Страница:
- Миколя, ты уж вперед держи!.. Ты, милок, весь свет объездил. А мы здесь как черви возимся. Боюсь я их, этих господ, не приведи бог. Я уж, Миколя, за тобой...
И очень смешно и беспомощно хватается за полу полушубка Миколая Подгорнова. А Миколай смело и форсисто шагает рядом с Калягановым, засунув руки в карманы шубы.
Он первый срывает шапку и, отмахнув ее в сторону, рассыпается бесом:
- Доброго здравьица, Митрий Митрич! Имею честь лепортовать о скончании кулачного сражения...
- А почему не говоришь о результатах боя? Опять вас расколошматили? Не научили еще вас драться по-настоящему? Эх вы, дрянные бойцы!
- Никак нет, Митрий Митрич! Будьте праведным судьей. Мы с Ларивоном Михайлычем дрались от чистого сердца, от чистой души.
- Выходит, что вас раскрошили за это ваше честное сердце и чистую душу. Пеньки осиновые!
- Да ведь, Митрий Митрич! У той стороны сколь бойцов-то? У нас только Ларивон Михайлыч да я, а у них Серега да Тихон прибежали. Один Серега чего стоит. Силы-то Дмит Митч; не равные.
- Не в числе и не в голой силе преимущество. Ты это хорошо знаешь, Николай. Дело в уменье, в ловкости, в боевом духе, наконец в уверенности, что победишь... Надо прежде всего повести за собой народ. Это сумели сделать и Серега и Тихон. А вы с Ларивоном сдрейфили. Народ почувствовал это и дрогнул. Если бы Серега один был на вашей стороне, вы все равно победили бы.
Бойцы нашей стороны прячутся друг за друга, только Серега Каляганов нагло смотрит в глаза Измайлову.
Митрий Степаныч подходит к нему и что-то шепчет на ухо.
- Каляганов! - рявкнул Измайлов. - Скажи прямо: чем ты взял сторонских?
Серега переступает с ноги на ногу, но смотрит в глаза Измайлову и скалит зубы.
- Рази, барин, зна-ашь... Загорелось в душе, руки ходуном заходили, и словно гору могёшь своротить...
Измайлов свирепо стучит палкой по льду.
- Ты у меня дураком не прикидывайся! "Могёшь"! Лучше скажи: ежели сейчас кликнешь клич и бросишься снова на сторонских, уверен, что побьешь?
Каляганов безбоязненно скалит зубы.
- Да ведь ежели хотите полюбоваться, можно и клич кликнуть. Я только в раж вошел. Как схватился с Ларивоном, он мне по сопатке, а я его по скуле. Как-никак силач он отчаянный. Ну, он покачнулся - и на своих. Они и хлынули. Миколя-то уже не удержал людей-то. А ежели хотите - я не прочь. Еще сейчас сердце кипит, - размахнуться хочется.
Измайлов хлопает его по плечу и лает в восхищении:
- Мо-ло-дец! Жаль только, что ты превратился в вахлака. Здесь ты удалец, мастер, а вот в жизни драться за себя не умеешь. У меня сорвался, а к Стодневу попался в лапы, как дурак.
Серега уже не смеется, а опускает голову угрюмо и зло.
- Ты мне, Митрий Митрич, сердце не надрывай. Не трог меня!
Измайлов, остывая, отвернулся от него и крикнул Митрию Степанычу:
- Ну, знаю, Стоднев: без тебя ни один бой не обходится. Ты здесь как главнокомандующий. Все у тебя в лапахь Держи! Разделить всем честно, без подлога.
Бойцы снимают шапки и кланяются ему. Митрий Степанович стоит истово и величаво.
Измайлов, довольный, теребит стриженую бороду дрожащими кривыми пальцами, потом идет к санкам. В руках его поблескивает на луне зеленой глубиной четвертная бутыль.
VIII
Наши детские игры начинались еще засветло, после работы по двору. Ко мне прибегал Наумка или Иванка Кузярь, и мы удирали на косогор, к речке. Там уже катались на салазках и ледянках ребятишки. Много парнишек было и на речке. Кое-где попарно дрались на кулачки. На взгорок собирались взрослые парни и даже бородатые мужики.
Обычно они подтрунивали над нами: вот, мол, ты бегать горазд и за мамкин сарафан держишься, а подраться с парнишкой храбрости нет, - какой же ты после этого парень?
Мальчата ярились, бунтовали и хвастались, сжимая кулачишки:
- А ты видал, как я за подол держусь? Ты еще не знаешь: я спроть каждого выйду. Только давай.
- Эка, хвальбишка! А довелось на кулачки - лежачего не бьют! Трус!
Это было смертельным оскорблением для меня лично.
Как! Я - трус?
- Давай кого хошь. Сейчас же спроть пойду.
Я всегда храбро выступал против Кузяря и Наумки, но в душе чувствовал себя слабее их: они часто побивали меня в боях. Кузярь был худенький, расторопный, а Наумка ростом был выше, и руки у него были длиннее.
Но бывало, что и я выходил победителем, хотя и не без урона.
Сема заботливо и любовно тер лицо мое снегом, учил, как держать его на губах, чтобы они не распухли.
Я понимал, что нельзя признаваться в поражении, надо всегда сохранять свое достоинство и храбриться, надо всегда показывать людям, что ты можешь постоять за себя.
Люди, даже близкие и кровные, любят сильных и брезгуют слюнтяями и плаксами.
Когда я входил в избу и звонко кричал о своих победах, дед шевелил своими седыми бровями и ухмылялся.
- А это чего у тебя, сукин кот, нос в крови?
Сема мгновенно приходил мне на помощь:
- Ничего не в крови... Он здорово дрался...
И я видел, что никто мне не верил, но притворялись восхищенными мною.
В конце нашего порядка, там, где у последней избы собирались парни и девки и где происходили наши ребячьи побоища, дорога спускалась вниз круто и прямо, потом шла по равнинке и сворачивала влево, к речке, и одять круто падала с маленького взгорка. На этой равнинке стояла очень старая изба, вся украшенная кружевной резьбой. Окнами она смотрела в гору, и я любил глядеть издали на стекла этой избы, сияющие радугой Я удивился, почему ни у кого в селе нет таких стекол, которые расцветали красными, зелеными, синими вспышками. Около этой избы и летом и зимой удушливо смердили кучи голубой земли, а на дборе на веревках висели и синие и набивные холсты. Здесь жили "крашенинники" - большая семья: седой старик, больной, худущий, всегда молчаливый и покорный, мертвенно-бледная старуха с плачущим голосом и двое сыновей - белолицых, веселых, прытких, крикливых, лучших певунов и плясунов. Эти крашенинники были сторонние: они тягуче акали и якали "рабяты", "бяда", - но жили уже давно и стали совсем своими. У всех у них были дочерна синие руки, краска эта никогда не отмывалась.
