некоторые из них спрыгивали с саней, подбегали к девкам и падали в их кучу. Девки визжали, отбивались от них и старались вывалить их на дорогу.
   На той стороне тоже суматошились разноцветные вереницы саней. Старики и старухи кучками шли от избы к избе и пели протяжные песни, а кто помоложе - плясали по дороге, пьяненькие, с блаженными лицами. Мать и Катя пели одну песню за другой, и лица их раскраснелись и стали красивыми. Отец не в тон тоже пел высоким тенорком и делал вид, что он навеселе: он крутил головой, взвизгивал и разудало погонял лошадей. И мне казалось, что наши одры тоже заразились общим движением и весельем и стали как будто бодрее и рысистее. Все песни я знал и вместе с матерью и Катей заливался во все горло, и мне ненасытно хотелось еще и еще петь. Когда мы проезжали мимо избы Максима Сусина, я невольно поискал глазами тетю Машу.
   На завалинке сидел сам кривой Максим и грыз подсолнушки. Но ни Маши, ни Фильки нигде не было. Только на обратном пути я увидел хорошую лошадь и двухместные санки. Правил лошадью Филька, а Маша сидела, бледная и угрюмая, рядом с ним. Она увидела меня, и лицо ее вспыхнуло радостью и испугом. Она махнула мне рукой и что-то крикнула. Филька снял шапку и приветливо оскалил зубы. Он был такой большой, что санки под ним казались игрушечными. Мать на минуту перестала петь и проводила Машу тревожными глазами.
   Катя злословила:
   - Красуется перед народом Филька-то: глядите, мол, какую кралю заарканил. Максим-то кривой тоже в мироеды лезет...
   Отец завистливо усмехнулся.
   - Кривой-кривой, а не промах. Он холсты взял в залог у баб за отруби для скотины и продал их в городе, а Кузьму Кувыркина заставил себе сыромятную кожу сдавать.
   Сейчас в долю к Пантелею вошел - вощину да шерсть скупает по селам. Он не только баб - чертей сожрет...
   Но Катя уже не слушала его и, задрав голову, запела:
   "Во пиру была, во беседушке..." Подхватила мать, потом я.
   Отец захлестал лошадей и сдвинул шапку на затылок. Я не отрывал глаз от встречного потока проезжающих в звоне, в песнях, в криках, в кипенье разноцветных платков и лент.
   Встречные махали нам длинными рукавами, смеялись и кричали не поймешь что.
   Так мы объехали все село. На той стороне к нам подбежал трезвый Ларивон и ввалился в сани.
   - Прокачусь с вами, Вася и Настенька. Одно горе - браги купить не на что. Сват Фома скупой - взаймы ни копейки не даст и в гости не позовет, не любит он меня... Да и ты, Вася, не любишь... Отвези ты меня к свату Максиму:
   он мне не откажет. - И вдруг взъярился: - Он-то не откажет, да враз свяжет. Лишний гвоздь в крест забьет... Эх, Настенька! Убежал бы я отсюда куда глаза глядят. Ежели не сопьюсь, убегу ночью... и сгину... чтобы звания не осталось.
   Отец недоброжелательно напомнил:
   - Без пачпорта, Ларивон, по этапу пригонят аль, как бродягу, в Сибирь сошлют.
   - А пущай, мне все едино: что клюква, что рябина.
   И в Сибири люди живут. Может, я там-то и найду свой талан. Ничего у меня не выходит, милая Настенька, сестрица моя дорогая. И силы есть, и работу у барина ворочаю, как бык. А рази эта работа в радость? По ночам-то плачу я, Настенька. Как домовой брожу. Все нутре тоска сожгла...
   Словно я железом скованный...
   Мать грустно молчала, и я видел, что ей жалко Ларивона. А отец трунил над ним:
   - А ты пей больше. Может, пропьешь последние лоскутки да себя заложишь. Тогда и тужить не о чем.
   Отец был недоволен, что Ларивон ввалился в сани, Катя тоже надулась. Он омрачил им гулевой час. Мне тоже этот длиннобородый дядя уже достаточно принес тяжелых обид.
