- А как я разделаюсь с Митрием-то Степанычем, а?
   Как я в глаза ему глядеть буду? Скидай полушубок!
   Отец с искаженным от горя лицом, изнуренный, похудевший, встал, сорвал с себя полушубок и бросил его на кровать.
   - Ложись! На пол!.. - глухо, с холодной беспощадностью приказал дед.
   - Батюшка!.. - надорванно запротестовал отец и попятился от него.
   Бабушка протянула руки к деду.
   - О-оте-ец!.. Прости его, Христа ради!.. Али беды не было? О-оте-ец!
   Мать упала в ноги деду и тоже зарыдала:
   - Батюшка, помилуй! Не со зла ведь. Погляди на него - лица на нем нет. Али ему не горько? С чем его послали-то? На себе, что ли, он телеги-то повез бы? Пожалей его, батюшка!
   А дед не обращал на них внимания и щелкал кнутом по полу.
   - Ложись! Кому говорю? Приплелся, а рожа пьяная.
   У отца дрожала борода. Он пятился назад и бормотал, задыхаясь:
   - Грех тебе, батюшка. Горе меня ушибло - капли в рот не брал.
   Дед взмахнул кнутом, а отец старался схватить кнут трясущимися руками. Бабушка, протягивая вперед руки, подошла к деду и схватила его за руку:
   - Отец, брось! Отец, не бей его! Не он виноват - ты виноват: на дохлых клячах послал.
   Дед вырвал руку, оттолкнул бабушку:
   - Прочь отсюда, потатчица!..
   Бабушка вся сморщилась и заплакала от беспомощности. Мать ползала в ногах деда и хваталась за его валенки.
   Катя безмятежно лежала на кошме под шубой. Сыгней и Тит застыли в переднем углу у стола. Сема еще раньше вскарабкался на печь и спрятался за боров. Я стоял на кровати, прижавшись к стене, и плакал. Отец пятился в угол между кроватью и стеной и, задыхаясь, хрипло кричал:
   - Батюшка, не греши! Не поднимай на меня руки! Не дамся, батюшка! Великий пост, батюшка... страсти господни... - и ловил руки деда.
   А дед очень ловко и юрко метался перед отцом с кнутом в руке.
   - Ты еще не ученый! - визгливо кричал он. - Ты еще не хозяин! Ты еще не знаешь, как беречь скотину. У меня лошади не падали. Я лошадей еще не надрывал.
   Отцу удалось поймать руку деда с кнутом и отвести ее в сторону. С судорогой в лице он перехватил и другую руку и удушливо захрипел:
   - Не позорь меня и себя, батюшка! Я тебя почитаю и слушаю. Грех тебе, батюшка! А бить тебе не дамся И в уме не держи, батюшка! Пальцем тронуть меня не моги. Уймись лучше!
   - Это ты что... это ты что, Васька?! - исступленно кричал дед. - Руку на отца поднял? Драться с отцом вздумал?
   Отец выше и дальше задирал руки деда. Черенок кнута трепыхался в его руке, и кнут извивался и трепетал над взъерошенными седыми волосами. Скованный руками отца, он начал зыбко пятиться, и в его лице и глазах задрожала плаксивая ярость бессилия. Так простояли они несколько секунд, и я увидел, как дед стал слабеть, потухать, вздрагивать и встряхивать головой. Он выронил кнут и дико крикнул:
   - Мать! Анна! Гляди, чего он делает с отцом-то...
   Бабушка с необычным проворством подбежала к отцу.
   - Ах ты, окаянный! - гневно закричала она без обычных- стонов. - Рази можно отцу противиться? Ошалел ты; что ли?
   Отец выпустил руки деда, отшвырнул ногой кнут и, к моему удивлению, тихо и мягко сказал матери, которая уже вскочила на ноги и терлась около кровати:
   - Ничего не будет, Настасья. Оденься! Не плачь! Не пропадем. Батюшка одумается: теперь не барское время.
   Кнут-то лют, да не для всех.