Дальше равнинка переходила в волнистый пустырь, полого поднимаясь далеко у околицы буграми сугробов. Ближе к речке на этом пустыре рядком стояли старенькие избушки бобылок и каких-то очень древних стариков. Здесь все было таинственно и зловеще. Я знал только, что там жила какая-то Казачиха, потом какая-то Заичка с двумя ребятишками - нищенка. Говорили, что там знахари и ворожеи, а у них - целебные травы и наговорная вода. И мне чудилось, что этот маленький порядок стряхнуло с горы, с большого порядка, а настоящие избы на взгорье отгородились от них и пряслами, и курными банями, и амбарами.
Мы катались на салазках по этой дороге, льдисто накатанной полозьями, и лихо, с ветром в ушах проносились мимо избы Крашенинников, мимо голубых куч. В лицо вонзалась снежная пыль, салазки подскакивали на ухабах, взлетали в воздух, и я замирал от полета, от стремительной быстроты и ловко правил валенками, чтобы не свалиться в обрыв. Навстречу мне неслась Крашенинникова изба, вьюжились мимо сугробы. Впереди летели другие ребятишки, орали, выли, хохотали. Я тоже хохотал и орал.
Взрослые топтались у плетня крайней избы, пиликали на гармошке, смеялись, плясали. Визжали девчата, которых тискали парни. Крашенинники в два голоса хорошо пели свою, не слыханную раньше печальную песню: "Последний день красы моей..." И за эту песню их любили в деревне.
Мы, малолетки, очень опасались взрослых. И парни и мужики часто озорничали и обижали нас: то отнимут салазки, то натрут колючим снегом уши, то подставят ноги на бегу. Особенно мы боялись Иванки Юлёнкова. Хотя он был пожилой и дома у него хворала жена, но льнул больше к парням, всегда ссорился с ними и лез драться. Его сторонились, не принимали к себе в компанию. Он наслаждался, когда ребятишки при его появлении, как ягнята, разбегались в разные стороны. Глядя им вслед, он смеялся, топал ногами и по-бабьи визжал:
- Держи их!.. Держи!.. Поймаю - татарину продам...
Ванька появлялся внезапно. Увлеченные катаньем, мы не замечали, как он подходил к нам. Переполох был только тогда, когда он неожиданно вырастал на спуске и подставлял ногу навстречу несущимся салазкам. Так однажды я вдруг увидел перед собой его сморщенное лицо и ощеренные десны. Курносый его валенок показался мне чудовищным. Я кувырком полетел куда-то вперед, в снежную пропасть, и в тот же миг почувствовал страшный удар. Опамятовался я в чьих-то руках. На меня смотрел, похихикивая, Ванька. Лицо его совсем было не страшно: серые глаза были, пожалуй, даже ласковые, бороденка и усишки усыпаны льдинками.
- Ну, чего ты? Чай, я любя... Меня, брат, не так обижают, как тебя.
Кто-то выхватил меня из его рук, и я услышал, как Иванку ударили.
Юлёнков плаксиво закричал:
- Это за что, шабер?
Сыгней весело смеялся:
- За дело, Ванек. Парнишку не трог. Ведь ты убил бы парнишку-то.
Юлёнков озверел:
- Чай, я шутейно... а ты меня по морде...
Он с вытаращенными глазами бросился на Сыгнея.
Я слышал, как Сыгней засмеялся, будто играл с Ванькой, и побежал в гору.
Ванька бежал вверх по горе, а за нами и впереди нас гурьбой торопились ребятишки с салазками. Салазки болтались на веревочках из стороны в сторону.
Таненка Стоднева совала мне веревочку в руку и квакала:
- На, салазки-то... курник! Дай я тебя оботру...
И она заботливо, по-матерински распахнула шубу и вытерла мое лицо подолом своего сарафана.
- Что же ты не плачешь? Чай, больно ведь... Глаза-то плачут, а злые. От злости и не ревешь. Какой ты карахтерный. Весь в отца.
Она засмеялась и неожиданно поцеловала меня. Из девчонок меня еще никто не целовал. Целовала меня только мама, а потом бабушка Анна, бабушка Наталья, редко Катя, чаще тетя Маша, сестра мамы. С парнишками у меня были только деловые отношения: в дружбе мы были воинственно настроены, а во вражде расходились в разные стороны, оскорбляя друг друга самыми позорными прозвищами.
К Таненке я почувствовал нежность и, взяв ее за руку, тихо, от всего сердца сказал ей:
- Я тебя больше дразнить не буду.
- А я тебе из лавки конфетку принесу. Мне тетку Настёнку жалко.
Я шел с Таненкой рука в руку, таща за собою свои салазки, и впервые больно чувствовал, что жизнь моя сложна и опасна.
Каждый день и каждый час дышал внезапностями. Чудесно, самозабвенно несешься, бывало, с горы на салазках, снег вихрится искрами, а накатанная дорога пахнет навозом. Золотом блестят нити соломы на снегу, и снег мерещится прозрачным и голубым, как небо. Усталая лошаденка неохотно трусит на той стороне, тащит розвальни и дышит паром. Там, в Заречье, далеко, тоже гурьба ребятишек катается с гор. Я отчетливо слышу их крики и визги.
А наверх из труб избушек клубится дым. Как хорошо! Мир кажется милым, понятным, огромным, таинственно близким. Каждый день я ослепляюсь солнцем и подхожу к окну, чтобы любоваться его лучами, которые наискось пронизывают дымный воздух избы, в голубой полосе дыма мерцают пылинки. Я долго смотрю не отрываясь на чудесные узоры на стекле с радужными изломами и затейливым золотым и серебряным шитьем. Кто это сделал? Почему такая красота? И мне чудится какой-то сказочный мир в этих перламутровых зарослях странных деревьев, невиданных листьев и цветов. Мне кажется, что они начинают шевелиться, манить меня, а я, заколдованный, хожу в их дремучем, сверкающем мире, маленький, с салазками на веревочке, и смеюсь, и пою, и слушаю, как звенят колокольчиками и бубенчиками эти ослепительные деревья и травы, как сладостно поют там Сирин и Алконост...
А в избе и на улице - трудная жизнь. В избе - страшный дед с плеткой и вожжами в руках. На улице - Ванька Юлёнков, ребятишки, которые сходятся для того, чтобы драться. На улице я окружен врагами и бедами. Я не могу один пройти по порядку, не говоря уже о том, чтобы пробраться одному к бабушке Наталье на ту сторону: на меня обязательно нападает стая ребятишек.
У нас редко смеются: все скучно молчат или разговаривают осторожно - и то по делу. Взрослые сидят за починкой валенок, котов, сапог и сбруи. Я вслух читаю Псалтырь.
Сема читает хуже меня и всегда отлынивает от этого занятия. Но Псалтырь и я читаю с натугой: я ничего не понимаю.
Иногда дед подает голос с печи:
- Ну-ка, Володимирыч, похвастай своей гражданской грамотой. У тебя - а, да бе, да зе - верхом на козе..
Всех словно подбрасывает какая-то сила: изба трясется от хохота. Смеется отец, корчится Сыгней, по полу катается Сема, а Тит пищит, как младенец. Мать тоже смеется.
А дед поучительно мудрствует:
- Наша грамота божья, а гражданская - ворожья.