   Он будил во мне тревожное беспокойство, и я боялся встреч с ним: я ждал, что он обязательно выкинет что-нибудь неожиданное, несуразное, дикое. А мать была спокойна, но посматривала на него с печальным раздумьем. Она вздохнула и грустно сказала:
   - Не будет тебе счастья, Ларя. Сам ты не знаешь, чего тебе надо. И здесь запутался, и на стороне пропадешь. Тебе и при отце было тесно, а сейчас и свет тебе в овчинку.
   Ларивона как будто встряхнули слова матери. Глаза его вспыхнули, он ударил себя кулаком по груди.
   - Верно, Настенька, сестричка моя сердешная! Пра, верно! Как рос в мешке, так в мешке и дрягаюсь. Разорвать бы его, да не рвется. Пойду к Микитушке, к божьему человеку. Один он остался для души. Он-то зна-ат... он-то нас, дураков, давно зовет к спасенью. Все, бат, брось - и все, бат, найдешь. Пойду! Стой, Вася, я вывалюсь.
   Отец как будто ждал этого и остановил лошадей. Ларивон легко выскочил из саней и, сутулясь, размахивая руками, широко пошагал по санной дороге вдоль реки на дальнюю часть Заречья - к крутому длинному обрыву, где поверху тянулся самый высокий длинный порядок. Этот далекий ряд изб и амбаров напоминал мне густую стаю ворон на заборе.
   Внизу, на снежной равнине, было тихо, но со всех сторон неслись песни, переливы колокольчиков. На крашенинниковом спуске гурьбой катались на салазках ребятишки. Всюду, даже в воздухе, чувствовалось хмельное веселье. Казалось,, что и оттаявшие стекла окон тоже улыбаются, и стаи галок и ворон на голых ветлах внизу, позади нашего порядка, тоже орут по-праздничному.
   XXVI
   В один из таких дней приехали к нам гости: тетя Паша с мужем Агафоном, с парнишкой Евлашкой и тетя Маша с Миколаем Андреичем. Агафон, похожий лицом и бородой на Ларивона, лихо подлетел к воротам на паре серых лошадей с расписной дугой и гирляндой разных колокольцев, с погремушками на узде. По дороге он прихватил и Машуху с мужем. Это был зажиточный мужик, который не только пахал арендованную землю, но и занимался извозом.
   Дед очень его жаловал и гордился такой родней. Тетя Паша была стройная, с легкой, плывущей походкой женщина, курносенькая, всегда ласково улыбающаяся, с певучим, нежным голосом. Она ласкала нас с Семой, привозила гостинцы и со всеми братьями говорила приветливо и мягко. Машуха была низенькая, по-старушечьи тяжелая и озабоченная и на нас, малолеток, не обращала внимания: должно быть, ей надоели свои дети, а рожала она каждый год, и на ее руках постоянно был грудной младенец. Но дети у нее почему-то умирали один за другим и росли только трое - два мальчика и девочка. Она была безобразно рябая, и дети были изрыты оспой. Ее муж, Миколай Андреич, дома не жил, а приезжал только на большие праздники. Он работал в Саратове на паровой мельнице и щеголял во всем городском, как Миколай Подгорнов. Это был разбитной человек, никогда не унывающий. Лицо его постоянно морщилось от смеха, и маленькие глазки беззаботно щурились и хитро подмигивали. Все у нас в семье любили его за легкий, беззлобный нрав, и даже отец заражался его весельем. Только дед хмурился и журил его:
   - Бестолковый ты человек, Мнколай. Только и знаешь:
   ха-ха да ха-ха - не боюсь греха. А жизнь прожить - не поле перейти.
   А Миколай Андреич охотно отвечал, посмеиваясь:
   - А чего, родитель, тужить-то? Не пашем, не сеем, не жнем, а сыты и обуты-одеты. Машуха на своей усадьбе копается, я - в рабочей артели, на вальцах работаю. Месяц проработал - денежки получай. А жить да работать в своей артели вполагоря: там - товарищи. В добрый час в компании и душу отведешь, а в худой и руку подадут. Мы с Машаркой летом на Кубань подадимся. Там хлебный край, и на мельницах сотни работают. Дружки туда зовут. Я ведь "вальцовой" называюсь, мастер.
