Страница:
На барском-то дворе она совсем извольничалась, от рук моих отбилась. Вчерась выгнала меня, когда я ей о Максиме-то сказал.
Мать с тревогой поглядывала на Ларивона, но молчала, как полагается молодой невестке в семье.
Помню, пришел в такой час шабер с длинного порядка - шорник Кузьма Кувыркин, старик с серой кургузой бородой, жесткой, как кошма, лысый, похожий на Николаяугодника. И летом и зимой он ходил без шапки, в короткой шубейке и в кожаном, пропитанном дегтем фартуке, и я удивлялся, как он не обморозит свою красную лысину. Он всегда был веселый, а серебристые глаза смеялись. Голос у него был тоненький, дрябленький и тоже смеялся. На улице я его видел только у амбара, где у него стоял деревянный ворот и он вместе с рыжим сыном, бывшим солдатом, крутил сырые кожи. Он тоже любил выпить по праздникам и, пьяненький, бродил в своем фартуке по улице. Его провожали мальчишки, а он плясал на кривых ножках и пел фистулой, взмахивая руками:
Танцевала рыба с раком,
А петрушка с пастернаком...
И ласково кричал парнишкам:
- Размилые вы мои!.. Работнички радошные! - И напевал по-бабьи: Хорошо тому на свете жить, кому горе-то сполагоря... Вот я выпил и плясать хочу.
Он не положил еще последнего креста, а его голосок уже смеялся:
- Ты бы, Ларивон Михайлыч, шел ко мне в конпанью - кожи квасить да мять. Сила у тебя бычья, а кожи силу любят. А то болтаешься ты, как кобель на цепи, и воешь да норовишь и старому и малому в горло вцепиться.
Без работы-то бесишься. А работа и урода молодцом делает.
Дед поучительно подтвердил:
- Без работы - как без заботы: и умный в дураках ходит. Рачйть надо. Гнездо вить, а не разорять его. Хозяйство крепкую руку любит.
А Ларивон мотал длинной бородой и тосковал:
- Не по мне это, дядя Кузьма. Дай мне работу по душе, чтобы сердце радовалось, да такую, чтобы кости трещали.
Я тогда весь свет переворочу.
- Свет-то не переворотишь, Ларивон Михайлыч, - смеялся голосок Кузьмы, - и сам-то вверх ногами не вскочишь. Ты лучше покрепче на ногах стой да руками владей пользительно.
- У тебя, дядя Кузьма, рукомесло, - возразил Ларивон. - Ты землю у барина не арендуешь, на него горб не гнешь, а у тебя - деньги. Тебе сходнее мучки прикупить...
да ты и к Стодневу тропочку протоптал.
- Чего и баить! Митрий-то Степаныч даст на полтину, а насчитает лишнюю пятишну. Ходишь растопыркой - ну и слава тебе господи. Коли жив да здоров - радуйся. Солнышко-то светит да греет, а до могилы еще не раз погуляем да попляшем.
- Ходу нет, - тосковал Ларивон, - податься некуда. Силов-то лишку бог дал, а без спорыньи. Распирает она меня, сила-то, и не знаю, чего мне хочется. И барин дерет, и волость дерет, а я, голый да комолый, места не найду и сам себе в тягость. - И вдруг сорвался со скамьи и забунтовал: Вася, Тита и ты, дядя Кузьма, пойдем на двор, подеремся. Я спроть всех пойду, душу отведу.
Отец, не отрываясь от работы, с недоброй усмешкой посоветовал:
- Ты иди, Ларивон, с мирским быком поборись, а у нас кости-то не кованы, да и силенки - в обрез.
Ларивон спрятал бороду в полушубок и ушел, шальной и разболтанный.
Зимой мужики сидели по избам: работа по дому была маленькая, неспешная, скучная. Утром сгребали и перебивали солому у коровы и овец на заднем дворе, давали корму, месили соломенную резку с отрубями гнедку, чистили двор, чинили сбрую, возили навоз на усадьбу, ездили за кормом на гумно. Но дедушка был неугомонный старик: он не мог сидеть без хлопот, всегда находил работу для сыновей и сам возился над какой-нибудь часто ненужной мелочью - над хомутом, над старыми вожжами, которые обновлял мохрами кудели. И обязательно заставлял и отца, и Тита, и Сему или чинить валенки и сапоги, или менять кожаную связку на цепях, или парить черемуху и крутить новые завертки для саней. Сема был мастер делать из лутошек всякие сооружения, всегда новые и интересные, и я все время торчал около него и старался услужливо помогать ему. Он делал настоящие грабли, красивые топорища из березового полена, строил маленькие тележки, а однажды сделал ветряную мельницу с шестернями, с колесами, с засыпкой и колотушкой. Он был горазд на выдумки, и даже дед однажды похвалил его и сказал поощрительно:
- Ты, Семка, этих безделушек-то побольше наделай, толчею там, дранку сколоти, сани согни, водяную мельницу... Я на базар поеду, продам их аль господам на барский двор отнесу. Все-таки рублишко выручу.
И днем мы с удовольствием мастерили эти машины, забывая, что дед отберет их у нас и утащит из дому. А когда готова была ветрянка, мы выбегали на улицу и испытывали ее на ветру. Крылья весело махали, колеса и шестерни вертелись, рокотали, поскрипывали, и мы оба с Семой смеялись от радости.
Мне было восемь лет, но я, как любой деревенский парнишка, был самосильным помощником для взрослых: наравне с мужиками я выполнял всякую работу по двору. Но я, как и Сема, как и шестнадцатилетний Тит, очень хорошо знал, чем живет вся деревня, сколько у каждого мужика земли, какая у кого нужда, кто чем промышляет, кто голодает, кто богатеет, сколько у барина земли и как он опутывает крестьян кабалой.
После "воли" наша деревня получила малый надел, а выкуп наложили на мужиков тяжелый, да еще надо было платить подати. Раньше, при барах, крепостные пахали всю барскую землю и каждый двор обрабатывал для себя пахотной земли много больше теперешнего. На барщину ходили через день. Теперь же они со своего надела не собирали даже на прокорм и принуждены были арендовать землю у помещика, а за аренду платить второй сноп или отрабатывать те же три дня в неделю, как и при "крепости", и терять дорогие дни на всякие повинности - дорожные, погонные, земские и волостные. Для себя оставалось мало времени, и мужики пахали, косили и жали впопыхах - выходили на работу затемно, ночевали в поле. Выгон был маленький, без сенокосных угодий - арендовали у барина исполу. Платили ему штрафы за потравы, а когда не на что было выкупить корову, овцу, лошадь, скотина стояла на барском дворе без корма по нескольку дней и часто подыхала. А барин брал деньгами сверх отработок. Весь лес был барский. Чтобы построить избу или амбар, загородить прясло или запасти дров, нужно было деревья на сруб или хворост на топку покупать, а для этого надо было закабалиться у барина, или залезть в долги к богатеям - к Митрию Стодневу, к старосте Пантелею, к Сергею И вагину - барышнику. Это было, пожалуй, хуже, чем барская кабала, они тогда морили за долги работой на своей земле и посылали далеко на сторону с кожами, с шерстью, с хлебом.