   - Дед с неукрощенными дикими глазами отошел в сторону. У него дрожали колени и руки. Он повернулся к переднему углу, крейко положил на себя трехкратный крест и сделал низкие поклоны. Потом, не оборачиваясь и глядя на иконы, сказал глухо:
   - Нет тебе моего благословения. Для меня ты - отрезанный ломоть. После пахоты дам пачпорт и убирайся на все четыре стороны.
   С этой ночи дед уже не замечал отца, а отец держал себя как чужой. За столом он сидел теперь с краю и не поднимал головы. Враждебное их молчание угнетало, и все избегали смотреть в глаза друг другу. Никто не смел выдавить ни одного слова, а только робко постукивали ложками о глиняную чашку. Бабушка скорбно вздыхала и время от времени умоляла деда сквозь слезы:
   - Беда-то какая, отец. Хоть бы помолился ты с Васянькой-то... наложил бы на него канун. А то... осподи!.. как покойник в избе-то... Простил бы ты его, отец. Ведь страшная неделя...
   Но дед стукал по столу кулаком и грозно пронизывал ее глазами.
   - Молчать! Не твоего ума дело.
   Работы по хозяйству в эти дни совсем не было. Возились по мелочам: подметали двор, скидывали снег с крыши и плоскуши, чинили сохи, бороны, грабли. Дед продал одну корову и две овцы и купил по случаю лошадь такого же одра, какой был у Сереги Каляганова. Несмотря на то что весь товар доставлен был Митрию Степанычу, дед оказался у него в долгах. Так как двор Сереги Стоднев захватил за долги, лошадь Каляганова, павшая в дороге, тоже была засчитана, как долг, за дедом. Впервые я увидел его бешенство против Стоднева. Он хватался за волосы и пронзительно кричал:
   - Ах, мошенник! Ах, грабитель! Ах, обманщик, жулик окаянный! Вот так богослов! Богослов - для нас, ослов.
   Зря мы Микитушку отлучили... на мне грех. Один он за правду постоял, один души своей не убил.
   В страстную пятницу он с утра ушел куда-то и не приходил до "вечернего стояния". Только в пасхальные дни бабушка шепотом сказала Кате и матери, что он был у Микитушки и беседовал с ним все это время. Микитушка отдал ему взаймы все деньги, которые были спрятаны у старухи в сундуке, четырнадцать с полтиной. Но Митрию Степанычу дед их не отдал, а спрятал куда-то в потайное место, крадучись от бабушки.
   После этого рокового события отец в глазах Сыгнея и Тита стал героем, их поразила его смелость и дерзкая стойкость: он не покорился деду и укротил его в самую страшную минуту. Сыгней стал увиваться около него, и они часто уходили на задний двор и секретничали. Катя осталась равнодушной к этому событию: она жила обособленно и занята была своими мыслями, о которых не знал никто.
   Но и она однажды сказала матери по дороге в моленную:
   - Теперь тебе, невестка, с браткой-то лафа: к троице удерете, видно... Вольные птицы! Тятенька-то... смехота!..
   Чуть не полетел вверх ногами, когда братка-то руки ему задрал... Я думала, что братка-то только форсит, пыль в глаза пускает, а он - вон как!.. - И, оглядываясь назад и по сторонам, по секрету сообщила: - Я тоже скоро из дому-то упорхну...
   - Дай тебе господи счастья, Катя! - обрадовалась мать и прильнула к ией. - Это за кого же? В чью семью-то?
   - Не скажу.
   - A Tbf скажи, Катя. Может, и я как-нибудь помогу.
   - Во-он там, на горе, изба Ларивона, а вон через яр Петруха Стоднев... гляди, как высоко. Вот и гадай и угадывай, где я буду хозяйкой.
   Мать оживилась, глаза у нее повеселели.
   - Да я уж давно догадывалась. У кого это ты на посиделках-то на коленях сидела? Аль не у Яшки Киселева?
   Катя закрыла ей рот ладонью.