   Отец слушал его с удовольствием, а потом они уходили куда-то вдвоем, как задушевные друзья.
   Агафон любил больше беседовать с дедушкой, и они даже за угощеньем, за постным столом, где ради праздника стояло ведро браги, говорили о хозяйстве, о торговле и об извозе. Агафон гладил свою бороду и хвалился:
   - Мы с тятенькой - в хорошем деле. У нас все хозяйство справное. Нас и баркн уважает, и на стороне везде содружье. В выгоде союз - главное дело. Гляди-ка, лошадкито какие, сбруя-то! Прокачу, сродники, всем на удивленье!
   Он был доволен собой и чванился. Сидел он сытый, жирненький, толстощекий, с заплывшими глазками и смотрел на всех с добродушием удачливого хозяина. А дед не мог на него налюбоваться. Бабушка ухаживала за ним и умильно потчевала своей стряпней. Но он был падок на хмельное, брагой брезговал - "квасок, тесть!" - и ставил на стол штоф водки.
   Женщины забирались в чулан и там шептались, посмеивались, обсуждая какие-то свои, бабьи, дела. А мы с Евлашкой выходили на двор и играли в "козны" и в "скаланцы".
   К нам приставал Сема и распоряжался игрой, как старший и как опытный игрок. Появлялся и Тит. Сначала он грыз семечки и наблюдал за игрой снисходительно, как взрослый.
   Потом приносил откуда-то из своего тайника козны и включался в кон.
   Евлашка, белобрысенький толстячок, очень похожий на мать курносенький, с очень добрым личиком и девчачьим голоском,- был ровесник мне. Он мне очень нравился. Порывистый, с лукавыми зелеными глазками, он заливисто смеялся над каждым пустяком: брошу я битком в козны - смеется, выбиваются козны - смеется, сам швырнет биток - хохочет, а когда Тит целится в кон - рассыпается колокольчиком. Для него не было большего удовольствия, как тайно от всех дарить мне или Семе конфетку, крендель, цветной камешек, пуговицу с орлом и вообще всякую чепуху. Однажды Тит накрыл нас, когда Евлашка вынул из кармана порток большой позеленевший грош и с радостным нетерпением протятул мне его.
   - Это я нашел еще осенью в огороде, в борозде, как картошку вспахивали. Возьми и не теряй, люби - не забывай.
   И он не утерпел и засмеялся.
   Это был старинный пятак - толстый, тяжелый, с широко раскинутыми крыльями у орла.
   - Эх ты, чтоб тя тута! - удивился я, взвешивая монету на ладони. Чижолый какой, чай, с фунт будет.
   Евлашка даже подпрыгнул от удовольствия и залился смехом.
   Пальцы Тита мигом слизнули грош с моей ладони.
   - Это мне дай, а ему накой!
   Евлашка испугался, и радость его сменилась плаксивой гримаской.
   - Это я Федяшке... У меня есть еще поменьше, - хошь, тебе отдам?
   И опять засмеялся, но со слезами.
   Он вынул такой же старый грош и протянул Титу. Тит жадно схватил его и приложил к первой монете.
   - И ту и эту мне. Ты, ежели опять найдешь, мне побереги. Я их днем с огнем ищу. - И значительно добавил: - Грош царицы Катерицы счастье приносит... Он фармазонный.
   И мне стало понятно, почему он постоянно высматривал на ходу что-то вокруг себя, как будто что-то потерял.
   Я обиделся, что так бесцеремонно отнял он у нас гроши, и с сердитой насмешкой крикнул:
   - Ты еще с нас кресты сыми... они, чай, тоже медные!
   - Кресты грех сымать,- наставительно возразил Тит с богобоязненной строгостью. - Они при святом крещении надеваются. Их ангел-хранитель сторожит. Сымешь - господь семь грехов навалит. Отмаливай их тогда! Долги-то богу надо отрабатывать, как Митрию Степанычу...