Многие мужики, как и наш дед, уезжали на своих одрах за сотни верст и пропадали месяца по два. И все-таки из долгов вылезти не могли. Некоторые наши шабры отдавали за долги свои наделы и Стодневу и Пантелею и батрачили у них из года в год. Серега Каляганов и Ванька Юлёнков даже свои усадебные полоски отдали Стодневу. У Сереги еще топталась на дворе костлявая кобыленка и грызла плетень и прясло. А у Юлёнкова лошадь подохла, и он продал ее на шкуру бродячим татарам. Держались еще кое-как коровы, о которых заботились бабы; потому что без коровы - ложись и помирай. Кое-кто уходил из деревни на заработки, и кое-где избы пустовали, окна были забиты досками. У Митрия Степаныча Стоднева скопилось уже много мужичьих наделов, но они были разбросаны и на той и на этой стороне. А так как большинство мужиков были у него в долгу и в волостном правлении все перед ним снимали шапки, он провел передел земли и наделы соединил за нашими гумнами в один участок, который доходил до Ключовской грани. Позади своей большой кладовой он построил каменный сарай, где хранились всякие машины. На этом участке работали, как на барщине, и Серега Каляганов, и Ванька Юлёнков, и кое-кто из шабров. Иногда выезжал в горячую пору отец или Тит на нашем мерине Рассказывали, что Серега раньше жил неплохо: и хлеба хватало у него до нового урожая, и держал двух лошадей и двух коров, до пятка овец. Работник он был сильный, заботливый, рачительный и завидно веселый. И жена Агафья была старательная баба. Жили они согласно. На масленицу любил он покрасоваться: катался вместе с женой на разукрашенной лентами паре своих лошадей и вихрем носился по селу с набором колокольчиков под дугой. Был плясун и песенник, а когда шел на кулачный бой, разудало закручивал рукава полушубка и вел за собой целую ватагу мужиков и парней. Но после большого неурожая он попал в лапы к Стодневу и уже не мог оклематься: продал овец, лошадь, женины холсты, оставил только корову, с арендой не справился, для работы по хозяйству не было времени - пропадал на барщине и батрачил у Стоднева. Так бился он несколько лет и все мечтал: вот разделается с долгами, отобьется от барщины и опять начнет хозяйствовать попрежнему. Потом он запил, озлобился и, пьяный, стал бить Агафью. Все отвернулись от него, боялись встречаться, и он, как зачумленный, весь рваный, глядел на всех исподлобья, злобно и ненавистно. Но работал у Стоднева и на поле и во дворе с какой-то бешеной жадностью, молча и нелюдимо, словно мстил Стодневу за свои невзгоды. Я часто видел, как он яростно рубил дрова у кладовой, где у Стоднева навалены были целые горы леса.
Дедушка и отец жалели его, а бабушка и Катя ненавидели за Агафью, за его озверение. Мать боялась Серегу и, когда он заходил в избу, пряталась в чулан.
Дед вспоминал прошлые годы и хвалил его:
- Такого работника да рачителя и сыскать не сыскать.
Бывало, я сам ходил к нему советоваться: как-де мне быть да как-де в капкан не попасть? Разумный был мужик, не обманщик, своего не уступит, ну и чужого не возьмет.
А страсть любил помочь устроить и сам на помочь ходить.
И барин и Митрий все жилы из него вымотали... Как тут не озлобиться человеку?..
Отец не сторонился Сереги и часто ходил к нему в избу и о чем-то калякал с ним. Приходил он от него встревоженный и замыкался в себе.
Дядя Ларивон был в таком же положении, как и Серега, но никак не мог согласиться, что он давно уже не самосильный хозяин, а барский батрак, даже хуже чем крепост,ной. Он не мог расстаться с клочком надельной земли и всеми силами держался за аренду барских десятин. Он надрывался на этих полосах, надсаживал лошаденку до упаду и вдруг сразу бросал соху и борону на поле, приводил лошадь в хомуте домой и в отчаянии запивал на несколько дней.
Дедушка был старик изворотливый и не брезговал побарышничать на стороне, когда ездил в извоз. Так как никаких счетов и документов и в помине тогда в деревне не было, а сдача и прием товаров производились по памяти, дедушка по дороге продавал и покупал и кожи, и шерсть, и воск с выгодой для себя. При сдаче товар был налицо; бакалею, красный товар и керосин он привозил полностью, но выручку от торговлишки прятал у себя в потайном углу. Он очень хорошо знал, что Митрий и хитростью и всякими правдами и неправдами не погасит долга, а еще сделает начет, чтобы покрепче пришить к себе дедушку и заставить егб служить постоянно, как работника, который ничего ему не стоит. Если и причиталось что-нибудь деду, Митрий совал ему и красного товару, и керосину, и гвоздей, и сапожной кожи, но обязательно оставлял за дедом должок.
- Тебе, Фома Селиверстыч, надо и девку с невесткой, и парней одеть, обуть, чтобы не зазорно было перед народом-то. Тебя-то почитают и в домотканом, а молодых сейчас в домотканое не оденешь. Наше село исстари в сапогах ходит. Пинжачки, да жилеточки, да картузики носит. Деды и прадеды наши пришли сюда из Владимирских да Мижгородских слобод, где они тонким тканьем да чеботарским ремеслом занимались. Сыспокон века в чистоту облекались.
И нам с тобой родительский обычай рушить нельзя, грех.
Бери - сочтемся. Мы одной веры, одной пути к богу. Парнишкам конфеток да орешков дам. Это - дар, не в счет. Федяшке радость будет. Он маленький, а Псалтырь читает, божье слово на устах держит. Его богородица посетила и просветила его разум. Я его в моленной к пенью приучу.
И помни: всяко даяние благо и всяк дар совершен, свыше есть сходя от отца светом...
Хотя дедушка был хитроват и недоверчив, но очень слаб к божьему слову: оно действовало на него, как колдовство И Митрий Степаныч, как мудрый настоятель и вероучитель, обезоруживал его. Дед относился к Митрию двояко, словно перед ним было два человека: мироеда и лавочника он старался перехитрить и ухватить клок выгоды, спорил с ним из-з-а каждой копейки, а вероучителя и настоятеля почитал и верил ему бескорыстно.
Я иногда украдкой пробирался вслед за дедом в кладовую Митрия Степаныча, наполненную всякими диковинными товарами, чтобы полюбоваться этими чудесами и невиданными богатствами, и меня не выгоняли. А Митрий Степаныч даже ласково шевелил рукой мои кудри и совал мне длинную мохрастую конфетку, увитую золотым пояском.
- Ну-ка, грамотей, гласы-то знаешь?.. То-то. Какой это глас? - И он гнусаво напевал: - "Первовечному от отца рождшуся божию слову..." Ишь какой разумник!.. Верно, второй глас. Ходи к часам и к вечерне, становись на скамейке, около налоя. Слушай и пой.
