Страница:
Я наслаждался такими поездками в поле: здесь совершалась своя жизнь, простая, чистая, свободная, сияющая солнцем и небом, большая, ласковая, далекая от наших деревенских забот, обид и душных конур. Хотелось спрыгнуть с телеги и побежать по узкой полынной меже навстречу золотым волнам спелой ржи - идти, идти и не останавливаться до самого Красного Мара, подняться по его кровавокрасному склону до вершины и глядеть во все стороны - в желтые и зеленые дали, где синеют кудрявые перелески и мерцают другие села, а за лесами и селами - другие села и леса, а за ними города, загадочные, манящие, живущие особой, невиданной жизнью, вероятно такой же, как в книжках о Францыле-венциане и Бове-королевиче. А может быть, неожиданно явится Конек-горбунок, запляшет и скажет весело: "Садись на меня!" И я поскачу быстрее ветра и выше облаков в волшебные страны, где живет Жар-птица и поют Сирин и Алконост. Там найдешь все, что пожелаешь, и нет там ни злых людей, ни становых, ни бар. Нет там и Ванек Юлёнковых, и Серег Калягановых, и деда с кнутом и вожжами в руках. Там не мучают людей, там нет жигулевок, у мужиков не отнимают ни земли, ни скотины и не делают их батраками, а матери и дети там веселятся и смеются, красивые и счастливые... Так приблизительно думал я, подпрыгивая на телеге, поглядывая на облезлую репицу мерина, лениво шагавшего по пыльной дороге, и уносясь мечтами к волшебному Красному Мару. Бабушка тоже посматривала на этот высокий курган и что-то шептала, рассеянно похлестывая мерина вожжой. Солнце жгло, воздух сиял ослепительно и струился над хлебами серебром и синью, пылали огнем подсолнечники, жалобно кричали зеленые пигалицы, пролетая над нами.
- Расскажи о Красном Маре, - попросил я бабушку. - Почему он - один и высокий? Почему - красный?
Бабушка словно ждала от меня этого вопроса: она даже лошадь остановила и с задумчивой улыбочкой вгляделась из-под ладони в эту высокую гору с темно-красными пятнами на склонах, такую одинокую и угрюмую среди ржаного поля.
Он еще от Пугача стоит. А может, и до Пугача был - кто его знает. Только от Пугача слава о нем осталась. Бывало, когда я еще в девках была, песню пели:
Во степях-то было во саратовских,
За Волгой-матушкой, на горной стороне
За лесами, за долами, стоит Map высок.
А на Маре-то на Красном казаки стоят
Казаки-то удалые. Пугачевы молодцы...
За эту песню на барском дворе насмерть кнутьями забивали. Ну и пели крадучись, в платки да в шапки. А потом и забывать стали.
- А зачем кнутьями-то забивали? - с испугом перебил я ее: - Это за песню-то?
Бабушка зашевелила вожжами, и мерин неохотно потащил за собою телегу. Мимо проехали огромные щетинистые возы со снопами. Мужики и бабушка молча кланялись друг другу.
- Да ведь как же! Сейчас молодые-то уж ничего не знают, а тебе и подавно не к уму. Пугач-то ведь с казаками на бар шел, мужиков на волю отпускал и землю барскую им отдавал. Тогда мужики все за Пугачом пошли. Во-он, за Березовым, лес-то тянется - там и есть Оленин куст. На нем барыню Олёну повесили. А когда Пугача да казаков полонили, из нашего села половину мужиков казнили, а бабам косы обрезали да кнутами секли. Еще мне моя матушка сказывала, как двух девок, которые замуж за казаков вышли, замучили: оголили их, связали да в муравьиные кучи и кинули... Сторожей поставили, чтобы девки не разметались. Ну, девок-то муравьи до смерти и заели. Распухли, почернели девки - узнать нельзя... Только сказывали, что казаки-то нахлынули сюда - этот Map и насыпали. Со всех сел мужиков согнали и кругом всю землю на три сажени вынули и гору с колокольню навалили. Сейчас там болото моховое, и нет на нем пути ни человеку, ни зайцу - одни лягушки да цапли живут. И сказывали старики, что на этом Мару каменная крепость стояла, а в самом Мару атаман Удалов жил с казаками, судил да рядил и с солдатами царскими воевал. С год солдаты боем бились и никак победить не могли. Крепость-то всю разорили. Разорить-то разорили, а никого в ней не нашли: все казаки под землю скрылись. Барин приказал весь Map раскопать, голодом их изморить. Копают, копают - глядят, а земля-то опять как не копана. Диву дались, с рук сбились, пригнали мужиков, баб, девок, парнишек - копай! А утром, как солнышко взойдет, земля-то опять как не копана, а солдаты-то, сторожа, мертвые лежат. И вся земля кровью залита. Барин с начальником рвут и мечут. Стали на мужиках вымещать людей хватать, да пороть до смерти, да вешать на нашей луке.
А Удалов-атаман войдет в село с казаками да на этих виселицах и вздернет барскую родню. Однова даже и самого барина притащил и перед народом выставил: "Вот тебе, бает, сказ и наказ: не обижай народ, а то все твое племя погублю. Пускай виселица стоит тебе на устрашение". Дрожмя дрожит барин-то, язык отнялся.
- А солдаты-то где? - перебил я ее. - Чай, у него войско было.
- Надо быть, ничего не знали. Так и было-то: чего бы атаман ни делал солдаты да начальники только утром глаза продирали. Барин потом со страху скрылся. Солдаты хоть и стояли, а после тихо было: мужиков не обижали боялись. Мужики-то осмелели и барскую землю пахали.
- Ну, а потом что? - нетерпеливо допытывался я.
- Ну, потом тьму-тьмущую солдат нагнали. Нашли проход, в нутре ворвались.
- И всех убили? - вскрикнул я, готовый заплакать.
- Кого же убивать-то, милый? Никого не нашли. Только в келье у образа Спаса свечка теплится. А подземелье махонькое, как выход наш, и ладаном пахнет. Стоит на коленях старичок дряхленький и на голос кафизму читает.
Схватили его и допрашивают: "Где твои разбойники? Кто ты такой?" А старичок-то ласково да безбоязненно слабеньким голоском да с улыбочкой и ответствует: "Не знаю я, братие, никаких разбойников, а сам я тут вырыл келейку и славлю господа. Затворник я, людие". Выволокли его и терзать стали, а он, светлый, улыбается, поет чуть слышно: "Се что добро и что красно да живите, братие, вкупе..."
Я так был потрясен этим рассказом, что схватил бабушку за руку и сквозь слезы прошептал:
- И затерзали его?.. Тоже повесили?
Она сама взволновалась и прижала меня к себе.
- Давно ведь это было-то. Годов сто, чай, прошло...