У нее одни сказки да побасенки. Наша грамота - премудрость, скрытая от умных и разумных...
Володимирыч смотрит через очки на печь и вдумчиво кивает головой.
- Господи Исусе, на печи-то гуси...
Хохот переходит в бурю. Но Володимирыч не смеется, и, когда все немного успокаиваются, он говорит:
- Выходит, это такая грамота, Фома Селиверстыч, что нам, умникам, от нее одна печаль и никакой корысти. И выходит к твоему положенью... - И он пропел по-псалтырному одно слово: - Добро-он-до, мыслете-он-мо, веди-онвой... Так, что ли, Фома Селиверстыч?
Все в ожидании смотрят на печь, а у Тита, Сыгнея и отца трясутся плечи.
Дед торжественно изрекает:
- Ежели бы ты был не табашник, Володимирыч, да не бритоус, был бы ты у нас настоятелем: гляди, как тоже складываешь...
Сыгней падает на лавку и визжит поросенком, отец вскакивает с чеботарского стульчика и выбегает на двор, Тит сползает с лавки и скрывается под столом.
Володимирыч по-прежнему сердито оглядывает всех поверх очков. Мать и Катя смеются потому, что смеются другие: они - неграмотны.
Володимирыч вздыхает, размышляя, и старательно щелкает наперстком.
- Легко тебе живется, Фома Селиверстыч: день и ночь - сутки прочь. И дума и дело - по привычке. Ты и во тьме свою тропу знаешь. У тебя всякая кочка торчит на своем месте. Ты хоть и слеп, да норовом леп.
Дед строго и поучительно, с ударениями на значительных словах, внушает:
- Ты, Володимирыч, человек шатущий. Устоев и веры у тебя нет. Ежели человек без корней, без почвы, без своего места - неверный это человек.
- У меня, Фома Селиверстыч, место просторное, богатое: вся земля. А под лежачий камень и вода не течет: одна под ним плесень и тлен. Даже вон дерево семя свое по свету рассеивает. А у человека, окромя рук и ног, есть еще и сердце. А сердце человечье - беспокойно: ему положено страдать и радоваться.
Дед истово бормочет:
- Сердце сокрушенно и смиренно бог не уничижит.
- Сокрушенное и смиренное сердце, Фома Селиверстыч, слепое и глупое. Не зря молвится: сердце сердцу весть подает. Христос к людям был болезный, всем в горе полезный, а солнышку и дождичку радовался. Рыбу удить любил, в праздник с друзьями веселился. Наш русский бог - молодой и трудолюбец, он не такой, как на иконах.
Он и с чертом умеет в чехарду играть.
Эти слова Володимирыча приводят в ужас всех нас, даже детей. Бабушка бросает веретено и крестится в страхе. Дед слезает с печи. Брови его падают на глаза. Входит отец и с угрюмым любопытством прислушивается к голосу Володимирыча. Все в нем бунтует против богохульства швеца.
Дрожащими пальцами он тычет в стол и отбрасывает в сторону овчинки.
- Ты, Володимирыч, - старик, умрешь скоро. Бога не хули. Такой ереси не вытерпеть не только нам, а стенам.
Дед доволен: отец вовремя и с достоинством стал на защиту веры. Все жутко замолкают, и в этом молчании сгущается вражда к швецу.
Сыгней подмигивает отцу и с ехидной наивностью спрашивает:
- А много тебя колотили, Володимирыч?
- Ну, ежели, скажем, много били, так тебе что?
- Да вот... ничего ты не страшишься.
- Это ты верно, хоть и глуп годами. И колотили, и молотили, и со смертью на кулаки дрался. На свете нечего страшиться. А ежели и через смерть прошел да через муки человеческие, ничего уже не страшно.
Поглядывая на отца поверх очков, он умненько улыбается и добродушно назидает его:
- Нравом ты, Вася, вроде волчок, и по повадке бычок.
Только вот слова-то у тебя какие-то не настоящие: словно шубу вверх шерстью напялил и мычишь зверем, а оно не страшно. Тебе бы с твоим характером по свету походить, да уму-разуму поучиться, да пострадать. Вот тогда бы ты человеком стал.
- Это бродяжить-то? - грозно ворчит дед, рассматривая хомут. - У нас в роду еще никогда не было галахов.
А галахов у нас в волости порют.
- Поротьем жизни не остановишь, Фома Селиверстыч, а от кнута и лошадь бежит. Не те времена. Ты по старинке хочешь семью кроить и шить, а нитки-то не по шубе - тоненькие. А где тонко - там и рвется. Да и овчинка-то - одни облезлые лоскутки. Не прокормить всех-то, Фома Селиверстыч, клади на нос по осьмине, сложи вместе, и выходит на четверых десятина, а бабы ведь не в счет: баб словно на свете нет.
Отец забывает о своей недоброжелательности к Володимирычу и слушает его внимательно: ведь он и сам доказывал не раз старикам и дедушке, что время сейчас не прежнее. Он невольно перебивает Володимирыча:
- Из нашей надельной земли и могилы не выкроишь, как ни раскидывай...
- То-то и есть. Осьмина не резина, как ни мерь, не будет десятины. А лошадь не покормить, она и в извоз не пойдет. Ты уж и сам, Фома Селиверстыч, с извозом-то забродяжил, а приедешь домой, да как бы не пойти с сумой.
- Ты, Велодимирыч, без корней и без поросли. Ты - солдат, а солдат, бают, от земли отодрат: на готовых харчах - и сыт и мордат. _ Володимирыч смеется.
- Это в сказках, а сказки ведь сладки. Я вот у брата живу. Поработаем с Егорушкой и несем ему свою лепту, помогаем в хозяйстве, а все концы с концами не сходятся. Вот люди и ходят, рыщут, пищи ищут. А люди - везде люди.
Не от благости бродят. Все люди человеки: одинаково везде бедность у трудящего, одинаково они слезы льют, одинаково они смеются и пляшут, одинаково болеют и помирают...
И у всех тяжкий труд - до могилы. А свет земной - великий да богатый. И живут везде разные народы. И везде человек счастье ищет, везде есть люди, которые хотят жить по правде, по совести.
Все слушали его с любопытством, и видно было, что речь его нравится. В тишине щелкали наперстки и шуршали веретена.
Егорушка был смуглый, черноволосый, с горбатым носом, с коричневыми горячими глазами. При разговоре всегда улыбался, показывая белые зубы. Эта доверчивая улыбка и радостная готовность сделать что-то приятное каждому были похожи на робость, на застенчивость. Только один раз видел я, как лицо его окаменело от гнева, а в глазах вспыхивал ослепительный огонек. Это было тогда, когда отец бил мать. После этого он сидел за работой, как больной, не поднимая лица от овчины. Я любил сидеть за столом рядом с ним и смотрел на него не отрываясь. Он иногда поглядывал на меня исподлобья и привлекательно улыбался, но улыбка его казалась мне жалобной и задумчивой.