Дед, польщенный, с истовой,улыбочкой приказывал мне:
- Скажи: спаси Христос за доброе слово, дядя Митя.
Я сконфуженно через силу бормотал благодарность и, не отрываясь, смотрел на лубочную картину на каменной стене. Митрий снимал ее с гвоздя и протягивал мне.
- Это райские птицы-певицы: Сирин и Алконост. Возьми себе и пой, как они, - сладостно и лепо. Один вьюнош слушал их целый век, как един миг, и когда в себя пришел, поглядел в родник и увидел себя седым старцем. Чудо великое, и велика сила божественного пения!
Дед благочестиво вздыхал и гладил бороду.
- Боже, милостив буди мне, грешному...
Митрий Степаныч умел говорить красно и увлекательно.
Он завораживал и старого и малого, и слова его и певучий, проникновенный голос звучали как музыка. Так, вероятно, пели и эти вещие птицы - Сирин и Алконост. Но этот свой талант красноречия Митрий Степаныч не расточал даром:
каждое слово его стоило мужикам очень дорого. Мироед и настоятель сочетались в одном лице, как могучая сила:
Митрий Степаныч и в моленной, и в лавке, и в деловых разговорах с мужиками красотой слова и неотразимой мудростью лишал их воли к сопротивлению, гасил в них недоверие и злобу и потом делал с ними что хотел. Но когда мужики трезвели, приходили в себя, они восхищались талантом Митрия Степаныча, но ругали уже не его, а самих себя.
- Ну и дураки! Ну и губошлепы! Ведь знали, что неспроста чубы заговаривает, а вот поди ж ты... Прямо в пасть ему угодили. Ну и живоглот! Эх, чернота, легковеры! Так нам, чертям, и надо... учены мало!
Но ученье не шло впрок мужикам. Стоднев богател с каждым днем и становился непреоборимой силой, а мужики все больше запутывались в его тенетах.
Не лучше был и управляющий барским имением, Митрий Митрич Измайлов высокий, сухопарый, строгий старик с военной выправкой, с выпученными жесткими глазами, с искалеченными пальцами на левой руке. Он ходил стремительно, властно и щелкал по голенищам сапог нагайкой. Зимой он ездил на тройке или цугом, одетый в пухлую серую шинель "полтора кафтана". Большую часть своих угодий Измайлов сдавал мужикам в аренду маленькими клочками, а меньшую обрабатывал плугами, косил и молотил хлеб машинами. И на поле и на конной молотилке работали у него наши мужики, как на барщине, - бесперебойно, посменно, через день. Дворовых людей у него было мало: конюхи, сторожа и кухонная прислуга. Те, кто арендовал землю исполу, на барщину не ходили, а второй воз ржи отвозили на барскую молотилку. Но и эти осенью нанимались на резку подсолнечника и на рытье картошки по гривеннику в день. Мы, ребятишки, бегали на картошку с удовольствием: это была дружная и веселая работа. Каждую субботу мы получали по шести гривен и летели домой, счастливые и богатые. На высоком крыльце барского двора за столом сидел Измайлов и судорожно теребил свою стриженую бороду искалеченными пальцами, а конторщик Горохов, тощий и большеносый парень, считал на счетах и что-то записывал на бумаге. Парни, девки и мальчишки стояли толпой перед крыльцом и ждали, когда их вызовут по фамилии. Когда управляющий вызывал меня, я замирал от страха и бежал к крыльцу, как на казнь: нагайка, надетая петлей на руку управляющего, извивалась змейкой, а быстрые и страшные глаза его пгюнизывали, как ножи. Я не помнил, как сбегал с крыльца и прятался в толпе. Дома я отдавал деньги отцу, или матери, а они высыпали гривенники и пятаки на ладонь дедушке. Мать обнимала меня и шептала нежно:
- Работничек ты мой! Сам себе рубашонку-то заработал... Дедушка-то теперь не будет попрекать...
А бабушка ласково стонала, улыбалась и ставила на стол чашку каши с молоком.
- Потрудился, милый внучек, и кашки поешь. Помощничек золотой...
Иногда и Сема получал вместе со мной такое угощение, но чаще всего он оставался дома и работал на дворе.
VI
В святки у нас работали швецы - шили новые шубы и чинили старые полушубки. В избе едко и кисло пахло овчиной. Овчина была золотой, и от нее поднималась дрожжевая пыль. Всюду - и на полу, и на лавках - валялись кудрявые пестрые лоскутья, а на столе волнами вздымалось лохматое, обильное руно. У перегородки чулана на полу пышным ворохом лежала солома для топки, она тоже была золотая.
Швецов было двое - старый солдат Володимирыч с сыном Егорушкой, черномазым, горбоносым парнем. Впрочем, Егорушка, был болгарин, и Володимирыч привез его из Болгарии после турецкой войны. Он взял его как сироту, не разлучался с ним в походах, а потом, уже дома, усыновил его. Володимирыч носил ремешок на голове - подпоясывал им свои волосы. Его лицо старого ветерана, с колючим подбородком и бачками, было суровым и грозным, но голосок был певучим и добрым, а глаза умные и ласковые. Работал он расторопно, щелкал наперстком, пересыпал разговор прибаутками, рассказывал о своих походах и постоянно давал практические советы бабам и мужикам по хозяйству и по разным вопросам жизни.
Для меня приход швецов был настоящим праздником.
Они вносили в нашу строгую и постную жизнь бодрое беспокойство, точно в избу врывался свежий ветер. Много интересных россказней, шуток, загадок, игр и выдумок приносили они с собой. Где они блуждали до нас, в какие неведомые края уходили пешком, с сумками за плечами и палками в руках? Вероятно, у них весь свет родня. Должно быть, они так же заходили в другие деревни, так же, как у нас, открывали дверь знакомой избы, входили в копотную духоту и скороговоркой наперебой причитали у порога:
- Мир дому сему, хозявы. Пришли швецы, зимние скворцы, расторопные молодцы, с ножницами, с наперстками, с иголками - стегать шубы с фантами, со сборками...
Вот и мы, швецы, душеспасительные скоморохи, коих любят блохи, прибыли на счастье молодухам, девок замуж отдавать, а с парнями свадьбы играть...
И кланялись в пояс, с шапками наотмашь.
- К доброму часу или не ко двору, хозявы? Принимайте, хозявы, швецов, радошных гонцов, к святкам, к посиденкам, к молочным пенкам...
Этот говорок сыпался речитативом, немножко нараспев, с особыми лицедейскими взмахами рук, с застывшими, серьезными лицами. И хозяева обычно становились у передней стены, любовались гостями и настраивались по-праздничному.
- Подите-ка, гости дорогие, милости просим...
Тогда швецы истово и молча шагали вперед и размашисто крестились на иконы.
- Ну, здорово живете!.. Мир вам и благодать!
- Спасет Христос...
Три раза все низко кланялись друг другу. Только тогда переходили на обычный разговор.