   Евлашка развеселился и протянул ему солдатскую кокарду:
   - На тебе, Титок. Это мне один солдат дал, а я носил на картузе. Ежели что найду - тебе привозить буду. Мне страсть любо дарить что-нибудь.
   И он так хорошо засмеялся, что у меня задрожало сердце. Я ждал, что Тит чем-нибудь отдарит его, но он только удовлетворенно шмыгал распухшим от насморка носом.
   Я возмутился и набросился на него:
   - Евлашка-то задарил тебя, а ты чего ему дашь?
   - А чего я дам? Чего у меня есть-то? - встревожился он, озираясь. Евлашка - богатый, а мы - бедные. Когда я накоплю всякой хурды-мурды, а может, и клад найду, - женюсь, тогда раздел у тятеньки вымолю. Вот к Евлашкето сам в гости с женой поеду и отдарюсь...
   - Да ты ему сейчас биток отдай.
   - Эка! Он, чай, биток-то, свинцом налитый...
   Я сердито оттолкнул его:
   - Ну и убирайся от нас. Чего тебе еще надо? Ты большой, а кот мышам не товарищ.
   Он, переваливаясь, послушно пошагал к воротам.
   Евлашка смотрел ему вслед и смеялся. Он тоже читал, но только божественные книги, по праздникам и по вечерам, и его слушали дедушка, бабушка и отец с матерью... Гражданских книжек он не брал у шебалятников: семья у них была такая же строгая и благочестивая, как и у нас. Я сообщил ему по секрету, что у меня есть не одна гражданская книжка, и прочитал ему кое-что наизусть из "Песни про купца Калашникова". Он слушал с широко открытыми глазами, застывший от изумления.
   - Э-эх, вот гоже-то как! Аль эту благость-то купить можно? Заслушаешься! Ты бы мамыньке прочитал: она страсть любит слушать и всякие стихи поет.
   Я сбегал в клеть, вынул из коробья книжечку и, захлебываясь, прочитал ему заглавие:
   - Лермонтов. "Песня про купца Калашникова".
   А он дотрагивался до нее пальцами, теребил ее и сам читал по складам. Я сунул книжечку ему в руки.
   - Спрячь. Это тебе насовсем. Только дедушке не кажи, а то изорвет. Наш дедушка сколько у меня книжек изорвал!
   Ты матери сначала прочитай да баушке...
   Он держал книжку в дрожащих руках, не отрывая от нее глаз, и уже не смеялся.
   - У меня тятенька-то слушает, что скажет мамынька.
   Он не изорвет. А дедушку мамынька-то не боится. Однова дедушку-то хотел кнутом меня отстегать... чайную чашку я разбил, а мамынька как клушка на него налетела.
   Я с грустью пожаловался:
   - А моя мамынька смирная. Слова не скажет. Она порченая. Сама дрожит да плачет, когда дедушка гневается...
   Да и тятя ее бьет.
   - Однова и мой тятенька, пьяный, хотел побить мамыньку-то... Ударил ее. А потом в ногах валялся.
   Я позавидовал ему:
   - Тебе хорошо в семействе-то, коли мать - защитница.
   Тебя не бьют. А меня и лупцуют, и заставляют в валенки кланяться.
   Мы в эти минуты откровенности были одни на дворе.
   Сема ушел в избу после двух конов игры в козны: он считал себя уже большим и предпочитал быть с гостями. Сыгней пропадал на гулянье. Мы собрали козны и спрятали их. На дворе было скучно. На Евлашкиных лошадей в погремушках я уже нагляделся. На улице ослепительно горел снег на солнце, сверкала брызгами капель и, как длинные конфетки, свешивались сосульки с крыш. Деревня пела, звенела, переливалась гармоньями. Мы взяли деревянные лопаты и вышли на задний двор - делать канавы в снегу и гнать воду в буерак. На заднем дворе под навесом встретили нас пять черных овец с ягнятами. Двое из них насторожились и враждебно затопали передними ногами. На открытом загоне лежала рыжая корова на соломе и сонно жевала жвачку.
   Воздушная пустота за яром дымилась сиреневым маревом.