   Тит повел себя как-то странно и загадочно. Он все время старался быть на виду у деда: сидел дома и читал Псалтырь, переписывал печатными буквами правила о еретиках, вел себя -истово, становился перед иконами и молился усердно и долго. Дед одобрительно посматривал на него или с печи, или из-за стола, где он сидел под иконами, и, бормоча что-то себе в бороду, щелкал на стареньких почерневших счетах. Он в эти минуты заставлял меня петь все восемь гласов, и я звонко выводил детским дискантом: "Приидите, возрадуемся господеви, сокрушившему смерти державу..." Когда Тит кончал молиться земными поклонами, он сразу же бухался деду в ноги и постно приговаривал:
   - Благослови, тятенька, Христа ради!
   - Бог благословит... Аль на тебя настоятель епитимью наложил?
   Тит вставал с лестовкой и подрушником в руках и елейно отвечал:
   - Чай, теперь велика седмица - страсти господни. Дай, тятенька, я тебе буду писать, а ты говори.
   А то вдруг входил в избу с подковами, со шкворнем или железными скобами и рабским голосом докладывал:
   - Вот, тятенька, что я нашел на дороге под горой. Куда сйрятать-то? Пригодится.
   Дед выхватывал у него из рук железки, внимательно рассматривал их, позванивал ими и, довольный, хвалил Тита:
   - Вот рачитель! Один только ты в дом и тащишь, а другие-то - из дому...
   На дворе Тит юлил около отца, послушно и быстро исполнял его приказания и старался быть на побегушках.
   Раньше он обижался по всякому пустяку, ругал его "хвостом", а теперь на лице у него застыли внимательность и преданность.
   А Сыгней все чаще и чаще уходил к Филарету-чеботарю и пропадал у него с утра до вечера. И, едва вернувшись, весь грязный, немножко сутулый от постоянного сидения перед низким чеботарским верстаком, торопливо умывался, надевал чистую рубаху, плисовые портки и долго набирал гармошку на голенищах сапог. Возвращался он обычно после ухода деда и бабушки на "стояние" и вместе с отцом и матерью шел в моленную. Как-то вечером после "стояния" дед, по обыкновению, сел за стол и, сняв со стены счеты, стал щелкать костяшками. Для него это занятие стало какой-то навязчивой потребностью. Он морщил лоб, шевелил клочками седых бровей, бормотал и напряженно думал, поднимая глаза к потолку, и вдруг сбрасывал все костяшки и со странным раздражением кричал в чулан:
   - Анна! Мать! Сыгнейку надо весной женить. Баба в избу нужна. Катьку до зимы отдавать не буду. Титку женим, когда за Катьку кладку возьмем. Васька уедет - два работника со счету долой.
   Бабушка показывалась в двери чулана с голыми руками в тесте и со скорбным лицом:
   - Не майся, не майся, отец! Чего ты торопишься?
   Много ли нам надо-то? А Васянька высылать тебе будет:
   все-таки рублика три за лето пришлет. Чай, не отрезанный ломоть. Зачем ты гонишь его, отец?
   Дед, опираясь на локти, перебирал пальцами бороду. Он озабоченно отвечал - не ей, а на свои думы:
   - Не я гоню - нужда гонит. Васька не в дом норовит, а из дому. Двум медведям в одной берлоге не жить. Раздела не дам - нечего делить: по миру с мешком не пойду.
   И вдруг благодушно спрашивал Тита, который услужливо сидел у него под рукой за толстой рукописной книгой:
   - Титка, откуда тебе невесту брать - из нашего села или стороннюю?
   Тит по-мальчишечьи сипел:
   - Чай, ты, тятенька, сам знаешь. Воля твоя, а не моя.
   Деду очень по душе был ответ Тита: его довольная улыбка, казалось, расплывалась и по бороде.
   - Вот они какие, послушные дети-то, мать! С Сыгнейкой не сладишь иссвоевольничался. Его можно только под кнутом женить.
   И внезапно стукнул кулаком по столу, отшвырнул счеты и взвизгнул:
   - А Васька пускай убирается на все четыре стороны!
   Дам пачпорт на полгода и велю по рублю в месяц высылать, а ежели не будет посылать - по этапу домой пригоню.
   Помается, помается на стороне-то - сам нищим воротится и в ногах будет валяться.
   И, удовлетворенный этим решением, встал и полез на печь.