Однажды вечером, когда все были дома и заняты работой, Володимирыч рассказал нам о войне с турками. Лампа висела над столом низко на толстой проволоке, под жестяным абажуром, похожим на сковороду. Эта лампа была, должно быть, старше меня: белая краска давно уже растрескалась, пожелтела и густо засеяна мушиными точками.
Язычок огня горел тускло, и грязное стекло было покрыто сверху копотью. Изба потрескивала от мороза, а иногда в стенах слышались удары: словно кто-то постукивал по ним колом. Володимирыч и Егорушка пощелкивали наперстками и обычно пели какую-нибудь песенку. Чаще всего они напевали странно тревожную, задумчивую, беспокойную песню, которую в деревне у нас не пели. Начинал ее Володимирыч немножко одряблевшим баском, вступал чистый тенорок Егорушки, а потом дальше начинал Егорушка и подхватывал Володимирыч. Так они попеременно звали друг друга куда-то вдаль, и мне казалось, что они идут по дороге искать счастливой доли.
Ах ты, лихо, горе-гореваньице!..
Шито лыком ты, мочалой подпоясано...
Егорушка встряхивал головой и, взмахивая рукой с иголкой, вскрикивал со слезами в голосе:
Не мной, молодцем, ты, горюшко, наплакано,
Злой неволюшкой на шею петлей брошено...
Володимирыч сердито вскидывал бачки и с угрозой в солдатских глазах спрашивал:
Долго ль будешь горе мыкать, добрый молодецл
И вместе с Егорушкой обнадеживали себя:
Помолюсь я на меже - да в путь-дороженьку, - В путь дорожку, волю-долю поищу...
Эта песня, широкая, разливная, всегда волновала мать она вся начинала светиться, глаза становились большими и печальными. Она бледнела и застывала от какой-то поразившей ее мысли. Забываясь, она переставала прясть, и веретено падало ей на колени. Мне казалось, что она всегда пела, даже в хлопотливой работе. Память на песни у нее была необычайная: стоило ей услышать новый напев, как она уже схватывала его мгновенно и не забывала, и, когда оставалась одна - сеяла ли муку в амбаре или доила корову, - она пела тихо, для себя, пела как-то по-своему. Мелодия звучала у нее задумчиво, проникновенно, точно она жаловалась на свою судьбу и мечтала о какой-то иной, несбыточной жизни. Володимирыч иногда говорил ей. не стесняясь ни отца, ни деда:
- Ты, Настенька, как была, так и будешь сиротой.
И весь век свой мучиться будешь: сердце у тебя, Настя, как голубь, бьется и воркует. И думы твои - как птички в клетке. Слез прольешь много, а кругом тебя будет и сухо и глухо. А сынок-то в тебя уродился! И у него такая же судьба. Ох, много же вам доведется горя помыкать! У кого дума песней увита, у того судьба слезами улита.
- Скажет же Володимирыч! - смеялась Катя и задорно вскидывала голову. Ты ворожей, как передок без гужей.
Ты не гляди, что невестка эдакая слабенькая: у нее работато в руках так и горит. Для нее работать - песни петь.
А мать смотрела на Володимирыча со слезами, на глазах, с трепетной благодарностью. Она впервые испытывала участие к себе чужого хорошего человека, и это- участие трогало ее, как внезапное счастье.
- Ты уж лучше, Володимирыч, погадай мне, - озорничала Катя, и веретено ее вертелось на нитке с веселым шорохом.
Володимирыч с усмешкой поглядывал на нее через очки и шил, щелкая наперстком и отмахиваясь рукою широко и уверенно.
- Девка ты со своим норовом, Катерина Фоминична.
Да изломают, скрутят тебя, и будешь ты, как все бабы, - и под кулаком и под ярмом.
- Ты меня, Володимирыч, не расстраивай, - сердилась Катя. - Я и без тебя знаю, какая у бабы доля. Вот возьму да в девках и останусь.
Дед с суровым спокойствием обещал:
- Весной замуж выдам. Взнуздаю, как лошадь, аль, как овцу, свяжу. И не пикнешь! Побаловалась в девках-то - хватит. Позора на семью не допущу.
Как-то она озлилась, вскочила с лавки и крикнула на вею избу:
- Ты, тятенька, меня не трог!..
- Хомут надену на тебя, - сказал дед и даже не повернулся к ней. Взнуздаю! Узлом свяжу!
- Ты, тятенька...
- То-то и есть, что тятенька.
Катя вся обмякла, как от удара: она подняла донце, опять села и склонилась близко над мочкой кудели.
Мать пряла, немая, глухая, прибитая к месту. Отеи с Сыгнеем и Титом тоже молчали, но я видел, как они переглядывались и украдкой смеялись. Сема стоял перед стеной и, сгорбившись, вил веревку из кудели, а я сидел рядом с Егорушкой и старательно переписывал осьмигласие черными и красными чернилами. Егорушка склонился ко мне и прошептал:
- Давай-ка споем с тобой все гласы. Дедушка-то утихнет, а утихнет всем станет хорошо. Я начну первый глас, ты - второй, я опять - третий.
И, не переставая шить, он запел тонким голосом, почти по-ребячьи:
- "Грядет чернец из монастыря..."
Я подхватил второй глас:
- "Навстречу ему второй чернец..."
Егорушка спросил участливо третьим гласом:
- "Откуда ты, брате, грядеши?"
Я ответил грустно:
- "Из Констянтина-града гряду".
- "Сядем, брате, побеседуем. - И спросил с живым упованием: - Жива ли там, брате, мати моя?"
Я изобразил глубокую печаль:
- "Мати твоя давно умерла".
- "Ох, увы, увы мне, моя мати!.."
Этот наивно-трогательный разговор чернецов считался священной основой молитвенного песнопения, и нарушение его житейской суетой было недопустимо, как грех. Чтобы ни случилось в избе, какой бы скандал или хлопотня ни происходили, стоило кому-нибудь запеть эти простодушные слова осьмигласия, сейчас же все замирали, как от грозного окрика или небесной трубы архангела.
Красное лицо деда в ворохе седых волос сразу же стало благочестиво-строгим. Он бросил шлею на пол, схватился за седую бороду и сокрушенно вздохнул:
- Окаянные, греха-то с вами сколько!..
Сытней с лукавой игрой в глазах поглядел на Егорушку и подмигнул ему и мне: ну, мол, и молодцы же вы, ребята!
Мать уронила веретено на пол и смотрела на меня с нежностью в лице и со слезами в глазах, а Катя по-прежнему сидела как каменная, уткнувшись лицом в гребень с шелковистой мочкой кудели. Когда мы кончили петь, дед умиленно, со старческой дрожью в голосе сказал:
- Хоть ты и щепотник, Егор, и Володимирыч тебя грехами опутал, а поешь божьи гласы, как человек праведной веры... В моленной ты пел бы как истинный гамаюн!
Егорушка безбоязненно уставился на деда и скромно, но с достоинством ответил:
- Мой папаша - чистый человек: он никого не обижал, никому зла не делал. Он мне не родной отец, а лучше отца.
Людям он всем родня, он себя не пожалеет, чтобы в беде человеку помочь.