А може, и не было; всяко люди рассказывают... Чего это ты расстроился-то?
- А зачем они старичка-то замучили?
- Как это замучили-то, дурачок? Увидал начальник-то, енерал, видно, раскинул руками-то, да и плюнул. "Эх, бает, солдаты-супостаты! Не с казаками вы войну вели, а с безумным старичишкой. Пускай, бает, молится на исходе души". И всех солдат угнал.
- А старик-то так и остался?
- Келейник-то? Всех утешал, всех буйных укрощал, пророчествовал: "Радуйтесь, бает, грядут дни великие - первые будут последними, а последние первыми. Бедные возвеселятся, а богатые смертию умрут. О воле Пугач возвестил, а воля-то, как я, - затворница. Выйдет она, и народ ее сперва не узнает. А придет она в громе и молонье. Воля-то сама в народе живет. Узнать ее надо в силе своей и правде. И не вем ни дня, ни часа, егда лик ее откроется".
- А кто этот старичок-то? С казаками он заодно в шайке был, что ли?
Мне многое было непонятно в этой истории, и я долго не мог связать атамана Удалова с этим нежданным-негаданным старичком затворником. Мне уже казалось, что бабушка, по своей склонности к умильности и песенному воплению, сама придумала эту сказку о келейнике.
- Всяко сказывали старики - твой прадедушка Селиверст, отец дедушкин, бывало, внушал: это родитель был атамана, и казаки не столь слушались Удалова, сколь этого старца. Ну, он тут и остался для души спасения, народу на утешение. Он и веру в народе укрепил. А другие противились: не родитель атамана, а сам атаман с мужиками остался. Казаков-то с миром отпустил - мало их осталось, - а сам на всю округу защитником жил. Сказывали: ежели барин кому обиду творил, он ночью к нему являлся атаманом, во всем одеянии, и приказывал: "Не тесни, не мордуй людей - кару великую примешь". Барин-то маленький ростом был, а нравом свирепый. Кричит, ногами топает: "Слуги!
Рабы! Все ко мне! Хватайте разбойника! На конюшню, на дыбу, до смерти пороть!" А атаман-то возьмет его за шиворот, бросит на кровать и смеется: "Не кричи, не взывай - никто к тебе не придет. Это я к тебе буду по душу приходить". Тогда и народ жил способно, а барин дрожмя дрожал. А потом, сказывают, ноги и руки у него отнялись.
Хоть рассказывала бабушка со стонами и вздохами, с медлительными подпевами и с прислушиванием к своим словам, но выходило это у нее задушевно, искренне, хорошо. Казалось, что она рассказывала это не мне, не людям, а самой себе, словно протяжную песню пела. Этот казак-пугачевец Удалов и старец келейник сливались в один образ - трогательный, светлый, сильный, как образ народного тероя. Это был и воин, доблестный борец за свободу народную, и защитник людей в лихие годины. Я чувствовал его близким и родным, и он напоминал мне и Володимирыча, и Луконю-слепого, и Михаилу Пескова, и Микитушку.
Красный Map, который маячил далеко в лиловой дымке знойного дня, чудился мне сказочным обиталищем каких-то необыкновенных видений. Можег быть, в этом кургане, пропитанном кровью, еще до сих пор живет душа грозного атамана и любвеобильного пророка-келейника. И будет вечно стоять этот кроваво-красный курган и напоминать людям о правде, за которую пожертвовали собою атаман Удалов и наш Микитушка. и о вольной воле, о которой мечтала бабушка Наталья.
Так незаметно доехали мы до нашего поля. На широкой полосе золотистого жнивья, поодаль от дороги, стояла телега с поднятыми оглоблями, а под телегой - бочонок с водой и всякая рухлядь. Вдоль жнивья один за другим медленно отшативали. размахивая косами с грабельцами.
дедушка, за ним - отец, а за отцом - Сыгней. Тит вместе с Катей и матерью вязал снопы. Рубашки на спине у всех были мокрые. Сема отдельно от всех сгребал граблями ошитки - остатки ржи от косьбы - и заботливо собирал их в кучки. Он еще издали закричал мне требовательно:
- Эй ты. наездник, сорочинская шапка! Бери грабли - и живо сюда, вместе сгребать будем. А после обеда в орешник пойдем.
Косцы на нас даже не оглянулись, а мать изнуренно выпрямилась и улыбнулась мне молча. Но Катя махнула мне рукой и позвала тонким голоском:
- Федя-а! Иди-ка сюда, песни будем петь. Без твоего голосочка и песни-то не поются.
Тит обиженно ворчал:
- Ишь барин какой! Нет чтобы в поле работать - он с бабушкой катается. Иди свясла крути!
Я подбежал к магери и с радостным порывом прижался к ней. В эти дни я редко ее видел: все ночевали в поле, а я с бабушкой домовничал в пустой и молчаливой избе. Даже Кутка убежал от меня на жнитво. Мне было тоскливо и грустно одному, и в эти часы я больно переживал разлуку с матерью. Мне было почему-то до слез жалко ее и хотелось ощущать ее всю - ее трепетность, дрожащие руки.
нежные и пристальные глаза, в которых неугасимо сиял тревожный вопрос, полный надежды, и та непередаваемая радость любви, которая неповторимо чествуется только в детстве.
- Аль соскучился обо мне, милый? - спросила она с улыбкой счастья.
- Я дома-то места не найду...-сквозь слезы, обнимая ее ноги, пролепетал я. наслаждаясь ее близостью. - Я здесь останусь.. Я что хошь делать буду...
- Дорогуня ты мой!.. - прижимаясь щекой к моему лицу, страстно прошептала она. - Без тебя мне и свет не мил.
Бабушка возилась около телеги, не выпрягая лошади, и переносила харчи к другой телеге, на разостланную дерюгу. Отец шел за дедушкой, широко размахивая грабельцами, врезаясь косой в густую заросль ржи. Со звонким жвыканьем коса сбривала целую охапку ржи и откидывала ее на жесткую щетину жнивья. Колосистая солома шевелилась, как живая, и золотым холстом расстилалась за каждым косцом.
Дедушка и отец были здесь другие - не домашние. Дома дедушка заполнял всю избу и давил всей своей зоркой властью. Маленький, с зыбкой походкой, с острыми глазами под клочьями бровей, он, как домовой, леденил мою маленькую душу. А теперь он размахивал своей косой сильно, молодо, и уже не было в нем домашней суровости и стариковской дряблости. Его седые волосы, взлохмаченные ветерком, встряхивались при каждом взмахе косы. Коса звенела и шоркала ядрено и сильно, и он весь отдался этой вольной работе, забыв о себе как о хозяине и суровом блюстителе семейного благочиния. Даже лицо его, обветренное, коричневое от загара, помолодело. Я побежал по жнивью мимо Сыгнея, который крикнул мне вслед по-мальчишески задорно:
- Держи, держи его! Догоню! А ты оглянись-ка: пяткито у тебя назади!
Он смеялся, не переставая косить, и шагал за отцом, лихо размахивая косою. Пунцовая рубаха без пояса вздувалась у него на боках. Рукава были засучены по локоть.
И отец был тоже в пунцовой рубашке, и так же высоко были засучены у него рукава, но рубашка на спине темнела мокрыми пятнами. Отец старался косить спокойно и форсисто, но видно было, что он горячился. Ему нравилась косьба, и он играл косою и следил за ее змеиным блеском, скосив голову к плечу, словно любовался красотой и неотразимостью лезвия, которое подкашивало рожь у самого корня и мягко укладывало на грабельцы. Он очень похож на дедушку и фигурой и лицом, - такой был, вероятно, и дедушка в молодости. Но дедушка сейчас в работе был живее, расторопнее, легче отца. В ловкости и веселом проворстве Сыгнея сказывалась дедушкина живость, которую я видел впервые и которую старик скрывал и обуздывал дома - в семье и на улице. Они все трое ушли в работу, забыв о себе, но Сыгней и здесь был такой же простой и жизнерадостный, как всегда, а отец и дед показались мне невиданными: детским чутьем я уловил в них простую телесную радость и такое же упоение жизнью, какое ликовало и в моей душе. Когда я подбежал к отцу и пошел рядом с ним, не думая о том, что он прогонит меня, он улыбнулся мне глянцевым от загара лицом и ласково предупредил:
- Не подходи близко, сынок, - подрежу.
На конце полосы дед, не отдыхая, клал косу на плечо и, стирая голой рукой пот с лица, бойко шагал обратно. За ним - отец, за отцом, играя за спиной грабельцами, - Сыгней, на таком же расстоянии друг от друга, как и во время косьбы. На бабушку они даже не взглянули, только дед бодренько крикнул на ходу:
- Анна, пройдем вот один заход, и обедать надо. Мерина-то не распрягай - домой воротишься. Корми его:
завтра снопы возить начнем.
Он вынул из ведра на меже мокрый брусок и зазвякал им по косе. Взглянув на солнышко, он поплевал на ладони и с торжественностью замахал грабельцами. Я шел рядом с ним, захваченный сильными и легкими взмахами косы.
- Ну-ка, сейчас я его подкошу, бездельника! - с притворной угрозой крикнул он, и я увидел, как он усмехается в бороду.
Я обрадовался его шутке и, подпрыгивая, крикнул:
- Я не бездельник, дедушка. Дома-то я и двор убрал, и корм гнедку месил, и на пойло водил. Я, чай, колос приехал сгребать.
- Баушка! Чего он тут говорит? Аль вправду он домато хозяйничал?
Бабушка засмеялась и подмигнула мне: не бойся, мол, держи себя смелее.
И я схватил грабли из-под телеги и с важностью самосильного мужика вскинул их на плечо. Сема на середине поля собирал снопы и складывал их в крестцы, а Тит работал с угрюмой натугой: ведь косит он не хуже Сыгнея, а его заставили вместе с бабами делать бабье дело. Ему уже шестнадцать лет жених, он уже втайне рачит свое хозяйство, а тут вяжи свясла и таскай снопы на смех шабрам. Катя, с обожженным лицом, подшучивала над ним:
- Титка, не отставай, а то вон шабровы девки смеются... Шел бы ты лучше к мамке - тюрю делать...
А он грозил ей кулаком. Мать улыбалась и участливо поглядывала на Тита.
Я прошел между крестцами к меже и оттуда начал сгребать спутанную и изломанную солому в рыхлые кучи. Мне было хорошо, весело и вольготно, и я гордился, что вместе со взрослыми выполняю серьезную работу. Сгребать и собирать колосья - кропотливое дело: нельзя пропустить ни одной соломинки. Я прочесывал жнивье, как гребенкой, и подбирал отдельные колоски пальцами. Пахло спелой рожью, горячей землей и подсолнечниками. Воздух горел солнцем и мерцал маревом над хлебами и на склонах Красного Мара. Звенели и шоркали косы, заливались в небесной синеве жаворонки. Все ликовало и пело вокруг меня:
и жнивье, и ромашки на меже, и пламя подсолнечников в разных местах среди ржи.
Жнивье широкой полосой тянулось далеко и обрезалось несжатой рожью чужого поля. Вороха колосьев я подгребал к крестцам, чтобы не развеяло ветром и не забило грязью во время дождя. И когда на краю поля я слушал глухие толчки своего сердца и смотрел на желтую щетину жнивья, эти кудрявые вороха шевелились и смеялись мне издали.
Я шел обратно, вычесывая перепутанные соломины с колосками в рядок, а потом подгребал этот рядок в золотое руно. Мне было хорошо: каждый взмах граблями, каждый шаг и порыв доставляли мне радость. Я обливался потом, дышал всей грудью, но не чувствовал усталости. Мне хотелось кричать и петь, и я пел, - пел звонко, во весь голос.
Кто-то звал меня, кто-то смеялся. Прыгали и разлетались в разные стороны кузнечики, горячий ветер трепал мои волосы и мягко щекотал лицо.
Я не боялся сейчас ни дедушки, ни отца: я знал, что если дедушка придет сюда, он только поднимет брови и, усмехаясь, проворчит: "Почище, почище!" Потом пройдет по полосе, зыбко переваливаясь с боку на бок и поглядывая на солнце. Он запоет про себя любимую стихирку: "Всяк человек на земле живет, яко в поле трава цветет..." - запоет потому, что он доволен, что у него тоже хорошо на душе.
Обедали в холодке, за телегой, а мне не хотелось: я дома ел кашу с молоком. Меня манили ряды снопов, разбросанных по жнивью. Я стал укладывать их в пятерки.
Приятно было нести тугой сноп, который потряхивал своими тяжелыми колосьями, и мне хотелось обнять его, как живого. А всюду волновалась золотой зыбью рожь, горели подсолнечники, далеко и близко поднимались и исчезали головы мужиков и платки женщин, сверкали косы на плечах косцов... Как вольготно и радостно! Усталый, со звоном в ушах, запыхавшись, я упал на жнивье и с наслаждением раскинул руки в приятной истоме. Около меня прыгали и стрекотали кузнечики, а очень высоко в голубом небе тихо плыли кудрявые облачка...
XLI
Один раз, когда мы с бабушкой возвращались домой, случилась со мной большая беда.
Бабушка сидела в телеге, вытянув ноги, а я позади, спина в спину с ней. Обычно бабушка всю дорогу невнятно и тихо пела какие-то протяжные песни или духовные стихи или дремала, бормоча что-то себе под нос, а я следил за пылью над дорогой, за жницами и косцами среди желтой ржи или садился верхом на переплеты телеги, воображая себя наездником.