   - Титка, прочитай слово о Федоре-христианине и.Абраме-жидовине, а я полежу да послушаю.
   Тит открыл книгу на зеленой закладке и, перекрестившись, стал гнусаво читать, спотыкаясь на каждом слове:
   - "В Констянтине-граде бяше купец именем Феодор, богат зело. По слушаю же некоему потопися корабь его и погуби все свое имение. Имеше же любовь к некоему жидовину, богатому сушу, и, пришед, начал молити его, да ему даст злата довольно..."
   Я лежал в это время на полатях и, крадучись от деда, читал увлекательную книгу - "Повесть о Францыле-венциане и прекрасной королевне Ренцивене, с приложением истории о прекрасном принце Марцемерисе".
   Я уже прочел не одну такую удивительную книжку - и о Бове и о Гуаке, и наслаждался фантастическим миром блестящих витязей, их необыкновенными подвигами и сказочными садами и дворцами. Я уносился мечтами в эти чудесные страны, где люди сияли невиданной красотой.
   XXXI
   Эта зима осталась у меня в памяти на всю жизнь До этой зимы я ничего не помню, кроме страшного нервного припадка матери. Мне было девять лет, а мальчик этого возраста в деревне был уже работник, который самостоятельно боронил, самостоятельно возил навоз на поле, сгребал сено, помогал в молотьбе на гумне, ездил за водой на реку, кормил скотину. О хозяйстве он мог уже говорить, как взрослый: знал, когда надо пахать, сеять и жать, когда нужен дождь или вёдро, когда дергать коноплю и лен. Он хорошо знал деревенский календарь с его приметами и мужицкую ботанику и врачевание. Одним словом, парнишка моих лет был в курсе всех дел и интересов деревенского мира.
   И я хорошо понимал, что в семье у нас произошло большое событие. Отец и дед стали врагами: отец восстал против деспотической власти деда, а дед не мог примириться с дерзким сопротивлением отца.
   Сила и воля деда, всегда непререкаемые, вдруг натолкнулись на противодействие большака, и старик сразу же растерялся и ослабел. Это было крушение устоев, и бабушка с ужасом бросилась на помощь старику. Она должна была спасать положение - восстановить священный порядок.
   Хотя отец держался особняком, молчаливо и угрюмо, но в нем появилось что-то новое: он показался мне старше, увереннее в себе, а в лице его и самолюбивых глазах затвердело упрямство. И походка стала другой - твердой, решительной, странно веселой, еще более форсистой. Да и голову он закидывал выше и Чаще склонял к правому плечу.
   После приезда он ни разу не ударил мать. Я издали наблюдал за ним и ничего не понимал. Хотя с виду он обращался с нею, как и прежде, сурово и так же сурово приказывал ухаживать за собой, но в эти последние дни "страстей" они ходили в моленную вместе и о чем-то секретничали.
   Мать тоже изменилась: она как будто поздоровела, глаза стали свежее и больше, и в них засветилась радостная надежда и своя, скрытая ото всех страстная мечта. Робость ее и забитость остались, услужливость и покорность бабушке стали еще больше, но в движениях появилась красивая плавность, а в голосе - сердечная и веселая певучесть. Она ликовала в душе, и ей просто хотелось быть приятной, ласковой, веселой, готовой раскрыть свое нежное сердце. Бабушка косилась на нее, ворчала. И чем настойчивее и живее старалась услужить ей мать, тем враждебнее чуждалась ее бабушка. Как-то она, красная от огня в печи, крикнула ей:
   - Ты чего это больно хвост-то задираешь, невестка?..
   Аль от мужа храбрости набралась? И закудахтала, и крыльями захлопала... Не рано ли вольность-то почуяла?
   Мать прислонилась головой к косяку чулана и со слезами на глазах, дрогнувшим голосом упрекнула свекровь:
   - Чем же это, матушка, я тебе не угодила? Я к тебе всей душой... чтоб все тебе по сердцу было. А ты меня же страмишь. Обидеть меня всем легко, а я и доброго слова ни от кого не слышала. И всё под страхом. Сейчас страшная неделя: души-то убивать не надо.