   Старенькая избушка бабушки Натальи, занесенная сугробами, смотрела на меня печально и покорно. Я не был у бабушки уже два дня, и мне стало стыдно и больно. А когда я увидел Петьку, который нес ей воду на коромысле, я чуть не заплакал. И я решил сегодня же пойти к ней - или с матерью, или один. Но сейчас бросить Евлашку было нельзя - гость: ведь он приехал из Даниловки за двенадцать верст, приехал ко мне.
   - Во-он там, в келье, бабушка Наталья живет, - сообщил я ему, вздыхая, - больная лежит. Рак у нее... умрет скоро. Ох, и жалко мне ее! Лучше ее на свете нет.
   Евлашка посмотрел на избушку, на меня, на теплое небо в облачках и тихо засмеялся.
   - А у меня лучше мамыньки никого нет. Она веселая и никого не боится.
   - Она - как наша Катя, - решил я. - Тетю Пашу я тоже люблю: она ласковая.
   - Она ласковая, а спуску и дедушке не дает. Всем в доме ворочает. И тоже страсть любит подарки делать! За ней девчонки да парнишки на улице, как ягнята за овцой, бегают. Пойдет за водой и уж обязательно с собой крендельков да лепешечек захватит и обделяет всех. Тятенька смеется над ней: "Ты, бает, Пашуха, разоряешь нас". А дедушка хвалит: "Пущай, бает, ребятишек тешит. Доброй славой дом цветет". Ну, все со смеху и падают. Страсть я люблю, когда люди смеются.
   Мы перелезли через прясло на опавший грязный снег.
   Он был рыхлый, покрытый сверху тонкой Ледяной пленкой.
   Под нашими сапогами ледок со звоном раскалывался, а снег оседал упруго, с хрустом. В низинках он был уже мокрый, зеленоватый, крупитчатый, а в ямках уже блестели лужицы. Мы стали разрывать канавку вдоль прясла к буераку, который подходил близко к огороже. Для меня не было припгкее работы, как разгребать мокрый, тяжелый снег и гнать воду по сахарной лунке. Вода вытекает из-под снега родничками, копится в ухабинках и просачивается в нерасчищенный снег. Играют соринки в ее студеной свежести, и снежная кашица плавает, как накипь. Эта первая вода ростепели вкусно пахнет солодом. Солнышко молодое и горячее: оно греет мне щеки и пронзительно играет искрами в зернах снега и в лужицах.
   Нашу работу прервала мать. Она смеялась, любуясь нами, а глаза светились и были необычайно голубые.
   - Ребятишки-и! - поющим голосом позвала она нас. - Ребятишки-и! Идите блины есть - горя-ачие, с маслом, со сметаной. Уж самовар на столе... Евлашенька, парнишка ненаглядный! Ты - как подсолнышек веселенький... а смеешься, как жавороночек...
   Как ни увлекательно было копать канаву в снегу и наблюдать, как стекала чистая водичка на ее льдистое дно, еще скупая, несмелая, но горячие блины со сметаной и янтарный чай с сахаром за праздничным столом, за которым и дед и отец добреют и улыбаются, а гости - разговорчивые, веселые, и в избе пахнет дымком, блинами и нарядами, - это был желанный соблазн, это был пир, который случается только о дин-два раза в год. Должно быть, и Евлаша знал прелесть этого многолюдного, необыкновенного пира, похожего на торжественный обряд. Мы оба бросили работу и смущенно переглянулись, но он застенчиво засмеялся:
   - Мы, тетя Настя, лунку-то хотели до яра довести. Ярто, чай, рядом, пять шагов.
   Мать знающе улыбалась и смотрела на вырытую канавку, льдисто-зеленую, с сахарными стенками, с лужицами воды в яминах, словно ей самой хотелось перелезть через прясло и вместе с нами поработать лопаткой и погнать молодую водичку по канавке.
   - Еще рано, Евлашенька, лунки-то копать. Водицу-то не возьмешь до время. Еще ударят морозцы. Не торопите ее, она сама напыжится да заговорит: "Пустите меня, не держите меня!"