Дед, как всегда, деловито топтался по избе и кричал с сердитым добродушием:
- Опять шайтан принес тебя, Володимирыч... Трубк)
курить к церкви прогоню, табачник... За оградой там, нечистый, смрадом дыми.
Володимирыч рассупонивался, клал холщовую котомк)
на лавку, раздевался, а за ним раздевался и Егорушка. Володимирыч хитренько таращил глаза на деда, сбрасывал с седых усов сосульки, и бачки его сердито топорщились на щеках.
- Чем твой дух, Фома Сильверстыч, чище моего дыма?
Дым мой табачный через огонь идет. Огонь - страшная сила: он и свят и проклят. В трубочке он играет, в лампочке улыбочки дарит, в пожаре бедствие... а на войне - победа и поражение... расскажу я тебе, как сей огонь на Балканах бурями бушевал...
Володимирыч мог рассказывать целыми днями - и всегда к случаю, к слову, кстати. И все слушали его с неистребимым интересом. Он никогда не повторялся. Я мог сидеть на лавке около него целые часы и слушать, забывая о себе, о страшном дедушке, обо всем на свете. А говорил он убеждающе, проникновенно, сам переживал свои истории.
Язык у него был для разной были свой, неповторимый: то веселый, шутейный, с подкашливанием, с подкрякиванием, с игрой глаз и бровей, то мрачный, зловещий, с пристальным взглядом, с угрожающими жестами, с ожиданием в глазах, то песенный, спокойный и умиротворяющий.
К нему привыкли и ждали его, как своего человека. Но все держались от него и от Егорушки поодаль, да он и сам старался жить с нами как-то издали, но не обижался, а снисходительно усмехался бровями и солдатскими бачками.
Глаза его в это время зеленели и лукаво смеялись. Все дело было в том, что он любил свою трубочку и частенько выходил на двор полыхать ею, а в безделье брал метлу и подметал сор у крыльца или колол дрова под навесом. За обедом и ужином садился он со своим парнем на конце стола и ел с ним из отдельной чашки. Квас тоже наливали им ковшом в их кружку. А когда убирали посуду, то мыли ее тоже отдельно и ставили подальше от домашней посуды. Швецы были "мирские", табашники, а мы - "правой веры", "древнего благочестия". Иногда Володимирыч шутейно, как будто по ошибке, с молодым озорством в глазах, тянулся своей обгрызанной ложкой в нашу огромную глиняную чашку с желто-зеленой глазурью. Все испуганно замирали, а мать и бабушка истошно взвизгивали:
- Ой, батюшки! Чего это ты, Володимирыч? Каянный!
Обмирщишь ведь... беды не оберешься. Канун из-за тебя стоять придется.
- Ох ты, пречистая, пресвятая богородица, беда-то какая ! - с притворным ужасом, по-бабьи причитал Володимирыч. - Чуть в ад семью-то с собою не потащил. Однако, дядя Фома, я, выходит, сильней вас: одна ложка моя семерых сечет... Ух, как трудно живется вам, праведницы!..
Гордыня вас заела, людие... И похожи вы на лошадей на дранке: идут они день-деньской по кругу, а с места ни на вершок, и морды к кормушке прикованы. Чего стоит эта ваша гордыня-то? Вы меня поганым считаете, недостойным коснуться вашего ядева, а где это сказано, что вы лучше меня?..
Отец строго и непримиримо смотрел на него и поучительно изрекал:
- "Аще будет армянин и христианин в пути и чаша едина и аще испиет армянин прежде воды, то христианину из нее не пити, а сосуд разбити и молитвы не давати".
- Вася! Чудодей ты! Ведь это же там говорится насчет армянина. А какой же я армянин? Я же единой с тобой крови. Но, однако, знаю, что армяне такие же христиане, как и мы с тобой. Не гордись, Вася.
- Истинные христиане - мы, старообрядцы, поморского единобрачного согласия... - резал отец. - А изречения Писания нужно принять по научению наших толковников.
И, закатывая глаза под веки, спешил мудро изречь другое правило:
- "Все еретицы подобает отметати, зане таких сообщение зело прилипно, яко общение прокаженных..."
- Не уважаешь ты человека, Вася. Нет у тебя любви евангельской. Христос ел, и пил, и спал вместе с самарянами и блудниками. Он сказал: не препятствуйте идти ко мне малым сим. А может, я лучше тебя в тысячу раз. Какой ты судья?
- Это было до Никона. А сейчас все никонцы еретики, оные же попрали заветы святых отец.
- Парень ты хороший, Вася, а толковники твои вместо языка ботало тебе привязали. Вот ваш Митрий Стоднев...
или староста Пантелей: маслице они жмут из вас первый сорт. Вот тебе и толковники.
Женщины слушали отца с благоговением и восторгом:
какие он неслыханные слова говорит - и все от Писания. Не поймешь что, а за душу хватает и жутью веет от их тайного смысла. Но на Володимирыча взирали со страхом и трепетом: как бы своим богохульством не нагнал нечистой силы.
Дедушка хмурил седые брови, становился грозным и, хватаясь за бороду левой рукой, правой истово клал на себя двуперстное крестное знамение.
- "Изженут и рекут всяк зол глагол на вы лжуще мене ради..."
Это было любимым изречением деда, когда он приходил в гнев. Он, как владыка дома, патриарх, блюститель заветов отцов, обязан был охранять чистоту веры и обычаев. Он не мог допустить оскорбления святыни со стороны "мирских поганцев"; вольное слово их охально и губительно. Как можно допустить, чтобы эти бродяги, хотя и давнишние дружки в делах и личном общении, могли нарушать незыблемость основ? Тут дети, бабы. Тут может произойти соблазн.
Эти слова деда, суровые и властные, как окрик, сразу водворяли тишину. Я украдкой посматривал на деда и видел его косматые седые брови и глаза, которые пришивали каждого к месту. Эти его слова тоже казались мне седыми и зловещими. В них была суть деда, душа его, в них было что-то магическое, как в заклятии. Что такое "навылжуще"
и "менеради"? В этих словах не было смысла: в их таинственной невнятности была какая-то особая выразительность, свойственная деду. Если бы дед просто прикрикнул, стукнув ложкой о стол: "Ну, будет вам языки точить! С молитвой ешьте!" - этот обычный окрик не произвел бы нужного действия: все бы, пожалуй, замолчали на миг, но разговор опять возобновился бы с прежним оживлением, и в нем никто не почувствовал бы особого греха, соблазна, погибели. Но так как в этой угрожающей бессмысленности было какое-то пророческое предупреждение, какое-то гнетущее возмездие, "перст божий", неведомая сила, то все чувствовали себя пригвожденными к "немому смирению". Дерзость Володимирыча после этого казалась уже неуместной и нетерпимой. Это я видел по его лицу: он смущенно улыбался, покачивая головой, и до конца обеда уже не вступал в спор с отцом. Но он не мог молчать, как все: характер у него был живой, веселый, говорливый. Он шутил или заговаривал с дедом о хозяйстве, о земле, об извозе, о городах и деревнях, где бывал дед, когда извозничал, рассказывал разные истории из своей жизни, богатой событиями.
Мать с тревогой поглядывала на Ларивона, но молчала, как полагается молодой невестке в семье.
Помню, пришел в такой час шабер с длинного порядка - шорник Кузьма Кувыркин, старик с серой кургузой бородой, жесткой, как кошма, лысый, похожий на Николаяугодника. И летом и зимой он ходил без шапки, в короткой шубейке и в кожаном, пропитанном дегтем фартуке, и я удивлялся, как он не обморозит свою красную лысину. Он всегда был веселый, а серебристые глаза смеялись. Голос у него был тоненький, дрябленький и тоже смеялся. На улице я его видел только у амбара, где у него стоял деревянный ворот и он вместе с рыжим сыном, бывшим солдатом, крутил сырые кожи. Он тоже любил выпить по праздникам и, пьяненький, бродил в своем фартуке по улице. Его провожали мальчишки, а он плясал на кривых ножках и пел фистулой, взмахивая руками:
Танцевала рыба с раком,
А петрушка с пастернаком...
И ласково кричал парнишкам:
- Размилые вы мои!.. Работнички радошные! - И напевал по-бабьи: Хорошо тому на свете жить, кому горе-то сполагоря... Вот я выпил и плясать хочу.
Он не положил еще последнего креста, а его голосок уже смеялся:
- Ты бы, Ларивон Михайлыч, шел ко мне в конпанью - кожи квасить да мять. Сила у тебя бычья, а кожи силу любят. А то болтаешься ты, как кобель на цепи, и воешь да норовишь и старому и малому в горло вцепиться.
Без работы-то бесишься. А работа и урода молодцом делает.
Дед поучительно подтвердил:
- Без работы - как без заботы: и умный в дураках ходит. Рачйть надо. Гнездо вить, а не разорять его. Хозяйство крепкую руку любит.
А Ларивон мотал длинной бородой и тосковал:
- Не по мне это, дядя Кузьма. Дай мне работу по душе, чтобы сердце радовалось, да такую, чтобы кости трещали.
Я тогда весь свет переворочу.
- Свет-то не переворотишь, Ларивон Михайлыч, - смеялся голосок Кузьмы, - и сам-то вверх ногами не вскочишь. Ты лучше покрепче на ногах стой да руками владей пользительно.
- У тебя, дядя Кузьма, рукомесло, - возразил Ларивон. - Ты землю у барина не арендуешь, на него горб не гнешь, а у тебя - деньги. Тебе сходнее мучки прикупить...
да ты и к Стодневу тропочку протоптал.
- Чего и баить! Митрий-то Степаныч даст на полтину, а насчитает лишнюю пятишну. Ходишь растопыркой - ну и слава тебе господи. Коли жив да здоров - радуйся. Солнышко-то светит да греет, а до могилы еще не раз погуляем да попляшем.
- Ходу нет, - тосковал Ларивон, - податься некуда. Силов-то лишку бог дал, а без спорыньи. Распирает она меня, сила-то, и не знаю, чего мне хочется. И барин дерет, и волость дерет, а я, голый да комолый, места не найду и сам себе в тягость. - И вдруг сорвался со скамьи и забунтовал: Вася, Тита и ты, дядя Кузьма, пойдем на двор, подеремся. Я спроть всех пойду, душу отведу.
Отец, не отрываясь от работы, с недоброй усмешкой посоветовал:
- Ты иди, Ларивон, с мирским быком поборись, а у нас кости-то не кованы, да и силенки - в обрез.
Ларивон спрятал бороду в полушубок и ушел, шальной и разболтанный.
Зимой мужики сидели по избам: работа по дому была маленькая, неспешная, скучная. Утром сгребали и перебивали солому у коровы и овец на заднем дворе, давали корму, месили соломенную резку с отрубями гнедку, чистили двор, чинили сбрую, возили навоз на усадьбу, ездили за кормом на гумно. Но дедушка был неугомонный старик: он не мог сидеть без хлопот, всегда находил работу для сыновей и сам возился над какой-нибудь часто ненужной мелочью - над хомутом, над старыми вожжами, которые обновлял мохрами кудели. И обязательно заставлял и отца, и Тита, и Сему или чинить валенки и сапоги, или менять кожаную связку на цепях, или парить черемуху и крутить новые завертки для саней. Сема был мастер делать из лутошек всякие сооружения, всегда новые и интересные, и я все время торчал около него и старался услужливо помогать ему. Он делал настоящие грабли, красивые топорища из березового полена, строил маленькие тележки, а однажды сделал ветряную мельницу с шестернями, с колесами, с засыпкой и колотушкой. Он был горазд на выдумки, и даже дед однажды похвалил его и сказал поощрительно:
- Ты, Семка, этих безделушек-то побольше наделай, толчею там, дранку сколоти, сани согни, водяную мельницу... Я на базар поеду, продам их аль господам на барский двор отнесу. Все-таки рублишко выручу.
И днем мы с удовольствием мастерили эти машины, забывая, что дед отберет их у нас и утащит из дому. А когда готова была ветрянка, мы выбегали на улицу и испытывали ее на ветру. Крылья весело махали, колеса и шестерни вертелись, рокотали, поскрипывали, и мы оба с Семой смеялись от радости.
Мне было восемь лет, но я, как любой деревенский парнишка, был самосильным помощником для взрослых: наравне с мужиками я выполнял всякую работу по двору. Но я, как и Сема, как и шестнадцатилетний Тит, очень хорошо знал, чем живет вся деревня, сколько у каждого мужика земли, какая у кого нужда, кто чем промышляет, кто голодает, кто богатеет, сколько у барина земли и как он опутывает крестьян кабалой.
После "воли" наша деревня получила малый надел, а выкуп наложили на мужиков тяжелый, да еще надо было платить подати. Раньше, при барах, крепостные пахали всю барскую землю и каждый двор обрабатывал для себя пахотной земли много больше теперешнего. На барщину ходили через день. Теперь же они со своего надела не собирали даже на прокорм и принуждены были арендовать землю у помещика, а за аренду платить второй сноп или отрабатывать те же три дня в неделю, как и при "крепости", и терять дорогие дни на всякие повинности - дорожные, погонные, земские и волостные. Для себя оставалось мало времени, и мужики пахали, косили и жали впопыхах - выходили на работу затемно, ночевали в поле. Выгон был маленький, без сенокосных угодий - арендовали у барина исполу. Платили ему штрафы за потравы, а когда не на что было выкупить корову, овцу, лошадь, скотина стояла на барском дворе без корма по нескольку дней и часто подыхала. А барин брал деньгами сверх отработок. Весь лес был барский. Чтобы построить избу или амбар, загородить прясло или запасти дров, нужно было деревья на сруб или хворост на топку покупать, а для этого надо было закабалиться у барина, или залезть в долги к богатеям - к Митрию Стодневу, к старосте Пантелею, к Сергею И вагину - барышнику. Это было, пожалуй, хуже, чем барская кабала, они тогда морили за долги работой на своей земле и посылали далеко на сторону с кожами, с шерстью, с хлебом.
Многие мужики, как и наш дед, уезжали на своих одрах за сотни верст и пропадали месяца по два. И все-таки из долгов вылезти не могли. Некоторые наши шабры отдавали за долги свои наделы и Стодневу и Пантелею и батрачили у них из года в год. Серега Каляганов и Ванька Юлёнков даже свои усадебные полоски отдали Стодневу. У Сереги еще топталась на дворе костлявая кобыленка и грызла плетень и прясло. А у Юлёнкова лошадь подохла, и он продал ее на шкуру бродячим татарам. Держались еще кое-как коровы, о которых заботились бабы; потому что без коровы - ложись и помирай. Кое-кто уходил из деревни на заработки, и кое-где избы пустовали, окна были забиты досками. У Митрия Степаныча Стоднева скопилось уже много мужичьих наделов, но они были разбросаны и на той и на этой стороне. А так как большинство мужиков были у него в долгу и в волостном правлении все перед ним снимали шапки, он провел передел земли и наделы соединил за нашими гумнами в один участок, который доходил до Ключовской грани. Позади своей большой кладовой он построил каменный сарай, где хранились всякие машины. На этом участке работали, как на барщине, и Серега Каляганов, и Ванька Юлёнков, и кое-кто из шабров. Иногда выезжал в горячую пору отец или Тит на нашем мерине Рассказывали, что Серега раньше жил неплохо: и хлеба хватало у него до нового урожая, и держал двух лошадей и двух коров, до пятка овец. Работник он был сильный, заботливый, рачительный и завидно веселый. И жена Агафья была старательная баба. Жили они согласно. На масленицу любил он покрасоваться: катался вместе с женой на разукрашенной лентами паре своих лошадей и вихрем носился по селу с набором колокольчиков под дугой. Был плясун и песенник, а когда шел на кулачный бой, разудало закручивал рукава полушубка и вел за собой целую ватагу мужиков и парней. Но после большого неурожая он попал в лапы к Стодневу и уже не мог оклематься: продал овец, лошадь, женины холсты, оставил только корову, с арендой не справился, для работы по хозяйству не было времени - пропадал на барщине и батрачил у Стоднева. Так бился он несколько лет и все мечтал: вот разделается с долгами, отобьется от барщины и опять начнет хозяйствовать попрежнему. Потом он запил, озлобился и, пьяный, стал бить Агафью. Все отвернулись от него, боялись встречаться, и он, как зачумленный, весь рваный, глядел на всех исподлобья, злобно и ненавистно. Но работал у Стоднева и на поле и во дворе с какой-то бешеной жадностью, молча и нелюдимо, словно мстил Стодневу за свои невзгоды. Я часто видел, как он яростно рубил дрова у кладовой, где у Стоднева навалены были целые горы леса.
Дедушка и отец жалели его, а бабушка и Катя ненавидели за Агафью, за его озверение. Мать боялась Серегу и, когда он заходил в избу, пряталась в чулан.
Дед вспоминал прошлые годы и хвалил его:
- Такого работника да рачителя и сыскать не сыскать.
Бывало, я сам ходил к нему советоваться: как-де мне быть да как-де в капкан не попасть? Разумный был мужик, не обманщик, своего не уступит, ну и чужого не возьмет.
А страсть любил помочь устроить и сам на помочь ходить.
И барин и Митрий все жилы из него вымотали... Как тут не озлобиться человеку?..
Отец не сторонился Сереги и часто ходил к нему в избу и о чем-то калякал с ним. Приходил он от него встревоженный и замыкался в себе.
Дядя Ларивон был в таком же положении, как и Серега, но никак не мог согласиться, что он давно уже не самосильный хозяин, а барский батрак, даже хуже чем крепост,ной. Он не мог расстаться с клочком надельной земли и всеми силами держался за аренду барских десятин. Он надрывался на этих полосах, надсаживал лошаденку до упаду и вдруг сразу бросал соху и борону на поле, приводил лошадь в хомуте домой и в отчаянии запивал на несколько дней.
Дедушка был старик изворотливый и не брезговал побарышничать на стороне, когда ездил в извоз. Так как никаких счетов и документов и в помине тогда в деревне не было, а сдача и прием товаров производились по памяти, дедушка по дороге продавал и покупал и кожи, и шерсть, и воск с выгодой для себя. При сдаче товар был налицо; бакалею, красный товар и керосин он привозил полностью, но выручку от торговлишки прятал у себя в потайном углу. Он очень хорошо знал, что Митрий и хитростью и всякими правдами и неправдами не погасит долга, а еще сделает начет, чтобы покрепче пришить к себе дедушку и заставить егб служить постоянно, как работника, который ничего ему не стоит. Если и причиталось что-нибудь деду, Митрий совал ему и красного товару, и керосину, и гвоздей, и сапожной кожи, но обязательно оставлял за дедом должок.
- Тебе, Фома Селиверстыч, надо и девку с невесткой, и парней одеть, обуть, чтобы не зазорно было перед народом-то. Тебя-то почитают и в домотканом, а молодых сейчас в домотканое не оденешь. Наше село исстари в сапогах ходит. Пинжачки, да жилеточки, да картузики носит. Деды и прадеды наши пришли сюда из Владимирских да Мижгородских слобод, где они тонким тканьем да чеботарским ремеслом занимались. Сыспокон века в чистоту облекались.
И нам с тобой родительский обычай рушить нельзя, грех.
Бери - сочтемся. Мы одной веры, одной пути к богу. Парнишкам конфеток да орешков дам. Это - дар, не в счет. Федяшке радость будет. Он маленький, а Псалтырь читает, божье слово на устах держит. Его богородица посетила и просветила его разум. Я его в моленной к пенью приучу.
И помни: всяко даяние благо и всяк дар совершен, свыше есть сходя от отца светом...
Хотя дедушка был хитроват и недоверчив, но очень слаб к божьему слову: оно действовало на него, как колдовство И Митрий Степаныч, как мудрый настоятель и вероучитель, обезоруживал его. Дед относился к Митрию двояко, словно перед ним было два человека: мироеда и лавочника он старался перехитрить и ухватить клок выгоды, спорил с ним из-з-а каждой копейки, а вероучителя и настоятеля почитал и верил ему бескорыстно.
Я иногда украдкой пробирался вслед за дедом в кладовую Митрия Степаныча, наполненную всякими диковинными товарами, чтобы полюбоваться этими чудесами и невиданными богатствами, и меня не выгоняли. А Митрий Степаныч даже ласково шевелил рукой мои кудри и совал мне длинную мохрастую конфетку, увитую золотым пояском.
- Ну-ка, грамотей, гласы-то знаешь?.. То-то. Какой это глас? - И он гнусаво напевал: - "Первовечному от отца рождшуся божию слову..." Ишь какой разумник!.. Верно, второй глас. Ходи к часам и к вечерне, становись на скамейке, около налоя. Слушай и пой.
Дед, польщенный, с истовой,улыбочкой приказывал мне:
- Скажи: спаси Христос за доброе слово, дядя Митя.
Я сконфуженно через силу бормотал благодарность и, не отрываясь, смотрел на лубочную картину на каменной стене. Митрий снимал ее с гвоздя и протягивал мне.
- Это райские птицы-певицы: Сирин и Алконост. Возьми себе и пой, как они, - сладостно и лепо. Один вьюнош слушал их целый век, как един миг, и когда в себя пришел, поглядел в родник и увидел себя седым старцем. Чудо великое, и велика сила божественного пения!
Дед благочестиво вздыхал и гладил бороду.
- Боже, милостив буди мне, грешному...
Митрий Степаныч умел говорить красно и увлекательно.
Он завораживал и старого и малого, и слова его и певучий, проникновенный голос звучали как музыка. Так, вероятно, пели и эти вещие птицы - Сирин и Алконост. Но этот свой талант красноречия Митрий Степаныч не расточал даром:
каждое слово его стоило мужикам очень дорого. Мироед и настоятель сочетались в одном лице, как могучая сила:
Митрий Степаныч и в моленной, и в лавке, и в деловых разговорах с мужиками красотой слова и неотразимой мудростью лишал их воли к сопротивлению, гасил в них недоверие и злобу и потом делал с ними что хотел. Но когда мужики трезвели, приходили в себя, они восхищались талантом Митрия Степаныча, но ругали уже не его, а самих себя.
- Ну и дураки! Ну и губошлепы! Ведь знали, что неспроста чубы заговаривает, а вот поди ж ты... Прямо в пасть ему угодили. Ну и живоглот! Эх, чернота, легковеры! Так нам, чертям, и надо... учены мало!
Но ученье не шло впрок мужикам. Стоднев богател с каждым днем и становился непреоборимой силой, а мужики все больше запутывались в его тенетах.
Не лучше был и управляющий барским имением, Митрий Митрич Измайлов высокий, сухопарый, строгий старик с военной выправкой, с выпученными жесткими глазами, с искалеченными пальцами на левой руке. Он ходил стремительно, властно и щелкал по голенищам сапог нагайкой. Зимой он ездил на тройке или цугом, одетый в пухлую серую шинель "полтора кафтана". Большую часть своих угодий Измайлов сдавал мужикам в аренду маленькими клочками, а меньшую обрабатывал плугами, косил и молотил хлеб машинами. И на поле и на конной молотилке работали у него наши мужики, как на барщине, - бесперебойно, посменно, через день. Дворовых людей у него было мало: конюхи, сторожа и кухонная прислуга. Те, кто арендовал землю исполу, на барщину не ходили, а второй воз ржи отвозили на барскую молотилку. Но и эти осенью нанимались на резку подсолнечника и на рытье картошки по гривеннику в день. Мы, ребятишки, бегали на картошку с удовольствием: это была дружная и веселая работа. Каждую субботу мы получали по шести гривен и летели домой, счастливые и богатые. На высоком крыльце барского двора за столом сидел Измайлов и судорожно теребил свою стриженую бороду искалеченными пальцами, а конторщик Горохов, тощий и большеносый парень, считал на счетах и что-то записывал на бумаге. Парни, девки и мальчишки стояли толпой перед крыльцом и ждали, когда их вызовут по фамилии. Когда управляющий вызывал меня, я замирал от страха и бежал к крыльцу, как на казнь: нагайка, надетая петлей на руку управляющего, извивалась змейкой, а быстрые и страшные глаза его пгюнизывали, как ножи. Я не помнил, как сбегал с крыльца и прятался в толпе. Дома я отдавал деньги отцу, или матери, а они высыпали гривенники и пятаки на ладонь дедушке. Мать обнимала меня и шептала нежно:
- Работничек ты мой! Сам себе рубашонку-то заработал... Дедушка-то теперь не будет попрекать...
А бабушка ласково стонала, улыбалась и ставила на стол чашку каши с молоком.
- Потрудился, милый внучек, и кашки поешь. Помощничек золотой...
Иногда и Сема получал вместе со мной такое угощение, но чаще всего он оставался дома и работал на дворе.
VI
В святки у нас работали швецы - шили новые шубы и чинили старые полушубки. В избе едко и кисло пахло овчиной. Овчина была золотой, и от нее поднималась дрожжевая пыль. Всюду - и на полу, и на лавках - валялись кудрявые пестрые лоскутья, а на столе волнами вздымалось лохматое, обильное руно. У перегородки чулана на полу пышным ворохом лежала солома для топки, она тоже была золотая.
Швецов было двое - старый солдат Володимирыч с сыном Егорушкой, черномазым, горбоносым парнем. Впрочем, Егорушка, был болгарин, и Володимирыч привез его из Болгарии после турецкой войны. Он взял его как сироту, не разлучался с ним в походах, а потом, уже дома, усыновил его. Володимирыч носил ремешок на голове - подпоясывал им свои волосы. Его лицо старого ветерана, с колючим подбородком и бачками, было суровым и грозным, но голосок был певучим и добрым, а глаза умные и ласковые. Работал он расторопно, щелкал наперстком, пересыпал разговор прибаутками, рассказывал о своих походах и постоянно давал практические советы бабам и мужикам по хозяйству и по разным вопросам жизни.
Для меня приход швецов был настоящим праздником.
Они вносили в нашу строгую и постную жизнь бодрое беспокойство, точно в избу врывался свежий ветер. Много интересных россказней, шуток, загадок, игр и выдумок приносили они с собой. Где они блуждали до нас, в какие неведомые края уходили пешком, с сумками за плечами и палками в руках? Вероятно, у них весь свет родня. Должно быть, они так же заходили в другие деревни, так же, как у нас, открывали дверь знакомой избы, входили в копотную духоту и скороговоркой наперебой причитали у порога:
- Мир дому сему, хозявы. Пришли швецы, зимние скворцы, расторопные молодцы, с ножницами, с наперстками, с иголками - стегать шубы с фантами, со сборками...
Вот и мы, швецы, душеспасительные скоморохи, коих любят блохи, прибыли на счастье молодухам, девок замуж отдавать, а с парнями свадьбы играть...
И кланялись в пояс, с шапками наотмашь.
- К доброму часу или не ко двору, хозявы? Принимайте, хозявы, швецов, радошных гонцов, к святкам, к посиденкам, к молочным пенкам...
Этот говорок сыпался речитативом, немножко нараспев, с особыми лицедейскими взмахами рук, с застывшими, серьезными лицами. И хозяева обычно становились у передней стены, любовались гостями и настраивались по-праздничному.
- Подите-ка, гости дорогие, милости просим...
Тогда швецы истово и молча шагали вперед и размашисто крестились на иконы.
- Ну, здорово живете!.. Мир вам и благодать!
- Спасет Христос...
Три раза все низко кланялись друг другу. Только тогда переходили на обычный разговор.
Дед, как всегда, деловито топтался по избе и кричал с сердитым добродушием:
- Опять шайтан принес тебя, Володимирыч... Трубк)
курить к церкви прогоню, табачник... За оградой там, нечистый, смрадом дыми.
Володимирыч рассупонивался, клал холщовую котомк)
на лавку, раздевался, а за ним раздевался и Егорушка. Володимирыч хитренько таращил глаза на деда, сбрасывал с седых усов сосульки, и бачки его сердито топорщились на щеках.
- Чем твой дух, Фома Сильверстыч, чище моего дыма?
Дым мой табачный через огонь идет. Огонь - страшная сила: он и свят и проклят. В трубочке он играет, в лампочке улыбочки дарит, в пожаре бедствие... а на войне - победа и поражение... расскажу я тебе, как сей огонь на Балканах бурями бушевал...
Володимирыч мог рассказывать целыми днями - и всегда к случаю, к слову, кстати. И все слушали его с неистребимым интересом. Он никогда не повторялся. Я мог сидеть на лавке около него целые часы и слушать, забывая о себе, о страшном дедушке, обо всем на свете. А говорил он убеждающе, проникновенно, сам переживал свои истории.
Язык у него был для разной были свой, неповторимый: то веселый, шутейный, с подкашливанием, с подкрякиванием, с игрой глаз и бровей, то мрачный, зловещий, с пристальным взглядом, с угрожающими жестами, с ожиданием в глазах, то песенный, спокойный и умиротворяющий.
К нему привыкли и ждали его, как своего человека. Но все держались от него и от Егорушки поодаль, да он и сам старался жить с нами как-то издали, но не обижался, а снисходительно усмехался бровями и солдатскими бачками.
Глаза его в это время зеленели и лукаво смеялись. Все дело было в том, что он любил свою трубочку и частенько выходил на двор полыхать ею, а в безделье брал метлу и подметал сор у крыльца или колол дрова под навесом. За обедом и ужином садился он со своим парнем на конце стола и ел с ним из отдельной чашки. Квас тоже наливали им ковшом в их кружку. А когда убирали посуду, то мыли ее тоже отдельно и ставили подальше от домашней посуды. Швецы были "мирские", табашники, а мы - "правой веры", "древнего благочестия". Иногда Володимирыч шутейно, как будто по ошибке, с молодым озорством в глазах, тянулся своей обгрызанной ложкой в нашу огромную глиняную чашку с желто-зеленой глазурью. Все испуганно замирали, а мать и бабушка истошно взвизгивали:
- Ой, батюшки! Чего это ты, Володимирыч? Каянный!
Обмирщишь ведь... беды не оберешься. Канун из-за тебя стоять придется.
- Ох ты, пречистая, пресвятая богородица, беда-то какая ! - с притворным ужасом, по-бабьи причитал Володимирыч. - Чуть в ад семью-то с собою не потащил. Однако, дядя Фома, я, выходит, сильней вас: одна ложка моя семерых сечет... Ух, как трудно живется вам, праведницы!..
Гордыня вас заела, людие... И похожи вы на лошадей на дранке: идут они день-деньской по кругу, а с места ни на вершок, и морды к кормушке прикованы. Чего стоит эта ваша гордыня-то? Вы меня поганым считаете, недостойным коснуться вашего ядева, а где это сказано, что вы лучше меня?..
Отец строго и непримиримо смотрел на него и поучительно изрекал:
- "Аще будет армянин и христианин в пути и чаша едина и аще испиет армянин прежде воды, то христианину из нее не пити, а сосуд разбити и молитвы не давати".
- Вася! Чудодей ты! Ведь это же там говорится насчет армянина. А какой же я армянин? Я же единой с тобой крови. Но, однако, знаю, что армяне такие же христиане, как и мы с тобой. Не гордись, Вася.
- Истинные христиане - мы, старообрядцы, поморского единобрачного согласия... - резал отец. - А изречения Писания нужно принять по научению наших толковников.
И, закатывая глаза под веки, спешил мудро изречь другое правило:
- "Все еретицы подобает отметати, зане таких сообщение зело прилипно, яко общение прокаженных..."
- Не уважаешь ты человека, Вася. Нет у тебя любви евангельской. Христос ел, и пил, и спал вместе с самарянами и блудниками. Он сказал: не препятствуйте идти ко мне малым сим. А может, я лучше тебя в тысячу раз. Какой ты судья?
- Это было до Никона. А сейчас все никонцы еретики, оные же попрали заветы святых отец.
- Парень ты хороший, Вася, а толковники твои вместо языка ботало тебе привязали. Вот ваш Митрий Стоднев...
или староста Пантелей: маслице они жмут из вас первый сорт. Вот тебе и толковники.
Женщины слушали отца с благоговением и восторгом:
какие он неслыханные слова говорит - и все от Писания. Не поймешь что, а за душу хватает и жутью веет от их тайного смысла. Но на Володимирыча взирали со страхом и трепетом: как бы своим богохульством не нагнал нечистой силы.
Дедушка хмурил седые брови, становился грозным и, хватаясь за бороду левой рукой, правой истово клал на себя двуперстное крестное знамение.
- "Изженут и рекут всяк зол глагол на вы лжуще мене ради..."
Это было любимым изречением деда, когда он приходил в гнев. Он, как владыка дома, патриарх, блюститель заветов отцов, обязан был охранять чистоту веры и обычаев. Он не мог допустить оскорбления святыни со стороны "мирских поганцев"; вольное слово их охально и губительно. Как можно допустить, чтобы эти бродяги, хотя и давнишние дружки в делах и личном общении, могли нарушать незыблемость основ? Тут дети, бабы. Тут может произойти соблазн.
Эти слова деда, суровые и властные, как окрик, сразу водворяли тишину. Я украдкой посматривал на деда и видел его косматые седые брови и глаза, которые пришивали каждого к месту. Эти его слова тоже казались мне седыми и зловещими. В них была суть деда, душа его, в них было что-то магическое, как в заклятии. Что такое "навылжуще"
и "менеради"? В этих словах не было смысла: в их таинственной невнятности была какая-то особая выразительность, свойственная деду. Если бы дед просто прикрикнул, стукнув ложкой о стол: "Ну, будет вам языки точить! С молитвой ешьте!" - этот обычный окрик не произвел бы нужного действия: все бы, пожалуй, замолчали на миг, но разговор опять возобновился бы с прежним оживлением, и в нем никто не почувствовал бы особого греха, соблазна, погибели. Но так как в этой угрожающей бессмысленности было какое-то пророческое предупреждение, какое-то гнетущее возмездие, "перст божий", неведомая сила, то все чувствовали себя пригвожденными к "немому смирению". Дерзость Володимирыча после этого казалась уже неуместной и нетерпимой. Это я видел по его лицу: он смущенно улыбался, покачивая головой, и до конца обеда уже не вступал в спор с отцом. Но он не мог молчать, как все: характер у него был живой, веселый, говорливый. Он шутил или заговаривал с дедом о хозяйстве, о земле, об извозе, о городах и деревнях, где бывал дед, когда извозничал, рассказывал разные истории из своей жизни, богатой событиями.