   Бабушка совсем разгневалась: она впервые услышала от матери такие мятежные слова. Всегда безгласная и покорная, мать вдруг ополчилась на нее, свекровь, и осмелилась противоречить ей и даже упрекать ее, вместо того чтобы униженно поклониться и попросить прощения.
   - Ты уж охальничать начала!.. - сварливо крикнула бабушка. Ее рыхлое лицо затряслось от негодования. - Господи-5атюшка, в страшную-то неделю! Как же нынче на стояние-то идти? Дожила на старости лет.
   И она заплакала мутными слезами. Ее усталые старческие веки дрожали от обиды и горя. Мать зарыдала и бросилась ей на шею. Этот ее порыв ошеломил бабушку, и она невольно обняла мать и затряслась всем телом. Так они проплакали долго, а потом сели на лавку против печи и тихо завопили. Слова были невнятны, тягучи и обрывались, вскриками, стонами и паузами, но это были слова жалобы, скорби. И, как всегда, обе они вопили каждая о своем и импровизировали каждая по-своему. Они уже опять слились в общей печали и забыли о размолвке.
   Пасхальные дни остались в воспоминаниях, как самые яркие и ликуюшие: они залиты солнцем, небесной сикгвой, колокольным звоном, песнями и разноцветными хороводами. Широкая лука перед церковью радостно зеленела молодой травой, а по ней рассыпаны золотые одуванчики. Площадь ровная, бархатная от молодой травы и мерцает вдали серебряными волнами марева. Налево от церкви, перед дранкой, лука спускается в лывинку, и дранка кажется высоко на взлобочке. А еще левее непрерывным рядом идут амбары, каменные кладовые. Направо лука обрывается крутым глинистым яром прямо в речку, и далеко на той стороне дымятся ветлы внизу, а за ними крутое зеленое взгбрье. Наверху, перед амбарами, расцветают хороводы.
   По луке прыгают спутанные лошади - костлявые, длинноногие, облезлые. Они, не отрываясь, щиплют молодую траву, а жеребята играют около них и постоянно тыкаются морденками под брюхо маток. Черносизые грачи важно расхаживают по луке и долбят серыми клювами землю. По площади, к церкви и от церкви, лениво и празднично бродят нарядные девки, парни и молодые мужики и грызут семечки. Из окон колокольни рядком высовываются люди маленькие, бородатенькие и безбородые, какие-то ненастоящие и смешные. А выше всех качается любитель-звонарь с веревочками в правой руке. Он трезвонит в два маленьких колокола, а левой дергает веревку, привязанную к языкам других колоколов. Я отчетливо слышу музыку звона: "Дунька - Ванька, попляшите..." И кажется, что поет вся деревня, и лука, и ветлы, и это мерцающее марево. Хочется смотреть в синее мягкое небо и провожать тугие белые облачка.
   Солнце горячее, оно обжигает спину и пронизывает все - и избы, и амбары, и колокольню, и землю... Кажется, что земля - живая: она дышит, потягивается, улыбается, такая молодая, полнокровная. В воздухе теплые волны хмельных запахов: и черемухой пахнет, и горьким ароматом одуванчиков, -и новым пунцом, и дегтем, и хмельным духом полыни. Скворцы поют на скворечницах, и их свист не заглушается звоном. На колокольню звонить ходят не только "мирские", но и многие из "кулугуров", а Митрий Степаныч издавна славился как лучший из звонарей.
   В эти ослепительные и цветущие дни люди как будто стали добрее и приветливее. Приятно было видеть, как мужики и бабы, одетые в лучшие наряды, встречались на улице, на луке и целовались с особой сердечностью, с неудержимыми растроганными улыбками. И парни и мужики - в пиджаках или в пунцовых рубашках, при жилетках, в сапогах с набором, в суконных картузах с узенькими полями - самыми модными в те времена. Девки и молодухи - в цветистых сарафанах на толстых стеганых юбках, чтобы казаться упитанными, в ситцевых кофтах-разлетайках, в синих и фиолетовых полушалках, которые играли красными и синими искрами, в котах или в высоких кожаных калошах, твердых и тяжелых, точно вылитых из железа. Встречаясь и целуясь, они обменивались крашеными яйцами. С детишками они были нежны, ласковы, а мужики подхватывали малолеток на руки и подкидывали выше себя. Действительно, эти дни были праздником воскресения жизни и всех хороших чувств. Вот почему так весело звонили колокола.
   Мы с Кузярем и Наумкой бегали с одного конца длинного порядка на другой и не боялись, что на нас нападут парнишки и прогонят обратно: теперь все близки, беззлобны и доверчивы. Сема уже отстал от нас: ему четырнадцать лет, и он уже в компании своих однолеток, парней серьезных и мужественных, которые больше льнут к женихам. В конце нашего порядка, на зеленой лужайке, над избой Крашенинников, за амбарами, в холодке толпились девки и парни, щелкая семечки. Девки - отдельно, парни с гармошкой - отдельно. Обычно молодые мужики и парни играли в орлянку или рассаживались в кружок и долго резались в карты - на деньги или в носки. Ванька Юлёнков был азартный картежник, и у него всегда были скандалы с другими игроками. Девки хороводом играли в "подкучки" - прятали яйца в кучки земли и угадывали, где они спрятаны.
   Они сопровождали эту игру песнями. Кто-нибудь из парней подходил к хороводу, хватал девку и кружил ее, а она визжала, билась в его руках.
   Мы, малолетки, играли, бегая друг за другом в толпе девок и парней, или шли на речку, уже прозрачную и говорливую, и пугали камешками пескарей. Часто под предводительством Кузяря совершали путешествие . через гумна в далекие края - на межу в версте от села, или в Березов - в рощу на той стороне за селом, в глубокой лывине, или наконец вниз по речке, по крутому берегу, где из-под каменных плит весело клокотали гремучие родники. Эти родники были обложены камешками, и в прозрачной студеной воде плавала деревянная чашечка. Мы отважились доходить до устья Чернавки - до Варыпаевского пруда на Няньге, в которую впадала наша речка. Тут она разливалась широко и была неподвижна. В этих местах было много рыбы, но мы не решались брать с собой удочки: места были чужие, опасные, где грозила всякая неожиданность. Кузярь любил возбуждать в нас ужас всякими страшными рассказами, и тощенькое лицо его живо и искренне отражало все моменты трагических и смешных событий.
   - Вот в этом месте на нас с тятькой волки напали, - ошеломлял он нас с Наумкой и останавливался, тараща глаза. - Мы за хворостом зимой ездили. И, понижая голос, озираясь, прислушиваясь, предупреждал: - Вы в оба глядите, как бы они не наскочили сверху: они ведь издали чуют, где такие дураки, как мы.
   Наумка трусливо съеживался.
   - А ты чего нас тащил сюда? Знал, что здесь волки бегают, а тянешь.
   Кузярь, довольный, что одного из нас он сразил первым же словом, продолжал сдавленным голосом:
   - Мужик без волков не живет. Привыкай с волками дело иметь. Так вот: рубим мы с тятькой хворост, вдруг... - Кузярь изобразил испуг и изумление на лице, глаза округлились и заблестели. - Вдруг бежит на нас сучнища серая, лохматая, пасть на аршин разинула, зубы как грабли, а язык болтается, как помело. За ней целая свора волков - прямо с нашу лошадь. Ну, думаю, шабаш: слопают черти...
   Я Хорошо знаю, что Кузярь врет, но рассказывает он так увлекательно, что мне хотелось верить ему. Наумка же принимал его ложь за чистую монету и стоял ни живой ни мертвый. Но Кузярь портит свой рассказ нелепым преувеличением: он храбро хватает хворостину, бежит навстречу сучнище и всовывает ей в глотку острый конец. Сучнища падает, волки набрасываются на нее и рвут в клочья, а Кузярь с отцом удирают домой.
   Я смеялся над этой небылицей в лицах и изобличал его вранье. Но он нисколько не обижался и задорно обрывал разговор:
   - Я еще не такую небыль умею выдумать. Вот вы сумейте на людей страх нагнать... Черта с два!..