В этот раз бабушка дремала, когда мерин стал спускаться с крутой горы над избушкой бабушки Натальи. По этой дороге лошадей сводили под уздцы и в спицы заднего колеса вставляли кол, чтобы затормозить повозку.
- Баушка, с горы съезжаем, - испуганно крикнул я. - Сводить лошадь-то надо. Остановись!
Но было уже поздно: телега надавила на мерина, хомут налез ему на уши, и он стал падать на задние ноги. Глубоко внизу закружились избы длинного нашего порядка, гумна вдали и наша изба над кручей красного обрыва. Темнела узенькая лента речки.
Бабушка из всей силы натягивала вожжи и визгливо тпрукала. Мерин падал задом, скользил копытами по накатанной, улетающей вниз дороге, а за вздыбленным хомутом пропадали его уши. Он храпел и, должно быть, сам испытывал ужас вместе с бабушкой. Я стоял на коленях и держался за ее плечи, но ей было, вероятно, неудобно, и она испуганно кричала мне:
- Сядь ты, окаянный! Я и так уползаю... Упаду еще под колеса... Вцепись во что-нибудь!
Мерин не выдержал и побежал под гору. Телега подпрыгивала, грохотала и напирала на мерина, и он несся уже галопом с кручи с хомутом на ушах. Мимо поземкой летели взгорки и мелькали овражки, и я судорожно хватался руками за доску, и за бабушку, и за палки переплетов, но меня словно бил кто-то по пальцам, отшибал руки и швырял в разные стороны. Дальше все угасло в памяти.
Очнулся я так, как будто кто-то разбудил меня, и я смутно, точно сквозь сон, почувствовал, что меня тащит кто-то по мягкому песку. Я открыл глаза и в полусознании увидел Петьку, который, с ребенком на одной руке, волочил меня за руку и плаксиво кричал:
- Вставай скорей!.. Чего лежишь-то?.. Видишь, возы со снопами спускаются... рядом уж...
Но я не шевелился и не ощущал ни боли, ни страха, только жалобно простонал. И опять потерял сознание.
И опять я как будто проснулся на короткое время и услышал тот же жалобный стон. Лежал я в нашей избе на полу в странном дымном полумраке и не чувствовал своего тела. А голова плавала в сонном тумане, и жизнь теплилась в какой-то неясной ноющей точке. Кто-то склонился надо мною и, причитая, плакал. И эти причитания и всхлипывания были похожи на туманный бред. Был момент, когда я открыл глаза и увидел мать, которая стояла около меня на коленях, рыдала и, падая на руки, прижималась ко мне своим мокрым лицом. Стонала и плакала бабушка. Потом опять все исчезло, как в глубоком сне без сновидений.
В таком обморочном состоянии я лежал, должно быть, несколько дней и впервые пришел в себя на улице, около стены нашей избы, под старой ветлой. Ее плакучие ветви спускались низко к земле, и они показались мне такими милыми и ласковыми, что я засмеялся. Звонко, с радостной нежностью засмеялась близко около меня мать. А бабушка изумленно заохала и молитвенно пропела:
- Ну, слава тебе господи! Ожил! Смерть-то мимо с косей прошла... Прости ты меня, грешницу, внучек: это я тебя чуть не погубила. Упал в дыру-то, а тебя колесами и переехало. И ножки и грудку раздавило. Весь век буду помнить и грех замаливать.
А мать смеялась, терлась щекой о мое лицо и плакала.
Меня ослепил солнечный воздух, синее небо и сияющая зеленым раздольем лука. Пристально смотрела на меня своим черным глазом и высокая колокольня со сверкающим шпицем. А низко над травой летали говорливые касатки и проносились так близко, что едва не касались меня крылышками, словно тоже радовались моему воскресению.
И тут я впервые заметил, что мать держит меня под мышки и хочет поставить на ноги, но ноги болтаются, как тряпки, и я их совсем не ощущаю. Дышу я отрывисто, со стоном, задыхаюсь, но никакой боли не чувствую. Только радостно, с наслаждением гляжу на луку, на касаток, на курицу с цыплятами, которая квохчет и роется неподалеку от меня в кудрявом лужке. И я смеюсь и ласточкам, и цыплятам, и солнечной луке в волнах дрожащего марева вдали. Я переживаю неиспытанное счастье от нежной близости, матери и бабушки, и мне хочется обнять их и целовать. Но руки мои бессильно висят, ноги болтаются, как чужие, - я просто их не чувствую.
Мать хоть и смеется счастливо, но голос ее дрожит и плачет:
- Ручки-то, ножки-то отнялись совсем. Как веревочки висят. Ну-ка, ежели так и останутся мертвые? Не человек будет, а лежень блаженненький. Так и будет до вызрасту лет и до смерти пластом лежать. Что я буду делать-то?
Бабушка покаянно причитает:
- Это уже с меня бог спросит. Это я, окаянная, грех совершила. Канун богородице отстою, умолю пречистую спасти ребенка-то. Отчитать надо пускай над ним Псалтырь поют. Лущонку бы позвать: она его вызволит.
Мать с надеждой спрашивает меня:
- Выздоровеешь, что ли, милушка моя? Везде-то у тебя распухло, везде-то кровоподтеки.
Но я не отвечаю: не то мне не хочется говорить, не то вместе с руками и ногами отнялся язык. Мне только радостно и вольготно, как касаткам, порхающим над лукою и около меня.
Явился вдруг Луконя-слепой и сел передо мной на траву.
С мерцающей улыбкой он погладил меня по рукам и ногам, провел пальцами по голове и лицу и с девичьей певучестью в голосе проговорил:
- А я уж к тебе, Феденька, третий раз прихожу. Аль не видал? Ничего-о! Поднимешься - еще крепче будешь. Хорошо, что колесом по голове не проехало. Значит, жить будешь - на роду так написано. Нынче ты мне во сне привиделся: бегаешь будто по луке и так-то бойко, так-то звонко, как колокольчик, смеешься. За тобой ястребчик летает. Тут я к тебе на помощь бегу - и палкой, палкой ястребчика-то!..
Неожиданно я сказал, заикаясь и шепелявя:
- Ты... с-слепой... Как же... ты... как же ви-видал-то?
Мать вскрикнула, прижала меня к себе, засмеялась и заплакала. Заплакала и бабушка.
А Луконя смотрел в небо и блаженно улыбался.
- Вот видишь, Феденька?.. Ястребчика-то не зря я отогнал... Я все во сне вижу. Вот и ты... пройдет неделя-другая - встанешь, и побежишь, и ручками замашешь... Мне все дети родня... Я и песню сложил про них.
И он пропел на веселый седьмой глас тоненьким, детским голоском с сияющей улыбкой:
Вся премудростию сотворил еси на свете,
Наипаче краше сущего есть дети.
Всяко человек творит своим трудом,
Только детч освещают дом.
- Ты на солнышке больше лежи, на травке: солнышкото, оно кровь разгоняет и силу дает. Гляди, травка-то как на солнышке растет... На солнышке-то и дух гуще, а в холодке-то да под навесом травка-то квелая и изо всех сил к солнышку тянется.
Он провел ладонями по моим голым ногам, поднял рубашку и, едва касаясь пальцами до тела, прощупал грудь и живот. Лицо его стало задумчивым, словно он прислушивался к тому, что совершалось во мне. Потом поднял и взвесил на ладони ногу и руку и бережно положил их на место. Его прикосновение я ощутил только на груди и вскрикнул от боли.
- Расскажи о Красном Маре, - попросил я бабушку. - Почему он - один и высокий? Почему - красный?
Бабушка словно ждала от меня этого вопроса: она даже лошадь остановила и с задумчивой улыбочкой вгляделась из-под ладони в эту высокую гору с темно-красными пятнами на склонах, такую одинокую и угрюмую среди ржаного поля.
Он еще от Пугача стоит. А может, и до Пугача был - кто его знает. Только от Пугача слава о нем осталась. Бывало, когда я еще в девках была, песню пели:
Во степях-то было во саратовских,
За Волгой-матушкой, на горной стороне
За лесами, за долами, стоит Map высок.
А на Маре-то на Красном казаки стоят
Казаки-то удалые. Пугачевы молодцы...
За эту песню на барском дворе насмерть кнутьями забивали. Ну и пели крадучись, в платки да в шапки. А потом и забывать стали.
- А зачем кнутьями-то забивали? - с испугом перебил я ее: - Это за песню-то?
Бабушка зашевелила вожжами, и мерин неохотно потащил за собою телегу. Мимо проехали огромные щетинистые возы со снопами. Мужики и бабушка молча кланялись друг другу.
- Да ведь как же! Сейчас молодые-то уж ничего не знают, а тебе и подавно не к уму. Пугач-то ведь с казаками на бар шел, мужиков на волю отпускал и землю барскую им отдавал. Тогда мужики все за Пугачом пошли. Во-он, за Березовым, лес-то тянется - там и есть Оленин куст. На нем барыню Олёну повесили. А когда Пугача да казаков полонили, из нашего села половину мужиков казнили, а бабам косы обрезали да кнутами секли. Еще мне моя матушка сказывала, как двух девок, которые замуж за казаков вышли, замучили: оголили их, связали да в муравьиные кучи и кинули... Сторожей поставили, чтобы девки не разметались. Ну, девок-то муравьи до смерти и заели. Распухли, почернели девки - узнать нельзя... Только сказывали, что казаки-то нахлынули сюда - этот Map и насыпали. Со всех сел мужиков согнали и кругом всю землю на три сажени вынули и гору с колокольню навалили. Сейчас там болото моховое, и нет на нем пути ни человеку, ни зайцу - одни лягушки да цапли живут. И сказывали старики, что на этом Мару каменная крепость стояла, а в самом Мару атаман Удалов жил с казаками, судил да рядил и с солдатами царскими воевал. С год солдаты боем бились и никак победить не могли. Крепость-то всю разорили. Разорить-то разорили, а никого в ней не нашли: все казаки под землю скрылись. Барин приказал весь Map раскопать, голодом их изморить. Копают, копают - глядят, а земля-то опять как не копана. Диву дались, с рук сбились, пригнали мужиков, баб, девок, парнишек - копай! А утром, как солнышко взойдет, земля-то опять как не копана, а солдаты-то, сторожа, мертвые лежат. И вся земля кровью залита. Барин с начальником рвут и мечут. Стали на мужиках вымещать людей хватать, да пороть до смерти, да вешать на нашей луке.
А Удалов-атаман войдет в село с казаками да на этих виселицах и вздернет барскую родню. Однова даже и самого барина притащил и перед народом выставил: "Вот тебе, бает, сказ и наказ: не обижай народ, а то все твое племя погублю. Пускай виселица стоит тебе на устрашение". Дрожмя дрожит барин-то, язык отнялся.
- А солдаты-то где? - перебил я ее. - Чай, у него войско было.
- Надо быть, ничего не знали. Так и было-то: чего бы атаман ни делал солдаты да начальники только утром глаза продирали. Барин потом со страху скрылся. Солдаты хоть и стояли, а после тихо было: мужиков не обижали боялись. Мужики-то осмелели и барскую землю пахали.
- Ну, а потом что? - нетерпеливо допытывался я.
- Ну, потом тьму-тьмущую солдат нагнали. Нашли проход, в нутре ворвались.
- И всех убили? - вскрикнул я, готовый заплакать.
- Кого же убивать-то, милый? Никого не нашли. Только в келье у образа Спаса свечка теплится. А подземелье махонькое, как выход наш, и ладаном пахнет. Стоит на коленях старичок дряхленький и на голос кафизму читает.
Схватили его и допрашивают: "Где твои разбойники? Кто ты такой?" А старичок-то ласково да безбоязненно слабеньким голоском да с улыбочкой и ответствует: "Не знаю я, братие, никаких разбойников, а сам я тут вырыл келейку и славлю господа. Затворник я, людие". Выволокли его и терзать стали, а он, светлый, улыбается, поет чуть слышно: "Се что добро и что красно да живите, братие, вкупе..."
Я так был потрясен этим рассказом, что схватил бабушку за руку и сквозь слезы прошептал:
- И затерзали его?.. Тоже повесили?
Она сама взволновалась и прижала меня к себе.
- Давно ведь это было-то. Годов сто, чай, прошло...
А може, и не было; всяко люди рассказывают... Чего это ты расстроился-то?
- А зачем они старичка-то замучили?
- Как это замучили-то, дурачок? Увидал начальник-то, енерал, видно, раскинул руками-то, да и плюнул. "Эх, бает, солдаты-супостаты! Не с казаками вы войну вели, а с безумным старичишкой. Пускай, бает, молится на исходе души". И всех солдат угнал.
- А старик-то так и остался?
- Келейник-то? Всех утешал, всех буйных укрощал, пророчествовал: "Радуйтесь, бает, грядут дни великие - первые будут последними, а последние первыми. Бедные возвеселятся, а богатые смертию умрут. О воле Пугач возвестил, а воля-то, как я, - затворница. Выйдет она, и народ ее сперва не узнает. А придет она в громе и молонье. Воля-то сама в народе живет. Узнать ее надо в силе своей и правде. И не вем ни дня, ни часа, егда лик ее откроется".
- А кто этот старичок-то? С казаками он заодно в шайке был, что ли?
Мне многое было непонятно в этой истории, и я долго не мог связать атамана Удалова с этим нежданным-негаданным старичком затворником. Мне уже казалось, что бабушка, по своей склонности к умильности и песенному воплению, сама придумала эту сказку о келейнике.
- Всяко сказывали старики - твой прадедушка Селиверст, отец дедушкин, бывало, внушал: это родитель был атамана, и казаки не столь слушались Удалова, сколь этого старца. Ну, он тут и остался для души спасения, народу на утешение. Он и веру в народе укрепил. А другие противились: не родитель атамана, а сам атаман с мужиками остался. Казаков-то с миром отпустил - мало их осталось, - а сам на всю округу защитником жил. Сказывали: ежели барин кому обиду творил, он ночью к нему являлся атаманом, во всем одеянии, и приказывал: "Не тесни, не мордуй людей - кару великую примешь". Барин-то маленький ростом был, а нравом свирепый. Кричит, ногами топает: "Слуги!
Рабы! Все ко мне! Хватайте разбойника! На конюшню, на дыбу, до смерти пороть!" А атаман-то возьмет его за шиворот, бросит на кровать и смеется: "Не кричи, не взывай - никто к тебе не придет. Это я к тебе буду по душу приходить". Тогда и народ жил способно, а барин дрожмя дрожал. А потом, сказывают, ноги и руки у него отнялись.
Хоть рассказывала бабушка со стонами и вздохами, с медлительными подпевами и с прислушиванием к своим словам, но выходило это у нее задушевно, искренне, хорошо. Казалось, что она рассказывала это не мне, не людям, а самой себе, словно протяжную песню пела. Этот казак-пугачевец Удалов и старец келейник сливались в один образ - трогательный, светлый, сильный, как образ народного тероя. Это был и воин, доблестный борец за свободу народную, и защитник людей в лихие годины. Я чувствовал его близким и родным, и он напоминал мне и Володимирыча, и Луконю-слепого, и Михаилу Пескова, и Микитушку.
Красный Map, который маячил далеко в лиловой дымке знойного дня, чудился мне сказочным обиталищем каких-то необыкновенных видений. Можег быть, в этом кургане, пропитанном кровью, еще до сих пор живет душа грозного атамана и любвеобильного пророка-келейника. И будет вечно стоять этот кроваво-красный курган и напоминать людям о правде, за которую пожертвовали собою атаман Удалов и наш Микитушка. и о вольной воле, о которой мечтала бабушка Наталья.
Так незаметно доехали мы до нашего поля. На широкой полосе золотистого жнивья, поодаль от дороги, стояла телега с поднятыми оглоблями, а под телегой - бочонок с водой и всякая рухлядь. Вдоль жнивья один за другим медленно отшативали. размахивая косами с грабельцами.
дедушка, за ним - отец, а за отцом - Сыгней. Тит вместе с Катей и матерью вязал снопы. Рубашки на спине у всех были мокрые. Сема отдельно от всех сгребал граблями ошитки - остатки ржи от косьбы - и заботливо собирал их в кучки. Он еще издали закричал мне требовательно:
- Эй ты. наездник, сорочинская шапка! Бери грабли - и живо сюда, вместе сгребать будем. А после обеда в орешник пойдем.
Косцы на нас даже не оглянулись, а мать изнуренно выпрямилась и улыбнулась мне молча. Но Катя махнула мне рукой и позвала тонким голоском:
- Федя-а! Иди-ка сюда, песни будем петь. Без твоего голосочка и песни-то не поются.
Тит обиженно ворчал:
- Ишь барин какой! Нет чтобы в поле работать - он с бабушкой катается. Иди свясла крути!
Я подбежал к магери и с радостным порывом прижался к ней. В эти дни я редко ее видел: все ночевали в поле, а я с бабушкой домовничал в пустой и молчаливой избе. Даже Кутка убежал от меня на жнитво. Мне было тоскливо и грустно одному, и в эти часы я больно переживал разлуку с матерью. Мне было почему-то до слез жалко ее и хотелось ощущать ее всю - ее трепетность, дрожащие руки.
нежные и пристальные глаза, в которых неугасимо сиял тревожный вопрос, полный надежды, и та непередаваемая радость любви, которая неповторимо чествуется только в детстве.
- Аль соскучился обо мне, милый? - спросила она с улыбкой счастья.
- Я дома-то места не найду...-сквозь слезы, обнимая ее ноги, пролепетал я. наслаждаясь ее близостью. - Я здесь останусь.. Я что хошь делать буду...
- Дорогуня ты мой!.. - прижимаясь щекой к моему лицу, страстно прошептала она. - Без тебя мне и свет не мил.
Бабушка возилась около телеги, не выпрягая лошади, и переносила харчи к другой телеге, на разостланную дерюгу. Отец шел за дедушкой, широко размахивая грабельцами, врезаясь косой в густую заросль ржи. Со звонким жвыканьем коса сбривала целую охапку ржи и откидывала ее на жесткую щетину жнивья. Колосистая солома шевелилась, как живая, и золотым холстом расстилалась за каждым косцом.
Дедушка и отец были здесь другие - не домашние. Дома дедушка заполнял всю избу и давил всей своей зоркой властью. Маленький, с зыбкой походкой, с острыми глазами под клочьями бровей, он, как домовой, леденил мою маленькую душу. А теперь он размахивал своей косой сильно, молодо, и уже не было в нем домашней суровости и стариковской дряблости. Его седые волосы, взлохмаченные ветерком, встряхивались при каждом взмахе косы. Коса звенела и шоркала ядрено и сильно, и он весь отдался этой вольной работе, забыв о себе как о хозяине и суровом блюстителе семейного благочиния. Даже лицо его, обветренное, коричневое от загара, помолодело. Я побежал по жнивью мимо Сыгнея, который крикнул мне вслед по-мальчишески задорно:
- Держи, держи его! Догоню! А ты оглянись-ка: пяткито у тебя назади!
Он смеялся, не переставая косить, и шагал за отцом, лихо размахивая косою. Пунцовая рубаха без пояса вздувалась у него на боках. Рукава были засучены по локоть.
И отец был тоже в пунцовой рубашке, и так же высоко были засучены у него рукава, но рубашка на спине темнела мокрыми пятнами. Отец старался косить спокойно и форсисто, но видно было, что он горячился. Ему нравилась косьба, и он играл косою и следил за ее змеиным блеском, скосив голову к плечу, словно любовался красотой и неотразимостью лезвия, которое подкашивало рожь у самого корня и мягко укладывало на грабельцы. Он очень похож на дедушку и фигурой и лицом, - такой был, вероятно, и дедушка в молодости. Но дедушка сейчас в работе был живее, расторопнее, легче отца. В ловкости и веселом проворстве Сыгнея сказывалась дедушкина живость, которую я видел впервые и которую старик скрывал и обуздывал дома - в семье и на улице. Они все трое ушли в работу, забыв о себе, но Сыгней и здесь был такой же простой и жизнерадостный, как всегда, а отец и дед показались мне невиданными: детским чутьем я уловил в них простую телесную радость и такое же упоение жизнью, какое ликовало и в моей душе. Когда я подбежал к отцу и пошел рядом с ним, не думая о том, что он прогонит меня, он улыбнулся мне глянцевым от загара лицом и ласково предупредил:
- Не подходи близко, сынок, - подрежу.
На конце полосы дед, не отдыхая, клал косу на плечо и, стирая голой рукой пот с лица, бойко шагал обратно. За ним - отец, за отцом, играя за спиной грабельцами, - Сыгней, на таком же расстоянии друг от друга, как и во время косьбы. На бабушку они даже не взглянули, только дед бодренько крикнул на ходу:
- Анна, пройдем вот один заход, и обедать надо. Мерина-то не распрягай - домой воротишься. Корми его:
завтра снопы возить начнем.
Он вынул из ведра на меже мокрый брусок и зазвякал им по косе. Взглянув на солнышко, он поплевал на ладони и с торжественностью замахал грабельцами. Я шел рядом с ним, захваченный сильными и легкими взмахами косы.
- Ну-ка, сейчас я его подкошу, бездельника! - с притворной угрозой крикнул он, и я увидел, как он усмехается в бороду.
Я обрадовался его шутке и, подпрыгивая, крикнул:
- Я не бездельник, дедушка. Дома-то я и двор убрал, и корм гнедку месил, и на пойло водил. Я, чай, колос приехал сгребать.
- Баушка! Чего он тут говорит? Аль вправду он домато хозяйничал?
Бабушка засмеялась и подмигнула мне: не бойся, мол, держи себя смелее.
И я схватил грабли из-под телеги и с важностью самосильного мужика вскинул их на плечо. Сема на середине поля собирал снопы и складывал их в крестцы, а Тит работал с угрюмой натугой: ведь косит он не хуже Сыгнея, а его заставили вместе с бабами делать бабье дело. Ему уже шестнадцать лет жених, он уже втайне рачит свое хозяйство, а тут вяжи свясла и таскай снопы на смех шабрам. Катя, с обожженным лицом, подшучивала над ним:
- Титка, не отставай, а то вон шабровы девки смеются... Шел бы ты лучше к мамке - тюрю делать...
А он грозил ей кулаком. Мать улыбалась и участливо поглядывала на Тита.
Я прошел между крестцами к меже и оттуда начал сгребать спутанную и изломанную солому в рыхлые кучи. Мне было хорошо, весело и вольготно, и я гордился, что вместе со взрослыми выполняю серьезную работу. Сгребать и собирать колосья - кропотливое дело: нельзя пропустить ни одной соломинки. Я прочесывал жнивье, как гребенкой, и подбирал отдельные колоски пальцами. Пахло спелой рожью, горячей землей и подсолнечниками. Воздух горел солнцем и мерцал маревом над хлебами и на склонах Красного Мара. Звенели и шоркали косы, заливались в небесной синеве жаворонки. Все ликовало и пело вокруг меня:
и жнивье, и ромашки на меже, и пламя подсолнечников в разных местах среди ржи.
Жнивье широкой полосой тянулось далеко и обрезалось несжатой рожью чужого поля. Вороха колосьев я подгребал к крестцам, чтобы не развеяло ветром и не забило грязью во время дождя. И когда на краю поля я слушал глухие толчки своего сердца и смотрел на желтую щетину жнивья, эти кудрявые вороха шевелились и смеялись мне издали.
Я шел обратно, вычесывая перепутанные соломины с колосками в рядок, а потом подгребал этот рядок в золотое руно. Мне было хорошо: каждый взмах граблями, каждый шаг и порыв доставляли мне радость. Я обливался потом, дышал всей грудью, но не чувствовал усталости. Мне хотелось кричать и петь, и я пел, - пел звонко, во весь голос.
Кто-то звал меня, кто-то смеялся. Прыгали и разлетались в разные стороны кузнечики, горячий ветер трепал мои волосы и мягко щекотал лицо.
Я не боялся сейчас ни дедушки, ни отца: я знал, что если дедушка придет сюда, он только поднимет брови и, усмехаясь, проворчит: "Почище, почище!" Потом пройдет по полосе, зыбко переваливаясь с боку на бок и поглядывая на солнце. Он запоет про себя любимую стихирку: "Всяк человек на земле живет, яко в поле трава цветет..." - запоет потому, что он доволен, что у него тоже хорошо на душе.
Обедали в холодке, за телегой, а мне не хотелось: я дома ел кашу с молоком. Меня манили ряды снопов, разбросанных по жнивью. Я стал укладывать их в пятерки.
Приятно было нести тугой сноп, который потряхивал своими тяжелыми колосьями, и мне хотелось обнять его, как живого. А всюду волновалась золотой зыбью рожь, горели подсолнечники, далеко и близко поднимались и исчезали головы мужиков и платки женщин, сверкали косы на плечах косцов... Как вольготно и радостно! Усталый, со звоном в ушах, запыхавшись, я упал на жнивье и с наслаждением раскинул руки в приятной истоме. Около меня прыгали и стрекотали кузнечики, а очень высоко в голубом небе тихо плыли кудрявые облачка...
XLI
Один раз, когда мы с бабушкой возвращались домой, случилась со мной большая беда.
Бабушка сидела в телеге, вытянув ноги, а я позади, спина в спину с ней. Обычно бабушка всю дорогу невнятно и тихо пела какие-то протяжные песни или духовные стихи или дремала, бормоча что-то себе под нос, а я следил за пылью над дорогой, за жницами и косцами среди желтой ржи или садился верхом на переплеты телеги, воображая себя наездником.
В этот раз бабушка дремала, когда мерин стал спускаться с крутой горы над избушкой бабушки Натальи. По этой дороге лошадей сводили под уздцы и в спицы заднего колеса вставляли кол, чтобы затормозить повозку.
- Баушка, с горы съезжаем, - испуганно крикнул я. - Сводить лошадь-то надо. Остановись!
Но было уже поздно: телега надавила на мерина, хомут налез ему на уши, и он стал падать на задние ноги. Глубоко внизу закружились избы длинного нашего порядка, гумна вдали и наша изба над кручей красного обрыва. Темнела узенькая лента речки.
Бабушка из всей силы натягивала вожжи и визгливо тпрукала. Мерин падал задом, скользил копытами по накатанной, улетающей вниз дороге, а за вздыбленным хомутом пропадали его уши. Он храпел и, должно быть, сам испытывал ужас вместе с бабушкой. Я стоял на коленях и держался за ее плечи, но ей было, вероятно, неудобно, и она испуганно кричала мне:
- Сядь ты, окаянный! Я и так уползаю... Упаду еще под колеса... Вцепись во что-нибудь!
Мерин не выдержал и побежал под гору. Телега подпрыгивала, грохотала и напирала на мерина, и он несся уже галопом с кручи с хомутом на ушах. Мимо поземкой летели взгорки и мелькали овражки, и я судорожно хватался руками за доску, и за бабушку, и за палки переплетов, но меня словно бил кто-то по пальцам, отшибал руки и швырял в разные стороны. Дальше все угасло в памяти.
Очнулся я так, как будто кто-то разбудил меня, и я смутно, точно сквозь сон, почувствовал, что меня тащит кто-то по мягкому песку. Я открыл глаза и в полусознании увидел Петьку, который, с ребенком на одной руке, волочил меня за руку и плаксиво кричал:
- Вставай скорей!.. Чего лежишь-то?.. Видишь, возы со снопами спускаются... рядом уж...
Но я не шевелился и не ощущал ни боли, ни страха, только жалобно простонал. И опять потерял сознание.
И опять я как будто проснулся на короткое время и услышал тот же жалобный стон. Лежал я в нашей избе на полу в странном дымном полумраке и не чувствовал своего тела. А голова плавала в сонном тумане, и жизнь теплилась в какой-то неясной ноющей точке. Кто-то склонился надо мною и, причитая, плакал. И эти причитания и всхлипывания были похожи на туманный бред. Был момент, когда я открыл глаза и увидел мать, которая стояла около меня на коленях, рыдала и, падая на руки, прижималась ко мне своим мокрым лицом. Стонала и плакала бабушка. Потом опять все исчезло, как в глубоком сне без сновидений.
В таком обморочном состоянии я лежал, должно быть, несколько дней и впервые пришел в себя на улице, около стены нашей избы, под старой ветлой. Ее плакучие ветви спускались низко к земле, и они показались мне такими милыми и ласковыми, что я засмеялся. Звонко, с радостной нежностью засмеялась близко около меня мать. А бабушка изумленно заохала и молитвенно пропела:
- Ну, слава тебе господи! Ожил! Смерть-то мимо с косей прошла... Прости ты меня, грешницу, внучек: это я тебя чуть не погубила. Упал в дыру-то, а тебя колесами и переехало. И ножки и грудку раздавило. Весь век буду помнить и грех замаливать.
А мать смеялась, терлась щекой о мое лицо и плакала.
Меня ослепил солнечный воздух, синее небо и сияющая зеленым раздольем лука. Пристально смотрела на меня своим черным глазом и высокая колокольня со сверкающим шпицем. А низко над травой летали говорливые касатки и проносились так близко, что едва не касались меня крылышками, словно тоже радовались моему воскресению.
И тут я впервые заметил, что мать держит меня под мышки и хочет поставить на ноги, но ноги болтаются, как тряпки, и я их совсем не ощущаю. Дышу я отрывисто, со стоном, задыхаюсь, но никакой боли не чувствую. Только радостно, с наслаждением гляжу на луку, на касаток, на курицу с цыплятами, которая квохчет и роется неподалеку от меня в кудрявом лужке. И я смеюсь и ласточкам, и цыплятам, и солнечной луке в волнах дрожащего марева вдали. Я переживаю неиспытанное счастье от нежной близости, матери и бабушки, и мне хочется обнять их и целовать. Но руки мои бессильно висят, ноги болтаются, как чужие, - я просто их не чувствую.
Мать хоть и смеется счастливо, но голос ее дрожит и плачет:
- Ручки-то, ножки-то отнялись совсем. Как веревочки висят. Ну-ка, ежели так и останутся мертвые? Не человек будет, а лежень блаженненький. Так и будет до вызрасту лет и до смерти пластом лежать. Что я буду делать-то?
Бабушка покаянно причитает:
- Это уже с меня бог спросит. Это я, окаянная, грех совершила. Канун богородице отстою, умолю пречистую спасти ребенка-то. Отчитать надо пускай над ним Псалтырь поют. Лущонку бы позвать: она его вызволит.
Мать с надеждой спрашивает меня:
- Выздоровеешь, что ли, милушка моя? Везде-то у тебя распухло, везде-то кровоподтеки.
Но я не отвечаю: не то мне не хочется говорить, не то вместе с руками и ногами отнялся язык. Мне только радостно и вольготно, как касаткам, порхающим над лукою и около меня.
Явился вдруг Луконя-слепой и сел передо мной на траву.
С мерцающей улыбкой он погладил меня по рукам и ногам, провел пальцами по голове и лицу и с девичьей певучестью в голосе проговорил:
- А я уж к тебе, Феденька, третий раз прихожу. Аль не видал? Ничего-о! Поднимешься - еще крепче будешь. Хорошо, что колесом по голове не проехало. Значит, жить будешь - на роду так написано. Нынче ты мне во сне привиделся: бегаешь будто по луке и так-то бойко, так-то звонко, как колокольчик, смеешься. За тобой ястребчик летает. Тут я к тебе на помощь бегу - и палкой, палкой ястребчика-то!..
Неожиданно я сказал, заикаясь и шепелявя:
- Ты... с-слепой... Как же... ты... как же ви-видал-то?
Мать вскрикнула, прижала меня к себе, засмеялась и заплакала. Заплакала и бабушка.
А Луконя смотрел в небо и блаженно улыбался.
- Вот видишь, Феденька?.. Ястребчика-то не зря я отогнал... Я все во сне вижу. Вот и ты... пройдет неделя-другая - встанешь, и побежишь, и ручками замашешь... Мне все дети родня... Я и песню сложил про них.
И он пропел на веселый седьмой глас тоненьким, детским голоском с сияющей улыбкой:
Вся премудростию сотворил еси на свете,
Наипаче краше сущего есть дети.
Всяко человек творит своим трудом,
Только детч освещают дом.
- Ты на солнышке больше лежи, на травке: солнышкото, оно кровь разгоняет и силу дает. Гляди, травка-то как на солнышке растет... На солнышке-то и дух гуще, а в холодке-то да под навесом травка-то квелая и изо всех сил к солнышку тянется.
Он провел ладонями по моим голым ногам, поднял рубашку и, едва касаясь пальцами до тела, прощупал грудь и живот. Лицо его стало задумчивым, словно он прислушивался к тому, что совершалось во мне. Потом поднял и взвесил на ладони ногу и руку и бережно положил их на место. Его прикосновение я ощутил только на груди и вскрикнул от боли.