Володимирыч шутливо трепанул его за волосы и притворно-сердито прикрикнул:
И очень смешно и беспомощно хватается за полу полушубка Миколая Подгорнова. А Миколай смело и форсисто шагает рядом с Калягановым, засунув руки в карманы шубы.
Он первый срывает шапку и, отмахнув ее в сторону, рассыпается бесом:
- Доброго здравьица, Митрий Митрич! Имею честь лепортовать о скончании кулачного сражения...
- А почему не говоришь о результатах боя? Опять вас расколошматили? Не научили еще вас драться по-настоящему? Эх вы, дрянные бойцы!
- Никак нет, Митрий Митрич! Будьте праведным судьей. Мы с Ларивоном Михайлычем дрались от чистого сердца, от чистой души.
- Выходит, что вас раскрошили за это ваше честное сердце и чистую душу. Пеньки осиновые!
- Да ведь, Митрий Митрич! У той стороны сколь бойцов-то? У нас только Ларивон Михайлыч да я, а у них Серега да Тихон прибежали. Один Серега чего стоит. Силы-то Дмит Митч; не равные.
- Не в числе и не в голой силе преимущество. Ты это хорошо знаешь, Николай. Дело в уменье, в ловкости, в боевом духе, наконец в уверенности, что победишь... Надо прежде всего повести за собой народ. Это сумели сделать и Серега и Тихон. А вы с Ларивоном сдрейфили. Народ почувствовал это и дрогнул. Если бы Серега один был на вашей стороне, вы все равно победили бы.
Бойцы нашей стороны прячутся друг за друга, только Серега Каляганов нагло смотрит в глаза Измайлову.
Митрий Степаныч подходит к нему и что-то шепчет на ухо.
- Каляганов! - рявкнул Измайлов. - Скажи прямо: чем ты взял сторонских?
Серега переступает с ноги на ногу, но смотрит в глаза Измайлову и скалит зубы.
- Рази, барин, зна-ашь... Загорелось в душе, руки ходуном заходили, и словно гору могёшь своротить...
Измайлов свирепо стучит палкой по льду.
- Ты у меня дураком не прикидывайся! "Могёшь"! Лучше скажи: ежели сейчас кликнешь клич и бросишься снова на сторонских, уверен, что побьешь?
Каляганов безбоязненно скалит зубы.
- Да ведь ежели хотите полюбоваться, можно и клич кликнуть. Я только в раж вошел. Как схватился с Ларивоном, он мне по сопатке, а я его по скуле. Как-никак силач он отчаянный. Ну, он покачнулся - и на своих. Они и хлынули. Миколя-то уже не удержал людей-то. А ежели хотите - я не прочь. Еще сейчас сердце кипит, - размахнуться хочется.
Измайлов хлопает его по плечу и лает в восхищении:
- Мо-ло-дец! Жаль только, что ты превратился в вахлака. Здесь ты удалец, мастер, а вот в жизни драться за себя не умеешь. У меня сорвался, а к Стодневу попался в лапы, как дурак.
Серега уже не смеется, а опускает голову угрюмо и зло.
- Ты мне, Митрий Митрич, сердце не надрывай. Не трог меня!
Измайлов, остывая, отвернулся от него и крикнул Митрию Степанычу:
- Ну, знаю, Стоднев: без тебя ни один бой не обходится. Ты здесь как главнокомандующий. Все у тебя в лапахь Держи! Разделить всем честно, без подлога.
Бойцы снимают шапки и кланяются ему. Митрий Степанович стоит истово и величаво.
Измайлов, довольный, теребит стриженую бороду дрожащими кривыми пальцами, потом идет к санкам. В руках его поблескивает на луне зеленой глубиной четвертная бутыль.
VIII
Наши детские игры начинались еще засветло, после работы по двору. Ко мне прибегал Наумка или Иванка Кузярь, и мы удирали на косогор, к речке. Там уже катались на салазках и ледянках ребятишки. Много парнишек было и на речке. Кое-где попарно дрались на кулачки. На взгорок собирались взрослые парни и даже бородатые мужики.
Обычно они подтрунивали над нами: вот, мол, ты бегать горазд и за мамкин сарафан держишься, а подраться с парнишкой храбрости нет, - какой же ты после этого парень?
Мальчата ярились, бунтовали и хвастались, сжимая кулачишки:
- А ты видал, как я за подол держусь? Ты еще не знаешь: я спроть каждого выйду. Только давай.
- Эка, хвальбишка! А довелось на кулачки - лежачего не бьют! Трус!
Это было смертельным оскорблением для меня лично.
Как! Я - трус?
- Давай кого хошь. Сейчас же спроть пойду.
Я всегда храбро выступал против Кузяря и Наумки, но в душе чувствовал себя слабее их: они часто побивали меня в боях. Кузярь был худенький, расторопный, а Наумка ростом был выше, и руки у него были длиннее.
Но бывало, что и я выходил победителем, хотя и не без урона.
Сема заботливо и любовно тер лицо мое снегом, учил, как держать его на губах, чтобы они не распухли.
Я понимал, что нельзя признаваться в поражении, надо всегда сохранять свое достоинство и храбриться, надо всегда показывать людям, что ты можешь постоять за себя.
Люди, даже близкие и кровные, любят сильных и брезгуют слюнтяями и плаксами.
Когда я входил в избу и звонко кричал о своих победах, дед шевелил своими седыми бровями и ухмылялся.
- А это чего у тебя, сукин кот, нос в крови?
Сема мгновенно приходил мне на помощь:
- Ничего не в крови... Он здорово дрался...
И я видел, что никто мне не верил, но притворялись восхищенными мною.
В конце нашего порядка, там, где у последней избы собирались парни и девки и где происходили наши ребячьи побоища, дорога спускалась вниз круто и прямо, потом шла по равнинке и сворачивала влево, к речке, и одять круто падала с маленького взгорка. На этой равнинке стояла очень старая изба, вся украшенная кружевной резьбой. Окнами она смотрела в гору, и я любил глядеть издали на стекла этой избы, сияющие радугой Я удивился, почему ни у кого в селе нет таких стекол, которые расцветали красными, зелеными, синими вспышками. Около этой избы и летом и зимой удушливо смердили кучи голубой земли, а на дборе на веревках висели и синие и набивные холсты. Здесь жили "крашенинники" - большая семья: седой старик, больной, худущий, всегда молчаливый и покорный, мертвенно-бледная старуха с плачущим голосом и двое сыновей - белолицых, веселых, прытких, крикливых, лучших певунов и плясунов. Эти крашенинники были сторонние: они тягуче акали и якали "рабяты", "бяда", - но жили уже давно и стали совсем своими. У всех у них были дочерна синие руки, краска эта никогда не отмывалась.