   Он был хороший, интересный товарищ, но беспокойный изобретатель всяких опасных проказ. В эти праздные дни он здесь, на пруду, подговорил нас разбить камнями замок на цепочке, которой прикована была лодчонка к столбику.
   Лодку мы столкнули в воду, и она поплыла от берега на середину пруда.
   - Ребята! - в страхе прошептал он и сделал вид, что замер от отчаяния. - Ребята, спасайся!.. Мельник и засыпка с кольями бегут.
   И со всех ног пустился бежать. Мы с Наумкой, ошарашенные его ужасом, зайцами бросились в чащу ольхи. Остановились мы только тогда, когда Кузярь захохотал позади и начал издеваться над нами:
   - Эй, вы! Куда вас черти гонят? Там вас еще собаками затравят. С вами, дураками, и в капкан попадешь: их тут расставлено пропасть.
   Он нас и тут одурачил: никаких капканов мы не заметили, хотя пробирались с большой осторожностью. Встретил он нас презрительным смехом.
   - С вами, баранами, и возиться-то скучно: больно уж верите. Вы не верьте, а сами меня обманите. Тогда у нас и драка будет.
   В другой раз он взволнованно рассказывал нам, как удалось ему увидеть у знахарки Лущонки коровий хвост и как она верхом на этом своем хвосте летала по избе, а потом юркнула в печную трубу. Чтобы не пустить ее обратно, он пробрался к ней в избу, закрыл вьюшки в грубе и закрестил заслонку. Когда она прилетела домой, в трубу уже не могла попасть и заметалась над крышей, как сычиха. Потом ударилась об землю, обратилась в свинью и начала рыть землю под секями. Он и миггуть не успел, как она исчезла в норе. Я не поверил ему, но рассказ захватил меня. Мне даже показалось, что он сам верил в свою выдумку, потому что глаза у него горели, лицо раскраснелось и голосишко дрожал от возбужденпя.
   - Ты врешь, Кузярь. - возмутился я. - Лушонка в моленную ходит. На ней - крест. Она всех с молитвой лечит.
   - Я вру? - взьярился он и шагнул ко мне с сжатыми кулаками.
   - Врешь. Ты лучше покажи, какой у нее хвост-то. Пойдем к ней. Я войду, помолюсь и скажу: вот Кузярь хвост у тебя увидел, бабушка Лукерья, а я знаю - врет он.
   Эта знахарка Лукерья жила в нижнем порядке, за крашенинниками, в маленькой мазанке со слепыми окошечками.
   Старушка ока низенькая, сгорбленная, тихая, робкая, а с детишками ласковая. Она не раз при мне приходила к больной бабушке Наталье, поила ее какими-то травами и говорила с ней печальным дрожащим голосом. Прежде чем дать питье, она ставила кувшинчик на стол перед иконами и долго молилась. И никогда не забывала погладить меня по голове и похвалить за звонкий голосок, который трогал ее в моленной. Мне очень она нравилась своей печалью в лице и добрым, нежным голосом. Клевета Кузяря разозлила меня не во время его рассказа (я слушал его разинув рот), а в тот момент, когда он нагло хотел наскочить на меня. Я прижал его к стенке своим решением пойти вместе
   с ним к Лущонке, Он опешил, но самолюбие взяло верх, и он вызывающе крикнул:
   - Пойдем! Ты, Наумка, свидетель.
   Он пошел решительно и смело. Но у самой избушки остановился и с кривою усмешкой заявил:
   - Не пойду. Она - ведьма: у нее - нечистая сила. Пропадешь ни за что.
   Я не мог перенести этого вероломства и схватил его за грудки.
   - Ты - врун, охальник. Не забудь, как я тебя тузил за тетю Машу. И трус ты: стыдно на глаза попасть баушке Лукерье. А я пойду.
   Он рванулся от меня, но я так крепко вцепился в его рубашку, что разорвал ее до самого пупка. Впервые я увидел его униженным и жалким. Он растерянно посмотрел на рубашку, на голое свое тело и тихо заплакал.