Дальше равнинка переходила в волнистый пустырь, полого поднимаясь далеко у околицы буграми сугробов. Ближе к речке на этом пустыре рядком стояли старенькие избушки бобылок и каких-то очень древних стариков. Здесь все было таинственно и зловеще. Я знал только, что там жила какая-то Казачиха, потом какая-то Заичка с двумя ребятишками - нищенка. Говорили, что там знахари и ворожеи, а у них - целебные травы и наговорная вода. И мне чудилось, что этот маленький порядок стряхнуло с горы, с большого порядка, а настоящие избы на взгорье отгородились от них и пряслами, и курными банями, и амбарами.
Мы катались на салазках по этой дороге, льдисто накатанной полозьями, и лихо, с ветром в ушах проносились мимо избы Крашенинников, мимо голубых куч. В лицо вонзалась снежная пыль, салазки подскакивали на ухабах, взлетали в воздух, и я замирал от полета, от стремительной быстроты и ловко правил валенками, чтобы не свалиться в обрыв. Навстречу мне неслась Крашенинникова изба, вьюжились мимо сугробы. Впереди летели другие ребятишки, орали, выли, хохотали. Я тоже хохотал и орал.
Взрослые топтались у плетня крайней избы, пиликали на гармошке, смеялись, плясали. Визжали девчата, которых тискали парни. Крашенинники в два голоса хорошо пели свою, не слыханную раньше печальную песню: "Последний день красы моей..." И за эту песню их любили в деревне.
Мы, малолетки, очень опасались взрослых. И парни и мужики часто озорничали и обижали нас: то отнимут салазки, то натрут колючим снегом уши, то подставят ноги на бегу. Особенно мы боялись Иванки Юлёнкова. Хотя он был пожилой и дома у него хворала жена, но льнул больше к парням, всегда ссорился с ними и лез драться. Его сторонились, не принимали к себе в компанию. Он наслаждался, когда ребятишки при его появлении, как ягнята, разбегались в разные стороны. Глядя им вслед, он смеялся, топал ногами и по-бабьи визжал:
- Держи их!.. Держи!.. Поймаю - татарину продам...
Ванька появлялся внезапно. Увлеченные катаньем, мы не замечали, как он подходил к нам. Переполох был только тогда, когда он неожиданно вырастал на спуске и подставлял ногу навстречу несущимся салазкам. Так однажды я вдруг увидел перед собой его сморщенное лицо и ощеренные десны. Курносый его валенок показался мне чудовищным. Я кувырком полетел куда-то вперед, в снежную пропасть, и в тот же миг почувствовал страшный удар. Опамятовался я в чьих-то руках. На меня смотрел, похихикивая, Ванька. Лицо его совсем было не страшно: серые глаза были, пожалуй, даже ласковые, бороденка и усишки усыпаны льдинками.
- Ну, чего ты? Чай, я любя... Меня, брат, не так обижают, как тебя.
Кто-то выхватил меня из его рук, и я услышал, как Иванку ударили.
Юлёнков плаксиво закричал:
- Это за что, шабер?
Сыгней весело смеялся:
- За дело, Ванек. Парнишку не трог. Ведь ты убил бы парнишку-то.
Юлёнков озверел:
- Чай, я шутейно... а ты меня по морде...
Он с вытаращенными глазами бросился на Сыгнея.
Я слышал, как Сыгней засмеялся, будто играл с Ванькой, и побежал в гору.
Ванька бежал вверх по горе, а за нами и впереди нас гурьбой торопились ребятишки с салазками. Салазки болтались на веревочках из стороны в сторону.
Таненка Стоднева совала мне веревочку в руку и квакала:
- На, салазки-то... курник! Дай я тебя оботру...
И она заботливо, по-матерински распахнула шубу и вытерла мое лицо подолом своего сарафана.
- Что же ты не плачешь? Чай, больно ведь... Глаза-то плачут, а злые. От злости и не ревешь. Какой ты карахтерный. Весь в отца.
Она засмеялась и неожиданно поцеловала меня. Из девчонок меня еще никто не целовал. Целовала меня только мама, а потом бабушка Анна, бабушка Наталья, редко Катя, чаще тетя Маша, сестра мамы. С парнишками у меня были только деловые отношения: в дружбе мы были воинственно настроены, а во вражде расходились в разные стороны, оскорбляя друг друга самыми позорными прозвищами.
К Таненке я почувствовал нежность и, взяв ее за руку, тихо, от всего сердца сказал ей:
- Я тебя больше дразнить не буду.
- А я тебе из лавки конфетку принесу. Мне тетку Настёнку жалко.
Я шел с Таненкой рука в руку, таща за собою свои салазки, и впервые больно чувствовал, что жизнь моя сложна и опасна.
Каждый день и каждый час дышал внезапностями. Чудесно, самозабвенно несешься, бывало, с горы на салазках, снег вихрится искрами, а накатанная дорога пахнет навозом. Золотом блестят нити соломы на снегу, и снег мерещится прозрачным и голубым, как небо. Усталая лошаденка неохотно трусит на той стороне, тащит розвальни и дышит паром. Там, в Заречье, далеко, тоже гурьба ребятишек катается с гор. Я отчетливо слышу их крики и визги.
А наверх из труб избушек клубится дым. Как хорошо! Мир кажется милым, понятным, огромным, таинственно близким. Каждый день я ослепляюсь солнцем и подхожу к окну, чтобы любоваться его лучами, которые наискось пронизывают дымный воздух избы, в голубой полосе дыма мерцают пылинки. Я долго смотрю не отрываясь на чудесные узоры на стекле с радужными изломами и затейливым золотым и серебряным шитьем. Кто это сделал? Почему такая красота? И мне чудится какой-то сказочный мир в этих перламутровых зарослях странных деревьев, невиданных листьев и цветов. Мне кажется, что они начинают шевелиться, манить меня, а я, заколдованный, хожу в их дремучем, сверкающем мире, маленький, с салазками на веревочке, и смеюсь, и пою, и слушаю, как звенят колокольчиками и бубенчиками эти ослепительные деревья и травы, как сладостно поют там Сирин и Алконост...
А в избе и на улице - трудная жизнь. В избе - страшный дед с плеткой и вожжами в руках. На улице - Ванька Юлёнков, ребятишки, которые сходятся для того, чтобы драться. На улице я окружен врагами и бедами. Я не могу один пройти по порядку, не говоря уже о том, чтобы пробраться одному к бабушке Наталье на ту сторону: на меня обязательно нападает стая ребятишек.
У нас редко смеются: все скучно молчат или разговаривают осторожно - и то по делу. Взрослые сидят за починкой валенок, котов, сапог и сбруи. Я вслух читаю Псалтырь.
Сема читает хуже меня и всегда отлынивает от этого занятия. Но Псалтырь и я читаю с натугой: я ничего не понимаю.
Иногда дед подает голос с печи:
- Ну-ка, Володимирыч, похвастай своей гражданской грамотой. У тебя - а, да бе, да зе - верхом на козе..
Всех словно подбрасывает какая-то сила: изба трясется от хохота. Смеется отец, корчится Сыгней, по полу катается Сема, а Тит пищит, как младенец. Мать тоже смеется.
А дед поучительно мудрствует:
- Наша грамота божья, а гражданская - ворожья.
У нее одни сказки да побасенки. Наша грамота - премудрость, скрытая от умных и разумных...
Володимирыч смотрит через очки на печь и вдумчиво кивает головой.
- Господи Исусе, на печи-то гуси...
Хохот переходит в бурю. Но Володимирыч не смеется, и, когда все немного успокаиваются, он говорит:
- Выходит, это такая грамота, Фома Селиверстыч, что нам, умникам, от нее одна печаль и никакой корысти. И выходит к твоему положенью... - И он пропел по-псалтырному одно слово: - Добро-он-до, мыслете-он-мо, веди-онвой... Так, что ли, Фома Селиверстыч?
Все в ожидании смотрят на печь, а у Тита, Сыгнея и отца трясутся плечи.
Дед торжественно изрекает:
- Ежели бы ты был не табашник, Володимирыч, да не бритоус, был бы ты у нас настоятелем: гляди, как тоже складываешь...
Сыгней падает на лавку и визжит поросенком, отец вскакивает с чеботарского стульчика и выбегает на двор, Тит сползает с лавки и скрывается под столом.
Володимирыч по-прежнему сердито оглядывает всех поверх очков. Мать и Катя смеются потому, что смеются другие: они - неграмотны.
Володимирыч вздыхает, размышляя, и старательно щелкает наперстком.
- Легко тебе живется, Фома Селиверстыч: день и ночь - сутки прочь. И дума и дело - по привычке. Ты и во тьме свою тропу знаешь. У тебя всякая кочка торчит на своем месте. Ты хоть и слеп, да норовом леп.
Дед строго и поучительно, с ударениями на значительных словах, внушает:
- Ты, Володимирыч, человек шатущий. Устоев и веры у тебя нет. Ежели человек без корней, без почвы, без своего места - неверный это человек.
- У меня, Фома Селиверстыч, место просторное, богатое: вся земля. А под лежачий камень и вода не течет: одна под ним плесень и тлен. Даже вон дерево семя свое по свету рассеивает. А у человека, окромя рук и ног, есть еще и сердце. А сердце человечье - беспокойно: ему положено страдать и радоваться.
Дед истово бормочет:
- Сердце сокрушенно и смиренно бог не уничижит.
- Сокрушенное и смиренное сердце, Фома Селиверстыч, слепое и глупое. Не зря молвится: сердце сердцу весть подает. Христос к людям был болезный, всем в горе полезный, а солнышку и дождичку радовался. Рыбу удить любил, в праздник с друзьями веселился. Наш русский бог - молодой и трудолюбец, он не такой, как на иконах.
Он и с чертом умеет в чехарду играть.
Эти слова Володимирыча приводят в ужас всех нас, даже детей. Бабушка бросает веретено и крестится в страхе. Дед слезает с печи. Брови его падают на глаза. Входит отец и с угрюмым любопытством прислушивается к голосу Володимирыча. Все в нем бунтует против богохульства швеца.
Дрожащими пальцами он тычет в стол и отбрасывает в сторону овчинки.
- Ты, Володимирыч, - старик, умрешь скоро. Бога не хули. Такой ереси не вытерпеть не только нам, а стенам.
Дед доволен: отец вовремя и с достоинством стал на защиту веры. Все жутко замолкают, и в этом молчании сгущается вражда к швецу.
Сыгней подмигивает отцу и с ехидной наивностью спрашивает:
- А много тебя колотили, Володимирыч?
- Ну, ежели, скажем, много били, так тебе что?
- Да вот... ничего ты не страшишься.
- Это ты верно, хоть и глуп годами. И колотили, и молотили, и со смертью на кулаки дрался. На свете нечего страшиться. А ежели и через смерть прошел да через муки человеческие, ничего уже не страшно.
Поглядывая на отца поверх очков, он умненько улыбается и добродушно назидает его:
- Нравом ты, Вася, вроде волчок, и по повадке бычок.
Только вот слова-то у тебя какие-то не настоящие: словно шубу вверх шерстью напялил и мычишь зверем, а оно не страшно. Тебе бы с твоим характером по свету походить, да уму-разуму поучиться, да пострадать. Вот тогда бы ты человеком стал.
- Это бродяжить-то? - грозно ворчит дед, рассматривая хомут. - У нас в роду еще никогда не было галахов.
А галахов у нас в волости порют.
- Поротьем жизни не остановишь, Фома Селиверстыч, а от кнута и лошадь бежит. Не те времена. Ты по старинке хочешь семью кроить и шить, а нитки-то не по шубе - тоненькие. А где тонко - там и рвется. Да и овчинка-то - одни облезлые лоскутки. Не прокормить всех-то, Фома Селиверстыч, клади на нос по осьмине, сложи вместе, и выходит на четверых десятина, а бабы ведь не в счет: баб словно на свете нет.
Отец забывает о своей недоброжелательности к Володимирычу и слушает его внимательно: ведь он и сам доказывал не раз старикам и дедушке, что время сейчас не прежнее. Он невольно перебивает Володимирыча:
- Из нашей надельной земли и могилы не выкроишь, как ни раскидывай...
- То-то и есть. Осьмина не резина, как ни мерь, не будет десятины. А лошадь не покормить, она и в извоз не пойдет. Ты уж и сам, Фома Селиверстыч, с извозом-то забродяжил, а приедешь домой, да как бы не пойти с сумой.
- Ты, Велодимирыч, без корней и без поросли. Ты - солдат, а солдат, бают, от земли отодрат: на готовых харчах - и сыт и мордат. _ Володимирыч смеется.
- Это в сказках, а сказки ведь сладки. Я вот у брата живу. Поработаем с Егорушкой и несем ему свою лепту, помогаем в хозяйстве, а все концы с концами не сходятся. Вот люди и ходят, рыщут, пищи ищут. А люди - везде люди.
Не от благости бродят. Все люди человеки: одинаково везде бедность у трудящего, одинаково они слезы льют, одинаково они смеются и пляшут, одинаково болеют и помирают...
И у всех тяжкий труд - до могилы. А свет земной - великий да богатый. И живут везде разные народы. И везде человек счастье ищет, везде есть люди, которые хотят жить по правде, по совести.
Все слушали его с любопытством, и видно было, что речь его нравится. В тишине щелкали наперстки и шуршали веретена.
Егорушка был смуглый, черноволосый, с горбатым носом, с коричневыми горячими глазами. При разговоре всегда улыбался, показывая белые зубы. Эта доверчивая улыбка и радостная готовность сделать что-то приятное каждому были похожи на робость, на застенчивость. Только один раз видел я, как лицо его окаменело от гнева, а в глазах вспыхивал ослепительный огонек. Это было тогда, когда отец бил мать. После этого он сидел за работой, как больной, не поднимая лица от овчины. Я любил сидеть за столом рядом с ним и смотрел на него не отрываясь. Он иногда поглядывал на меня исподлобья и привлекательно улыбался, но улыбка его казалась мне жалобной и задумчивой.
Однажды вечером, когда все были дома и заняты работой, Володимирыч рассказал нам о войне с турками. Лампа висела над столом низко на толстой проволоке, под жестяным абажуром, похожим на сковороду. Эта лампа была, должно быть, старше меня: белая краска давно уже растрескалась, пожелтела и густо засеяна мушиными точками.
Язычок огня горел тускло, и грязное стекло было покрыто сверху копотью. Изба потрескивала от мороза, а иногда в стенах слышались удары: словно кто-то постукивал по ним колом. Володимирыч и Егорушка пощелкивали наперстками и обычно пели какую-нибудь песенку. Чаще всего они напевали странно тревожную, задумчивую, беспокойную песню, которую в деревне у нас не пели. Начинал ее Володимирыч немножко одряблевшим баском, вступал чистый тенорок Егорушки, а потом дальше начинал Егорушка и подхватывал Володимирыч. Так они попеременно звали друг друга куда-то вдаль, и мне казалось, что они идут по дороге искать счастливой доли.
Ах ты, лихо, горе-гореваньице!..
Шито лыком ты, мочалой подпоясано...
Егорушка встряхивал головой и, взмахивая рукой с иголкой, вскрикивал со слезами в голосе:
Не мной, молодцем, ты, горюшко, наплакано,
Злой неволюшкой на шею петлей брошено...
Володимирыч сердито вскидывал бачки и с угрозой в солдатских глазах спрашивал:
Долго ль будешь горе мыкать, добрый молодецл
И вместе с Егорушкой обнадеживали себя:
Помолюсь я на меже - да в путь-дороженьку, - В путь дорожку, волю-долю поищу...
Эта песня, широкая, разливная, всегда волновала мать она вся начинала светиться, глаза становились большими и печальными. Она бледнела и застывала от какой-то поразившей ее мысли. Забываясь, она переставала прясть, и веретено падало ей на колени. Мне казалось, что она всегда пела, даже в хлопотливой работе. Память на песни у нее была необычайная: стоило ей услышать новый напев, как она уже схватывала его мгновенно и не забывала, и, когда оставалась одна - сеяла ли муку в амбаре или доила корову, - она пела тихо, для себя, пела как-то по-своему. Мелодия звучала у нее задумчиво, проникновенно, точно она жаловалась на свою судьбу и мечтала о какой-то иной, несбыточной жизни. Володимирыч иногда говорил ей. не стесняясь ни отца, ни деда:
- Ты, Настенька, как была, так и будешь сиротой.
И весь век свой мучиться будешь: сердце у тебя, Настя, как голубь, бьется и воркует. И думы твои - как птички в клетке. Слез прольешь много, а кругом тебя будет и сухо и глухо. А сынок-то в тебя уродился! И у него такая же судьба. Ох, много же вам доведется горя помыкать! У кого дума песней увита, у того судьба слезами улита.
- Скажет же Володимирыч! - смеялась Катя и задорно вскидывала голову. Ты ворожей, как передок без гужей.
Ты не гляди, что невестка эдакая слабенькая: у нее работато в руках так и горит. Для нее работать - песни петь.
А мать смотрела на Володимирыча со слезами, на глазах, с трепетной благодарностью. Она впервые испытывала участие к себе чужого хорошего человека, и это- участие трогало ее, как внезапное счастье.
- Ты уж лучше, Володимирыч, погадай мне, - озорничала Катя, и веретено ее вертелось на нитке с веселым шорохом.
Володимирыч с усмешкой поглядывал на нее через очки и шил, щелкая наперстком и отмахиваясь рукою широко и уверенно.
- Девка ты со своим норовом, Катерина Фоминична.
Да изломают, скрутят тебя, и будешь ты, как все бабы, - и под кулаком и под ярмом.
- Ты меня, Володимирыч, не расстраивай, - сердилась Катя. - Я и без тебя знаю, какая у бабы доля. Вот возьму да в девках и останусь.
Дед с суровым спокойствием обещал:
- Весной замуж выдам. Взнуздаю, как лошадь, аль, как овцу, свяжу. И не пикнешь! Побаловалась в девках-то - хватит. Позора на семью не допущу.
Как-то она озлилась, вскочила с лавки и крикнула на вею избу:
- Ты, тятенька, меня не трог!..
- Хомут надену на тебя, - сказал дед и даже не повернулся к ней. Взнуздаю! Узлом свяжу!
- Ты, тятенька...
- То-то и есть, что тятенька.
Катя вся обмякла, как от удара: она подняла донце, опять села и склонилась близко над мочкой кудели.
Мать пряла, немая, глухая, прибитая к месту. Отеи с Сыгнеем и Титом тоже молчали, но я видел, как они переглядывались и украдкой смеялись. Сема стоял перед стеной и, сгорбившись, вил веревку из кудели, а я сидел рядом с Егорушкой и старательно переписывал осьмигласие черными и красными чернилами. Егорушка склонился ко мне и прошептал:
- Давай-ка споем с тобой все гласы. Дедушка-то утихнет, а утихнет всем станет хорошо. Я начну первый глас, ты - второй, я опять - третий.
И, не переставая шить, он запел тонким голосом, почти по-ребячьи:
- "Грядет чернец из монастыря..."
Я подхватил второй глас:
- "Навстречу ему второй чернец..."
Егорушка спросил участливо третьим гласом:
- "Откуда ты, брате, грядеши?"
Я ответил грустно:
- "Из Констянтина-града гряду".
- "Сядем, брате, побеседуем. - И спросил с живым упованием: - Жива ли там, брате, мати моя?"
Я изобразил глубокую печаль:
- "Мати твоя давно умерла".
- "Ох, увы, увы мне, моя мати!.."
Этот наивно-трогательный разговор чернецов считался священной основой молитвенного песнопения, и нарушение его житейской суетой было недопустимо, как грех. Чтобы ни случилось в избе, какой бы скандал или хлопотня ни происходили, стоило кому-нибудь запеть эти простодушные слова осьмигласия, сейчас же все замирали, как от грозного окрика или небесной трубы архангела.
Красное лицо деда в ворохе седых волос сразу же стало благочестиво-строгим. Он бросил шлею на пол, схватился за седую бороду и сокрушенно вздохнул:
- Окаянные, греха-то с вами сколько!..
Сытней с лукавой игрой в глазах поглядел на Егорушку и подмигнул ему и мне: ну, мол, и молодцы же вы, ребята!
Мать уронила веретено на пол и смотрела на меня с нежностью в лице и со слезами в глазах, а Катя по-прежнему сидела как каменная, уткнувшись лицом в гребень с шелковистой мочкой кудели. Когда мы кончили петь, дед умиленно, со старческой дрожью в голосе сказал:
- Хоть ты и щепотник, Егор, и Володимирыч тебя грехами опутал, а поешь божьи гласы, как человек праведной веры... В моленной ты пел бы как истинный гамаюн!
Егорушка безбоязненно уставился на деда и скромно, но с достоинством ответил:
- Мой папаша - чистый человек: он никого не обижал, никому зла не делал. Он мне не родной отец, а лучше отца.
Людям он всем родня, он себя не пожалеет, чтобы в беде человеку помочь.
Володимирыч шутливо трепанул его за волосы и притворно-сердито прикрикнул: