Страница:
- А ежели брошу тебя... во-он на конек?
- А я верхом сяду на коньке.
- Молодец-огурец! Это ты, что ли, в моленной-то поешь?
- Я и читать умею.
- Вот это лучше всего. Только читай, да не зачитывайся, а то сам запутаешься и друзей обездолишь.
Он смеялся, протягивая мне руку, и говорил:
- До свиданьица!
После отлучения от "согласия" Микитушка по-прежнему приходил в моленную и по-прежнему стоял на своем обычном месте, в хитоне, внимательно слушал чтение и так же, как раньше, нарушал это благочестивое чтение своими мыслями вслух, изобличая Митрия Степаныча. Особенно разгорались препирательства между ними в перерывах между "стояниями". Все обычно рассаживались по лавкам и на полу, со смиренной кротостью, ставили налои посредине моленной, и Митрий Степаныч в шелковом хитоне, с сознанием своей силы и власти наставника, раскрывал на нем какую-то большую книгу, нараспев читал длинные и малопонятные поучения святых патриархов, пап римских и старообрядческих вероучителей. Ребятишки убегали по домам, молодежь и бабы - работать по хозяйству. Старики, старухи и степенные мужики вздыхали, покашливали, терпеливо внимали заунывному чтению и дремали, роняя головы. Микитушка сидел в обычной настороженности, согласно или недовольно покачивал головой и усмехался обличительно.
Многие из поучений, которые читал Митрий Степаныч, он знал наизусть. Я тоже не раз читал по вечерам такие поучения и, несмотря на то что не понимал их варварского языка, изуродованного переписчиками, странным образом запоминал всякие изречения. И чем загадочнее, чем бессмысленнее был набор непостижимых слов, тем ярче въедались они в память. Микитушка умел их просто переводить на общепонятный язык и насыщать их своим житейским содержанием. Как-то Митрий Степаныч прочитал нараспев такие давно знакомые мне, но чужие слова:
- "От многого богатства, от глубокого срама, от злого имения, от горького сребролюбия, от насыщенного брюха - не от сих ли соблазны хуления и укоризны, свары и мятежи и прочая зла прозябают?"
Микитушка затеребил бороду, засмеялся глазами и всеми морщинками и спросил:
- Не о тебе ли, настоятель, эти словесы? Не в бровь, а в глаз.
- Микита Вуколыч, ты здесь - чужая овца. Твоего слова нет, оно нечестиво: ты отлучен. Зачем приходишь сюда смущать христиан?
- Это кто же меня отлучил? Ты, что ли?
- Собрание мирян, Микита Вуколыч Я - человек маленький и богу грешен.
- Как же можно отлучить меня, ежели я посреди всех?
А мужики-то под тобой ходят, Митрий Степаныч: они все в твоих тенетах. Богу служат, а тебе поклоняются. Они рабы твои и боятся тебя больше огня. Бог-то - высоко, а ты близко, как волк посередь стада. Вот Архип Уколов новую кладовую тебе сложил да все печки переклал, круглую "марку" сделал и железом обшил, а ты у него землицуто все-таки прибрал, да еще Архип в долгах у тебя. Счет-то у тебя с оттяжкой, а аршин с натяжкой. Ванятка Юлёнков совсем уже на исходе, скоро и двор и изба у тебя под хитоной будут. Вот Фома Селиверстыч сколь годов у тебя в извоз ездит - и все рассчитаться не может. А Сергей Каляганов? Может, Агафья-то покойница сейчас перед богом стоит и ему все рассказывает: в смерти-то ее нет ли и твоей вины, Митрий Степаныч? Изба да двор Каляганова где сейчас? Аль не у тебя, настоятель? Оно, конечно, арестанту, кроме острога, где быть? О Петрухе-то уж разговор не умолкает, нет: убил ты Петруху-то, брательника. А пареньто какой был!
Митрий Степаныч тихо отошел к налою и кротко улыбнулся.
- Мы все в грехах погрязли, Микита Вуколыч, а я, окаянный, может, больше всех. Я перед богом слезами исхожу, а ты в гордыне подобен демону. И мятежа твоего мы не допустим. Дом божий - дом молитвы, а ты его разрушаешь. Тебя извергли из общины, а ты как волк лезешь к овцам и щелкаешь зубами. Аз глаголю тебе: изыди вон!
Микитушка трясся от смеха и теребил свою бороду. На Митрия Степаныча он смотрел, как великан на пигмея.
- Не изыду, Митрий Степаныч: я - дома, средь шабров, дружьев и сродников. Мы всю жизнь вместе прожили.
Я им не чужой. Это ты им чужой, и они тебе чужие. Только жить-то тебе без них нельзя: волк овцу дерет, а брюхо богатого обидой бедного насыщается.
Митрий Степаныч истово перекрестился, низко поклонился иконам, а потом направо и налево - "собранию".
- Волей вашей, братие, Микита Вуколыч, как еретик, отлучен был от согласия. Так было угодно богу. Не гневайте отца небесного, очистите себя от скверны. Правило десятое святых апостол гласит: "Моляйся с отлученными, сам такожде отлучен будет"
Все смотрели в пол, отворачивались друг от друга, вздыха,ли, творили молитвы. Кто-то с натугой, угрюмо промолвил:
- Микита Вуколыч, иди отсюда!. Не вводи во искушение.
Микитушка твердо и спокойно ответил, с сожалением оглядывая мужиков.
- Не пойду, друзья мои. Как же я могу оставить вас с хищным волком? Вы страшитесь его, а я перед ним страху не имею. Возьмите меня и вытолкайте, а сам не уйду...
Меня совесть задушит, и я буду проклят вовеки.
Никто не двинулся с места: все кряхтели, вздыхали, отворачивались друг от друга и прятали глаза от Митрия Степаныча. И среди этого тяжелого молчания Микитушка произнес с суровым раздумьем:
- Человек стяжанием проклят. И труд наш прикован золотыми цепями к лихоимству и голоду, ко лже и кривде.
Грех рабства нашего - от страха перед золотым тельцом.
А перед нами - только могила. Взыскует человек правды от младости, а правда - только в душе и совести. Прокляла земля всех живущих в ней. И нет нам слободы, доколе когтями рвут нас заботы о семье, о детях, о пропитании. Отсюда лжа, воровство, кровопийство, разбой...
Митрий Степаныч встрепенулся и указал перстом на старика.
- Вы слышите, братие, как он вас пригвождает? Слышите, какую ересь проповедует? Уж не я грешный, а вы - воры, разбойники и кровопийцы! Чего еще вам нужно?
Это - смутьян и негодник. Очистите наше святое место от безумца!
Поднялся с места дедушка и махнул рукой.
- Старики, послужим богу. Мики ту вывести надо.
Поднялся и дядя Ларивон.
- Микита Вуколыч, - сказал он, кланяясь ему, - не взыщи, не обессудь: добром просим - уйди. А не уйдешь, один тебя вынесу. Ке я и не сват Фома тебя гоним, а нужда.
Микшушка улыбнулся морщинками вокруг глаз:
- Кричи, Фома: "Распни его! Распни и выпусти Варавву!" Бей меня по ланитам, Ларивон!
Ларивоч подхватил его под руку, а дед под другую.
Встала Паруша с грозным лицом и властным своим басом крикнула:
- Ларивон! Фома! Зачем на душу грех берете?
Но голос ее остался одиноким. У нее затряслась голова, и она тяжелыми шагами пошла вслед за Микитушкой к двери.
XXIX
Для нас, ребятишек, великопостные "стояния" в моленной были невыносимой пыткой. В моленную ходили два раза в день - утром и вечером - всей семьей, и мы, малолетки, никак не могли избежать этой повинности. Но мальчишки были народ изобретательный: хотя во время "стояния" нас и держали около себя отцы, матери и бабушки, но мы обманывали их постоянно. Мы клали положенные три поклона и выходили на улицу "до ветру". На снегу около моленной собиралось несколько парнишек и сговаривались добиться, чтобы нас выгнали из моленной сами взрослые.
Заводилой был Кузярь или наш Сема, самый среди нас старший. Командиром был только Сема и требовал от нас безусловного послушания.
- Бог парнишек не судит: они еще не умеют грешить.
Чего с них возьмешь-то? Для бога мы - таракашки.
Эти его уверения в нашей безгрешности действовали на всех очень убедительно. А если кто-нибудь, вроде Наумки, сомневался в его суждениях, вслух этого не высказывал, а только с опаской предъявлял условия.
- А ежели это грех?
- Грех - с орех, а ядро - в ведро.
- Ну, и возьми на себя грех-то.
- Бес с тобой! Твой-то возьму.
Выступал Кузярь и, храбро расталкивая парнишек, гордо задирал голову.
- Черта с два!
Все в ужасе отступали от него и шикали.
- Это рядом с молекной-то с черным словом? Ведь, чая, зто грех непрошеный.
Кузярь дерзко бил себя в грудь.
- Этот грех - мой, а черта я сам в дураках оставлю.
Я уж с ним не раз дело имел, он всегда удирал от меня, как мышь, только хвостиком дрягал. А Семке нечего брать чужие грехи: раз артель решила грехи на всех поровну. Все равно будем скоро исповедоваться. Только, чур, об этом настоятелю ни слова.
Эти маленькие шалости достигали своей цели, - ребят выводили старухи и шипели им в затылок:
- Баловники каянные!.. Только в грех вводят. Пошли прочь отсюда и глаз не показывайте!
Однажды наше озорство нарушило весь строгий чин "великого стояния". Придумал эту проказу тот же изобретательный Кузярь. Мы решили входить в моленную по одному, по два, становиться позади старух. Все молящиеся стоят строго друг за другом и земные поклоны, как и поясные, кладут одновременно. В этот момент, по уговору, мы должны были головой толкать старух в зад.
Эту замечательную картину живо нарисовал нам Кузярь, и, слушая его, мы задыхались от хохота. Шубенки наши лежали в общей куче в прихожей, и мы выбегали на улицу в одних рубашонках. Но на улице было тепло: стоял март, солнышко уже играло ярко и молодо; снег таял и под лучами солнца щетинился ледяными иголками, переливаясь лучистыми капельками. В колдобинах блестели жирные лужи, а рядом с обрыва ручейками падала вниз вода и звенела сверчками. По-весеннему пахло теплым навозом, перегноем и особым милым ароматом, когда снег как будто теплел и томился, а воздух дышал запахами вербных почек и прелой соломы. Хотелось далеко уйти от моленной, от ладана, от затхлой духоты нежилой избы, от тяжелой скуки окоченелого сидения и стояния стариков и старух с их вздохами, стонами и кряхтеньем, от дряхлой дремоты и непонятного бормотания. С одной стороны белела широкая лука, еще покрытая ноздреватым снегом, с другой - совсем рядом, глубоко под крутым обрывом, набухала речка, а на снежном льду уже зелеными озерками сверкала вода. За оврагом, тоже внизу, в густых голых ветлах орали грачи. Далеко, на овражистых спусках заречной стороны, земля на припеках уже мутно зеленела травкой, точно покрытая плесенью, а в круглом овраге стеклянно падала вода, пронзительно сверкала на солнце и разбивалась вихрем брызг, исчезая в мокрых сугробах. Хотелось взять лопату, разгребать снег у избы, вдоль заднего двора делать канавы, пускать по ним воду к обрыву и любоваться, как она торопится вперед, лепечет, шелестит, играет и брызжет колючими искрами.
Хотелось делать скворечницы и поднимать их на шесте около избы. Воздух был лиловый в далях и, казалось, такой густой, что галкам трудно летать. Всюду была грустная, но желанная тишина, точно и земля, и голубое небо прислушивались друг к другу, и в этой тишине слышно было, как тает снег, как всюду щебечут ручьи.
Никогда весна не бывает так таинственно прекрасна и никогда так глубоко не волнует душу, как в детстве. Каким-то бессознательным чутьем дети первые угадывают дыхание под снегами. Не потому ли детство мерещится из седин нашей старости как солнечные переливы ручья, кактрогательное трепетанье первой бабочки или как далекий сон, когда летаешь над землей, как птица!..
Мы вошли в моленную и благочестиво стали в задних рядах. Кое-кто из старух сердито косился на нас и недовольно ворчал. Сема поставил меня позади Паруши. Она рыхло переминалась с ноги на ногу, а мне казалось, что ее не сдвинет с места даже здоровый мужик. Я обомлел. Как же я, такой маленький, столкну ее с подрушника: ведь она передо мной - как копна. Я со страхом глядел на ее широчайший зад, на толстую правую руку (левую она смиренно держала с лестовкой на груди) и попятился назад, чтобы перейти на другое место, но Сема толкнул меня обратно и сердито зашептал:
- Чего балуешь? Стой на месте. Молиться надо.
И уже в самое ухо прошептал:
- Смотри не трусь: как она ткнется головой в подрушник, ты сейчас же толкни ее башкой. А сам громко шепчи:
"Господии владыко животу моему".
Стоять пришлось недолго. Молитва Ефрема Сирина произносилась несколько раз за "стояние" с земными поклонами. Все валились на пол во главе с Митрием Степанычем, который произносил молитву с сокрушенной торжественностью, с певучей печалью. Иногда он был в особом ударе, и голос его взывал с искренней скорбью, проникновенно и трогательно. Старухи стонали и всхлипывали, а нервные женщины плакали навзрыд. Некоторые падали на подрушник и, сотрясаясь от рыданий, уже не вставали до конца молитвы. Чаще всего случалось это с моей матерью.
Стояла она в задних рядах, слева, между бабушкой Анной и Катей. Как только приближался момент прЪизнесения этой молитвы, она бледнела, глаза ее расширялибь в тревоге и трепете, и вся она начинала дрожать, как в ознобе.
И в тот миг, когда вдруг наступала короткая тишина, она открывала рот и дышала порывисто и мучительно. Ее поднимала Катя, помогала и бабушка, но бабушку оттесняли молодухи и, рыдая, выносили мать в прихожую или на улицу.
Я ждал, что с матерью и теперь произойдет это нервное потрясение, и мне уже было противно и гадко принимать участие в озорстве. Я оборачивался назад и посматривал на нее. Но она стояла спокойно и ясно и, встретившись со мною взглядом, улыбнулась, а потом наклонилась, не угашая улыбки в глазах, и укоризненно встряхнула головой:
стой, мол,"не оглядывайся, молись прилежно!.. В этот день она чувствовала себя хорошо. Это успокоило и ободрило меня.
И вот настала решительная минута. В торжественной тишине все стояли в напряженном ожидании. Голос Митрия Степаныча внушительно, с горестной строгостью произнес:
- Господии владыко животу моему...
По моленной прошла волна смутного шума, шелеста, глухого грохота колен об пол, и вся обширная горница сразу стала пустой, голубой от ладана, а впереди трепетно играли огненные язычки свечей перед иконами. Я упал на колени, оперся руками в подрушник и со всего размаху ткнул головой в мягкий зад Паруши. Она рыхло обрушилась на локти, изумленно охнула и ударила в зад какого-то мужика в хитоне, тот тоже упал... Я услышал глухую суматоxу, оханье, гневное ворчанье. Чтобы никто не заметил, чю я смеюсь, я не поднял головы от подрушника. В этот миг общего смирения и отрешения от всех земных сует нельзя грешить. Молящиеся ворошились на полу, сдержанно охали и с трудом вставали на ноги, оставляя подрушникн на полу. Когда все встали. Паруша медленно оборотилась ко мне и сердито насупила мужскге брови. Но я истово смотрел вперед и перебирал пальцем четки лестовки. Страх подавлял смех, но он неудержимо играл внутри. Оказывается, взрослых и стариков очень легко поставить в смешное положение. Они не поняли, что случилось, и успокоились.
Следующий поклон прошел благополучно, и в разных местах люди стали вздыхать с печальным покаянием:
- Дух же целомудрия и смирения, терпения и любве даруй ми, рабу твоему...
И опять все с грохотом упали на пол, и я опять со всей силой вдавился головой в необъятный Пару шин зад. Ока всей тяжестью уперлась головой в зад того же мужика в хилоие, а тот ткнулся в переднего... Я украдкой посмотрел в сторону и увидел, ч го и другие старухи и мужики брякнулись на пол.
- Батюшки! Что это такое?.. - с испугом прошипел кто-то впереди, а ему ошалело откликнулись другие:
- Кума, да ты рехнулась, что ли?..
- Да я сама упала... Это ты, баушка Дарья, головой-то пихнула. Ежели не можешь кланяться, стояла бы, что ли...
Общий ропот, кряхтенье и глухая возня нарушили молитвенную торжественность. Люди огрызались друг на друга, но тихо, шепотом, и делали вид, что все - чинно, строго и спокойно. Тревога и злоба на иконных лицах стариков и старух не угасала. Кто-то задушливо смеялся в подрушник, девки и молодухи едва сдерживались, чтобы не захохотать.
Паруша вместе с другими встала и невозмутимо положила земной поклон. И в тот момент, когда гул падения тел замер, а в разных местах поднялись охи и возмущенный шепот, я встретился с зорким и зловещим глазом Паруши, которая следила за мною из-за руки. Этот глаз пригвоздил меня к месту. Я почувствовал, что она догадалась о моей проделке и следит за мной, чтобы я не ускользнул от нее.
Свалка слева от меня, где стояли Сема, Кузярь и Наумка, громоздилась беспорядочной кучей. Старухи корчились, путались, давили друг друга и стонали. Чья-то жилистая рука тыкала в разные стороны, кто-то плакал и сморкался. Старики хрипели и свирепо шамкали беззубыми ртами. Какаято старуха, желтая, морщинистая, схватила Кузяря за волосы, и я слышал ее злой шепот:
- Каянный! Час какой нашел! Греха-то сколько наделал! Все волосы тебе выдеру, арбешник!
Кузярь оскалил зубы и вцепился в руку старухи костлявыми пальцами. Девчата одна за другой выбегали из моленной. У Семы лицо было напряженно-истовое, но ноздри раздувались от сдавленного смеха. Катя откровенно показывала зубы, а в глазах играло веселье. Мать пристально смотрелс! на меня потемневшими глазами, и от этих ее глаз у меня заныло внутри.
Митрий Степаныч окончил молитву и внушительно, строго прикрикнул на мирян:
- Надо соблюдать благочиние и страх божий, братие.
Не навлекайте кары господней за свою бестолочь. Вы не в мирской церкви, не в капище.
Паруша неторопливо и размашисто положила на себя кресты, потом повернулась ко мне, ущипнула своими толстыми пальцами мое ухо и молча повела меня к выходу.
Я не заплакал и не закричал: огромная глыба Паруши настолько подавила меня, что я ощущал себя в ее руке щенком, которого схватили за шиворот. В прихожей она отвела меня в овчинный угол, взяла за плечи, а потом за подбородок, и в золотистых глазах ее я увидел веселое лукавство, хотя мохнатые брови ее гневно ощетинились на переносье.
- Ты чего озорничаешь, постреленок, а? Вот так отчубучил со мной, старухой! Аи да грамотей до затей! Знаю, не ты эту ералаш задумал. Батюшки мои, в великий-то пост!. Ну-ка, снимай портки-то!
Но она вся тряслась от смеха, а глаза ее, свежие, прозрачные, играли молодым задором. Я чувствовал, что гнев Паруши наигранный, притворный, что бить она не будет, что она меня нарочно вывела из моленной, но для чего вывела - я не мог понять. Это молодое лукавство в ее глазах и этот старушечий смех потрясли меня так, что я звонко засмеялся, ткнулся головой в ее мягкий живот и сразу же заплакал.
- Прости меня, Христа ради, баушка Паруша.
- Да ты скажи мне, баловник: любя, что ли, ты меня Вместо ответа я терся лицом о ее китайку и старался обнять ее. Она взяла в пухлые руки мою голову и поцеловала в волосы.
- Знамо, вам, баловникам, стоять-то трудно. Только ты уж, Федя, не делай этого. Бог-то ведь видит, как вы озоруете. Греха-то на тебе нет, владычица-то только улыбается.
Иди на улицу, поиграй, золотой колосочек, оденься и побегай на солнышке.
Она трубила своим басом, но мне казалось, что я никогда еще не слышал такого нежного голоса и такой светлой ласки.
- Я, баушка Паруша, больше не буду...
Она погладила мою голову и опять затряслась от смеха.
В глазах ее играл веселый огонек.
- Ну, янтарное зернышко... как это не будешь? Будешь!
В эти-то годы только и озоруют. - И, наклонившись надо мной, прошептала: - Озоровать озоруй, лен-зелен; только меня больше не толкай, а то падать-то мне, такой толстой, совестно.
Я поднял голову и увидел рядом с нею мать. Она стояла молча и из черного платка смотрела на меня бледным, чужим лицом. Паруша сурово пробасила ей, оттолкнув меня в сторону:
- Нет, матушка, сперва сумей вырастить его... Бить тебе не дам... - И заслонила меня от матери своим грузным телом. - Бери шубенку-то, оденься и беги.
Из двери моленной один за другим вылетали парнишки:
Сема, Кузярь и еще двое - рыжий Филиппка и Петяшка, сын нищей Заички, с красными рябинами на лице от недавней оспы. Они брякнулись прямо в дверь на улицу. За ними вышел в хитоне Влас Горынин, дряхлый старик с красным лицом, заросшим седыми клочьями. Он едва передвигал больные ноги в уродливых валенках, и когда вышел за дверь, на крыльцо, его дрожащий и скрипучий голос обрывался на полуслове:
- Я вот вас... каянных... по-подо-подогом! Рази мысленно, сколь беды наделали... Арбешники! Я вас... подо., подогом!..
- Дедушка Влас! - кричали парнишки. - Мы больше, не придем. Дай только шубы взять. Чай, мы без шуб-то озябнем. Тебе же на старости лет достанется.
Мать стояла как завороженная и молча смотрела на меня изумленно и страдальчески. Неожиданно она заторопилась: быстро вынула из овчинного вороха мою шубенку и сама одела меня, потом поспешно оделась сама и так же молча подтолкнула меня к выходу. Влас грозил палкой парнишкам и дышал хрипло, через силу, словно его душило что-то. Мальчишки смеялись и клянчили:
- Де-едушка Влас! Де-едушка Влас!
Кузярь проводил меня взглядом и, задрав шапку на затылок, озорно крикнул:
- Ого, наша берет! Одного уж на выволочку повели.
Сема смотрел на меня с испугом в глазах, потом подмигнул и сделал знак: беги! Но я отвернулся от него, обнял руку матери и прижал ее к себе: мне стало больно, что я обидел ее. Она показалась мне в эти минуты очень слабенькой и несчастной.
Дома никого не было, пахло свежеиспеченным хлебом и соломой, которая ворохами лежала на полу.
- Раздевайся! - чужим голосом приказала мать и сама торопливо сбросила шубу.
Она никогда не била меня, да и теперь я не верил, что она меня отхлещет. Я заревел и бросился к ней, обхватил ее ноги. Она плакала вместе со мною, и тяжелые ее слезы падали мне на голову, которую она прижимала к груди. Сердце ее билось часто, толкалось мне в ухо и захлебывалось.
В этот же день меня отхлестал плеткой дед. Ко мне влезла на печь мать, целовала меня, что-то ласково шептала, но я видел ее, как во сне. Сыгней хватался за задорогу, склонял голову надо мной и смеялся:
- Ничего... эка, подумаешь... А ты бы стрекача дал аль спрятался. Ты, ежели придется, обманывай.
За завтраком все смеялись над тем, как падали старухи и старики и как в этой свалке путались они и толкали друг друга.
Бабушка тряслась от смеха.
- А Паруша-то... брякнулась на дедушку Корнея, а он бородой-то на подрушнике поехал... И подняться не может - дряхлый...
- Баушка Паруша хорошая!.. - забывшись, крикнул я, и в тот же момент на лбу у меня щелкнула ложка деда.
- Мать! Баушка! С вечера канун надо наложить на него с Семкой: сорок лестовок с земными поклонами.
XXX
Отец поехал в извоз в начале великого поста, а возвратился в первые дни страстной недели. Ночью, когда все уже спали, окно задребезжало от дробного стука. Этот знакомый стук черенком кнута повторился несколько раз. Бабушка заохала в тревоге:
- Васянька приехал. Отец, вставай! Встречать надо. Невестка, вздуй огонь-то! Сердце у меня упало, душа не на месте: не случилось ли чего с Васянькой-то?..
Дедушка не сонным, но надтреснутым голосом пояснил:
- Не слышу лошадей-то. Да и стучит не по-людски, словно в грехах кается.
Мать босиком подбежала к столу и зачиркала спичками.
Вспыхнул синенький огонек без света и долго кипел во тьме, шипя и вздрагивая. Спички тогда были фосфорные, вонючие, и лучинки загорались только тогда, когда сгорала вся головка. Я часто ночью мусолил головку и любовался ее фосфорическим светом, который прозрачно мерцал, как гнилушка, и дымился.
Мать зажгла висячую лампу и в одной холщовой рубашке, без волосника, совсем как девочка, побежала к своей кровати в заднем углу и набросила на себя сарафан и повойник. Лицо ее дрожало не от радости, а от испуга и от предчувствия беды. Ребята и Катя спали на кошме по обе стороны от меня и не шевелились. Я вскочил и подбежал к матери. Она, с застывшими от страха глазами, бледная, шептала что-то и не видела меня. Я лег на ее кровать и схватил ее за руку. Она порывисто обняла меня, потом так же порывисто оттолкнула и словно окоченела...
- Невестка! - повелительно крикнул дед. - Беги отопри ворота! Шире! Да сама под уздцы лошадь введи!
От этого крика она рванулась к двери и, босая, выбежала из избы. Дед сидел на своей кровати, похожей на телегу, спустив голые ноги. Седые волосы на голове клочками торчали в разные стороны. Глаза, холодные и острые, светились недобрым огнем. Вдруг он, как молодой, пробежал от кровати к окну, которое выходило к воротам, и прилип к стеклу.
Бабушка надевала китайку и плаксиво охала:
- Лошаденки-то уж больно дохлые... а возы-то чижолылые... Все дни сердце кровью обливалось...
Дед молча отошел от окна, сунул ноги в валенки у кровати и стал посреди избы, лицом к двери Сыгней и Тит торопливо надевали портки и валенки, переглядываясь и посматривая на деда. Катя лежала по-прежнему неподвижно и, вероятно, притворялась спящей. Только в тот момент, когда Сыгней и Тит одурело вскочили с постели, она натянула полу тулупа на голову, словно хотела показать, что ей наплевать на всю тревогу, которая поднялась в избе.
В сенях что-то грохнуло. Дверь распахнулась во всю ширь, и в избу с кнутом в руках, сгорбившись, вошел отец.
За ним впрыгнула босая мать. Она задыхалась от слез. Отец истово снял шапку, положил три поклона и сразу же рухнул на пол.
- Прости, Христа ради, батюшка! Беда приключилась.
Лошади-то сдохли. И телеги с санями по дороге остались.
Только шкуры одни принес... да вот кнут в руках. Ведь по сорок пудов грузили. А лошади-то ведь квелые... одры...
И корм был без спорыньи. Сам, батюшка, знаешь. А сейчас распутица.
Бабушка стояла в дверях чулана и плакала. Сыгней и Тит молча смотрели на отца, который тыкался головой в валенки деда. А дед, опустив руки, застыл на месте, потом нагнулся, вырвал кнут из рук отца и спросил деловито:
- Где телеги-то бросил?
- За тридцать верст, во Вшивке. Там я у старосты оставил... на бумаге расписались.
- А я верхом сяду на коньке.
- Молодец-огурец! Это ты, что ли, в моленной-то поешь?
- Я и читать умею.
- Вот это лучше всего. Только читай, да не зачитывайся, а то сам запутаешься и друзей обездолишь.
Он смеялся, протягивая мне руку, и говорил:
- До свиданьица!
После отлучения от "согласия" Микитушка по-прежнему приходил в моленную и по-прежнему стоял на своем обычном месте, в хитоне, внимательно слушал чтение и так же, как раньше, нарушал это благочестивое чтение своими мыслями вслух, изобличая Митрия Степаныча. Особенно разгорались препирательства между ними в перерывах между "стояниями". Все обычно рассаживались по лавкам и на полу, со смиренной кротостью, ставили налои посредине моленной, и Митрий Степаныч в шелковом хитоне, с сознанием своей силы и власти наставника, раскрывал на нем какую-то большую книгу, нараспев читал длинные и малопонятные поучения святых патриархов, пап римских и старообрядческих вероучителей. Ребятишки убегали по домам, молодежь и бабы - работать по хозяйству. Старики, старухи и степенные мужики вздыхали, покашливали, терпеливо внимали заунывному чтению и дремали, роняя головы. Микитушка сидел в обычной настороженности, согласно или недовольно покачивал головой и усмехался обличительно.
Многие из поучений, которые читал Митрий Степаныч, он знал наизусть. Я тоже не раз читал по вечерам такие поучения и, несмотря на то что не понимал их варварского языка, изуродованного переписчиками, странным образом запоминал всякие изречения. И чем загадочнее, чем бессмысленнее был набор непостижимых слов, тем ярче въедались они в память. Микитушка умел их просто переводить на общепонятный язык и насыщать их своим житейским содержанием. Как-то Митрий Степаныч прочитал нараспев такие давно знакомые мне, но чужие слова:
- "От многого богатства, от глубокого срама, от злого имения, от горького сребролюбия, от насыщенного брюха - не от сих ли соблазны хуления и укоризны, свары и мятежи и прочая зла прозябают?"
Микитушка затеребил бороду, засмеялся глазами и всеми морщинками и спросил:
- Не о тебе ли, настоятель, эти словесы? Не в бровь, а в глаз.
- Микита Вуколыч, ты здесь - чужая овца. Твоего слова нет, оно нечестиво: ты отлучен. Зачем приходишь сюда смущать христиан?
- Это кто же меня отлучил? Ты, что ли?
- Собрание мирян, Микита Вуколыч Я - человек маленький и богу грешен.
- Как же можно отлучить меня, ежели я посреди всех?
А мужики-то под тобой ходят, Митрий Степаныч: они все в твоих тенетах. Богу служат, а тебе поклоняются. Они рабы твои и боятся тебя больше огня. Бог-то - высоко, а ты близко, как волк посередь стада. Вот Архип Уколов новую кладовую тебе сложил да все печки переклал, круглую "марку" сделал и железом обшил, а ты у него землицуто все-таки прибрал, да еще Архип в долгах у тебя. Счет-то у тебя с оттяжкой, а аршин с натяжкой. Ванятка Юлёнков совсем уже на исходе, скоро и двор и изба у тебя под хитоной будут. Вот Фома Селиверстыч сколь годов у тебя в извоз ездит - и все рассчитаться не может. А Сергей Каляганов? Может, Агафья-то покойница сейчас перед богом стоит и ему все рассказывает: в смерти-то ее нет ли и твоей вины, Митрий Степаныч? Изба да двор Каляганова где сейчас? Аль не у тебя, настоятель? Оно, конечно, арестанту, кроме острога, где быть? О Петрухе-то уж разговор не умолкает, нет: убил ты Петруху-то, брательника. А пареньто какой был!
Митрий Степаныч тихо отошел к налою и кротко улыбнулся.
- Мы все в грехах погрязли, Микита Вуколыч, а я, окаянный, может, больше всех. Я перед богом слезами исхожу, а ты в гордыне подобен демону. И мятежа твоего мы не допустим. Дом божий - дом молитвы, а ты его разрушаешь. Тебя извергли из общины, а ты как волк лезешь к овцам и щелкаешь зубами. Аз глаголю тебе: изыди вон!
Микитушка трясся от смеха и теребил свою бороду. На Митрия Степаныча он смотрел, как великан на пигмея.
- Не изыду, Митрий Степаныч: я - дома, средь шабров, дружьев и сродников. Мы всю жизнь вместе прожили.
Я им не чужой. Это ты им чужой, и они тебе чужие. Только жить-то тебе без них нельзя: волк овцу дерет, а брюхо богатого обидой бедного насыщается.
Митрий Степаныч истово перекрестился, низко поклонился иконам, а потом направо и налево - "собранию".
- Волей вашей, братие, Микита Вуколыч, как еретик, отлучен был от согласия. Так было угодно богу. Не гневайте отца небесного, очистите себя от скверны. Правило десятое святых апостол гласит: "Моляйся с отлученными, сам такожде отлучен будет"
Все смотрели в пол, отворачивались друг от друга, вздыха,ли, творили молитвы. Кто-то с натугой, угрюмо промолвил:
- Микита Вуколыч, иди отсюда!. Не вводи во искушение.
Микитушка твердо и спокойно ответил, с сожалением оглядывая мужиков.
- Не пойду, друзья мои. Как же я могу оставить вас с хищным волком? Вы страшитесь его, а я перед ним страху не имею. Возьмите меня и вытолкайте, а сам не уйду...
Меня совесть задушит, и я буду проклят вовеки.
Никто не двинулся с места: все кряхтели, вздыхали, отворачивались друг от друга и прятали глаза от Митрия Степаныча. И среди этого тяжелого молчания Микитушка произнес с суровым раздумьем:
- Человек стяжанием проклят. И труд наш прикован золотыми цепями к лихоимству и голоду, ко лже и кривде.
Грех рабства нашего - от страха перед золотым тельцом.
А перед нами - только могила. Взыскует человек правды от младости, а правда - только в душе и совести. Прокляла земля всех живущих в ней. И нет нам слободы, доколе когтями рвут нас заботы о семье, о детях, о пропитании. Отсюда лжа, воровство, кровопийство, разбой...
Митрий Степаныч встрепенулся и указал перстом на старика.
- Вы слышите, братие, как он вас пригвождает? Слышите, какую ересь проповедует? Уж не я грешный, а вы - воры, разбойники и кровопийцы! Чего еще вам нужно?
Это - смутьян и негодник. Очистите наше святое место от безумца!
Поднялся с места дедушка и махнул рукой.
- Старики, послужим богу. Мики ту вывести надо.
Поднялся и дядя Ларивон.
- Микита Вуколыч, - сказал он, кланяясь ему, - не взыщи, не обессудь: добром просим - уйди. А не уйдешь, один тебя вынесу. Ке я и не сват Фома тебя гоним, а нужда.
Микшушка улыбнулся морщинками вокруг глаз:
- Кричи, Фома: "Распни его! Распни и выпусти Варавву!" Бей меня по ланитам, Ларивон!
Ларивоч подхватил его под руку, а дед под другую.
Встала Паруша с грозным лицом и властным своим басом крикнула:
- Ларивон! Фома! Зачем на душу грех берете?
Но голос ее остался одиноким. У нее затряслась голова, и она тяжелыми шагами пошла вслед за Микитушкой к двери.
XXIX
Для нас, ребятишек, великопостные "стояния" в моленной были невыносимой пыткой. В моленную ходили два раза в день - утром и вечером - всей семьей, и мы, малолетки, никак не могли избежать этой повинности. Но мальчишки были народ изобретательный: хотя во время "стояния" нас и держали около себя отцы, матери и бабушки, но мы обманывали их постоянно. Мы клали положенные три поклона и выходили на улицу "до ветру". На снегу около моленной собиралось несколько парнишек и сговаривались добиться, чтобы нас выгнали из моленной сами взрослые.
Заводилой был Кузярь или наш Сема, самый среди нас старший. Командиром был только Сема и требовал от нас безусловного послушания.
- Бог парнишек не судит: они еще не умеют грешить.
Чего с них возьмешь-то? Для бога мы - таракашки.
Эти его уверения в нашей безгрешности действовали на всех очень убедительно. А если кто-нибудь, вроде Наумки, сомневался в его суждениях, вслух этого не высказывал, а только с опаской предъявлял условия.
- А ежели это грех?
- Грех - с орех, а ядро - в ведро.
- Ну, и возьми на себя грех-то.
- Бес с тобой! Твой-то возьму.
Выступал Кузярь и, храбро расталкивая парнишек, гордо задирал голову.
- Черта с два!
Все в ужасе отступали от него и шикали.
- Это рядом с молекной-то с черным словом? Ведь, чая, зто грех непрошеный.
Кузярь дерзко бил себя в грудь.
- Этот грех - мой, а черта я сам в дураках оставлю.
Я уж с ним не раз дело имел, он всегда удирал от меня, как мышь, только хвостиком дрягал. А Семке нечего брать чужие грехи: раз артель решила грехи на всех поровну. Все равно будем скоро исповедоваться. Только, чур, об этом настоятелю ни слова.
Эти маленькие шалости достигали своей цели, - ребят выводили старухи и шипели им в затылок:
- Баловники каянные!.. Только в грех вводят. Пошли прочь отсюда и глаз не показывайте!
Однажды наше озорство нарушило весь строгий чин "великого стояния". Придумал эту проказу тот же изобретательный Кузярь. Мы решили входить в моленную по одному, по два, становиться позади старух. Все молящиеся стоят строго друг за другом и земные поклоны, как и поясные, кладут одновременно. В этот момент, по уговору, мы должны были головой толкать старух в зад.
Эту замечательную картину живо нарисовал нам Кузярь, и, слушая его, мы задыхались от хохота. Шубенки наши лежали в общей куче в прихожей, и мы выбегали на улицу в одних рубашонках. Но на улице было тепло: стоял март, солнышко уже играло ярко и молодо; снег таял и под лучами солнца щетинился ледяными иголками, переливаясь лучистыми капельками. В колдобинах блестели жирные лужи, а рядом с обрыва ручейками падала вниз вода и звенела сверчками. По-весеннему пахло теплым навозом, перегноем и особым милым ароматом, когда снег как будто теплел и томился, а воздух дышал запахами вербных почек и прелой соломы. Хотелось далеко уйти от моленной, от ладана, от затхлой духоты нежилой избы, от тяжелой скуки окоченелого сидения и стояния стариков и старух с их вздохами, стонами и кряхтеньем, от дряхлой дремоты и непонятного бормотания. С одной стороны белела широкая лука, еще покрытая ноздреватым снегом, с другой - совсем рядом, глубоко под крутым обрывом, набухала речка, а на снежном льду уже зелеными озерками сверкала вода. За оврагом, тоже внизу, в густых голых ветлах орали грачи. Далеко, на овражистых спусках заречной стороны, земля на припеках уже мутно зеленела травкой, точно покрытая плесенью, а в круглом овраге стеклянно падала вода, пронзительно сверкала на солнце и разбивалась вихрем брызг, исчезая в мокрых сугробах. Хотелось взять лопату, разгребать снег у избы, вдоль заднего двора делать канавы, пускать по ним воду к обрыву и любоваться, как она торопится вперед, лепечет, шелестит, играет и брызжет колючими искрами.
Хотелось делать скворечницы и поднимать их на шесте около избы. Воздух был лиловый в далях и, казалось, такой густой, что галкам трудно летать. Всюду была грустная, но желанная тишина, точно и земля, и голубое небо прислушивались друг к другу, и в этой тишине слышно было, как тает снег, как всюду щебечут ручьи.
Никогда весна не бывает так таинственно прекрасна и никогда так глубоко не волнует душу, как в детстве. Каким-то бессознательным чутьем дети первые угадывают дыхание под снегами. Не потому ли детство мерещится из седин нашей старости как солнечные переливы ручья, кактрогательное трепетанье первой бабочки или как далекий сон, когда летаешь над землей, как птица!..
Мы вошли в моленную и благочестиво стали в задних рядах. Кое-кто из старух сердито косился на нас и недовольно ворчал. Сема поставил меня позади Паруши. Она рыхло переминалась с ноги на ногу, а мне казалось, что ее не сдвинет с места даже здоровый мужик. Я обомлел. Как же я, такой маленький, столкну ее с подрушника: ведь она передо мной - как копна. Я со страхом глядел на ее широчайший зад, на толстую правую руку (левую она смиренно держала с лестовкой на груди) и попятился назад, чтобы перейти на другое место, но Сема толкнул меня обратно и сердито зашептал:
- Чего балуешь? Стой на месте. Молиться надо.
И уже в самое ухо прошептал:
- Смотри не трусь: как она ткнется головой в подрушник, ты сейчас же толкни ее башкой. А сам громко шепчи:
"Господии владыко животу моему".
Стоять пришлось недолго. Молитва Ефрема Сирина произносилась несколько раз за "стояние" с земными поклонами. Все валились на пол во главе с Митрием Степанычем, который произносил молитву с сокрушенной торжественностью, с певучей печалью. Иногда он был в особом ударе, и голос его взывал с искренней скорбью, проникновенно и трогательно. Старухи стонали и всхлипывали, а нервные женщины плакали навзрыд. Некоторые падали на подрушник и, сотрясаясь от рыданий, уже не вставали до конца молитвы. Чаще всего случалось это с моей матерью.
Стояла она в задних рядах, слева, между бабушкой Анной и Катей. Как только приближался момент прЪизнесения этой молитвы, она бледнела, глаза ее расширялибь в тревоге и трепете, и вся она начинала дрожать, как в ознобе.
И в тот миг, когда вдруг наступала короткая тишина, она открывала рот и дышала порывисто и мучительно. Ее поднимала Катя, помогала и бабушка, но бабушку оттесняли молодухи и, рыдая, выносили мать в прихожую или на улицу.
Я ждал, что с матерью и теперь произойдет это нервное потрясение, и мне уже было противно и гадко принимать участие в озорстве. Я оборачивался назад и посматривал на нее. Но она стояла спокойно и ясно и, встретившись со мною взглядом, улыбнулась, а потом наклонилась, не угашая улыбки в глазах, и укоризненно встряхнула головой:
стой, мол,"не оглядывайся, молись прилежно!.. В этот день она чувствовала себя хорошо. Это успокоило и ободрило меня.
И вот настала решительная минута. В торжественной тишине все стояли в напряженном ожидании. Голос Митрия Степаныча внушительно, с горестной строгостью произнес:
- Господии владыко животу моему...
По моленной прошла волна смутного шума, шелеста, глухого грохота колен об пол, и вся обширная горница сразу стала пустой, голубой от ладана, а впереди трепетно играли огненные язычки свечей перед иконами. Я упал на колени, оперся руками в подрушник и со всего размаху ткнул головой в мягкий зад Паруши. Она рыхло обрушилась на локти, изумленно охнула и ударила в зад какого-то мужика в хитоне, тот тоже упал... Я услышал глухую суматоxу, оханье, гневное ворчанье. Чтобы никто не заметил, чю я смеюсь, я не поднял головы от подрушника. В этот миг общего смирения и отрешения от всех земных сует нельзя грешить. Молящиеся ворошились на полу, сдержанно охали и с трудом вставали на ноги, оставляя подрушникн на полу. Когда все встали. Паруша медленно оборотилась ко мне и сердито насупила мужскге брови. Но я истово смотрел вперед и перебирал пальцем четки лестовки. Страх подавлял смех, но он неудержимо играл внутри. Оказывается, взрослых и стариков очень легко поставить в смешное положение. Они не поняли, что случилось, и успокоились.
Следующий поклон прошел благополучно, и в разных местах люди стали вздыхать с печальным покаянием:
- Дух же целомудрия и смирения, терпения и любве даруй ми, рабу твоему...
И опять все с грохотом упали на пол, и я опять со всей силой вдавился головой в необъятный Пару шин зад. Ока всей тяжестью уперлась головой в зад того же мужика в хилоие, а тот ткнулся в переднего... Я украдкой посмотрел в сторону и увидел, ч го и другие старухи и мужики брякнулись на пол.
- Батюшки! Что это такое?.. - с испугом прошипел кто-то впереди, а ему ошалело откликнулись другие:
- Кума, да ты рехнулась, что ли?..
- Да я сама упала... Это ты, баушка Дарья, головой-то пихнула. Ежели не можешь кланяться, стояла бы, что ли...
Общий ропот, кряхтенье и глухая возня нарушили молитвенную торжественность. Люди огрызались друг на друга, но тихо, шепотом, и делали вид, что все - чинно, строго и спокойно. Тревога и злоба на иконных лицах стариков и старух не угасала. Кто-то задушливо смеялся в подрушник, девки и молодухи едва сдерживались, чтобы не захохотать.
Паруша вместе с другими встала и невозмутимо положила земной поклон. И в тот момент, когда гул падения тел замер, а в разных местах поднялись охи и возмущенный шепот, я встретился с зорким и зловещим глазом Паруши, которая следила за мною из-за руки. Этот глаз пригвоздил меня к месту. Я почувствовал, что она догадалась о моей проделке и следит за мной, чтобы я не ускользнул от нее.
Свалка слева от меня, где стояли Сема, Кузярь и Наумка, громоздилась беспорядочной кучей. Старухи корчились, путались, давили друг друга и стонали. Чья-то жилистая рука тыкала в разные стороны, кто-то плакал и сморкался. Старики хрипели и свирепо шамкали беззубыми ртами. Какаято старуха, желтая, морщинистая, схватила Кузяря за волосы, и я слышал ее злой шепот:
- Каянный! Час какой нашел! Греха-то сколько наделал! Все волосы тебе выдеру, арбешник!
Кузярь оскалил зубы и вцепился в руку старухи костлявыми пальцами. Девчата одна за другой выбегали из моленной. У Семы лицо было напряженно-истовое, но ноздри раздувались от сдавленного смеха. Катя откровенно показывала зубы, а в глазах играло веселье. Мать пристально смотрелс! на меня потемневшими глазами, и от этих ее глаз у меня заныло внутри.
Митрий Степаныч окончил молитву и внушительно, строго прикрикнул на мирян:
- Надо соблюдать благочиние и страх божий, братие.
Не навлекайте кары господней за свою бестолочь. Вы не в мирской церкви, не в капище.
Паруша неторопливо и размашисто положила на себя кресты, потом повернулась ко мне, ущипнула своими толстыми пальцами мое ухо и молча повела меня к выходу.
Я не заплакал и не закричал: огромная глыба Паруши настолько подавила меня, что я ощущал себя в ее руке щенком, которого схватили за шиворот. В прихожей она отвела меня в овчинный угол, взяла за плечи, а потом за подбородок, и в золотистых глазах ее я увидел веселое лукавство, хотя мохнатые брови ее гневно ощетинились на переносье.
- Ты чего озорничаешь, постреленок, а? Вот так отчубучил со мной, старухой! Аи да грамотей до затей! Знаю, не ты эту ералаш задумал. Батюшки мои, в великий-то пост!. Ну-ка, снимай портки-то!
Но она вся тряслась от смеха, а глаза ее, свежие, прозрачные, играли молодым задором. Я чувствовал, что гнев Паруши наигранный, притворный, что бить она не будет, что она меня нарочно вывела из моленной, но для чего вывела - я не мог понять. Это молодое лукавство в ее глазах и этот старушечий смех потрясли меня так, что я звонко засмеялся, ткнулся головой в ее мягкий живот и сразу же заплакал.
- Прости меня, Христа ради, баушка Паруша.
- Да ты скажи мне, баловник: любя, что ли, ты меня Вместо ответа я терся лицом о ее китайку и старался обнять ее. Она взяла в пухлые руки мою голову и поцеловала в волосы.
- Знамо, вам, баловникам, стоять-то трудно. Только ты уж, Федя, не делай этого. Бог-то ведь видит, как вы озоруете. Греха-то на тебе нет, владычица-то только улыбается.
Иди на улицу, поиграй, золотой колосочек, оденься и побегай на солнышке.
Она трубила своим басом, но мне казалось, что я никогда еще не слышал такого нежного голоса и такой светлой ласки.
- Я, баушка Паруша, больше не буду...
Она погладила мою голову и опять затряслась от смеха.
В глазах ее играл веселый огонек.
- Ну, янтарное зернышко... как это не будешь? Будешь!
В эти-то годы только и озоруют. - И, наклонившись надо мной, прошептала: - Озоровать озоруй, лен-зелен; только меня больше не толкай, а то падать-то мне, такой толстой, совестно.
Я поднял голову и увидел рядом с нею мать. Она стояла молча и из черного платка смотрела на меня бледным, чужим лицом. Паруша сурово пробасила ей, оттолкнув меня в сторону:
- Нет, матушка, сперва сумей вырастить его... Бить тебе не дам... - И заслонила меня от матери своим грузным телом. - Бери шубенку-то, оденься и беги.
Из двери моленной один за другим вылетали парнишки:
Сема, Кузярь и еще двое - рыжий Филиппка и Петяшка, сын нищей Заички, с красными рябинами на лице от недавней оспы. Они брякнулись прямо в дверь на улицу. За ними вышел в хитоне Влас Горынин, дряхлый старик с красным лицом, заросшим седыми клочьями. Он едва передвигал больные ноги в уродливых валенках, и когда вышел за дверь, на крыльцо, его дрожащий и скрипучий голос обрывался на полуслове:
- Я вот вас... каянных... по-подо-подогом! Рази мысленно, сколь беды наделали... Арбешники! Я вас... подо., подогом!..
- Дедушка Влас! - кричали парнишки. - Мы больше, не придем. Дай только шубы взять. Чай, мы без шуб-то озябнем. Тебе же на старости лет достанется.
Мать стояла как завороженная и молча смотрела на меня изумленно и страдальчески. Неожиданно она заторопилась: быстро вынула из овчинного вороха мою шубенку и сама одела меня, потом поспешно оделась сама и так же молча подтолкнула меня к выходу. Влас грозил палкой парнишкам и дышал хрипло, через силу, словно его душило что-то. Мальчишки смеялись и клянчили:
- Де-едушка Влас! Де-едушка Влас!
Кузярь проводил меня взглядом и, задрав шапку на затылок, озорно крикнул:
- Ого, наша берет! Одного уж на выволочку повели.
Сема смотрел на меня с испугом в глазах, потом подмигнул и сделал знак: беги! Но я отвернулся от него, обнял руку матери и прижал ее к себе: мне стало больно, что я обидел ее. Она показалась мне в эти минуты очень слабенькой и несчастной.
Дома никого не было, пахло свежеиспеченным хлебом и соломой, которая ворохами лежала на полу.
- Раздевайся! - чужим голосом приказала мать и сама торопливо сбросила шубу.
Она никогда не била меня, да и теперь я не верил, что она меня отхлещет. Я заревел и бросился к ней, обхватил ее ноги. Она плакала вместе со мною, и тяжелые ее слезы падали мне на голову, которую она прижимала к груди. Сердце ее билось часто, толкалось мне в ухо и захлебывалось.
В этот же день меня отхлестал плеткой дед. Ко мне влезла на печь мать, целовала меня, что-то ласково шептала, но я видел ее, как во сне. Сыгней хватался за задорогу, склонял голову надо мной и смеялся:
- Ничего... эка, подумаешь... А ты бы стрекача дал аль спрятался. Ты, ежели придется, обманывай.
За завтраком все смеялись над тем, как падали старухи и старики и как в этой свалке путались они и толкали друг друга.
Бабушка тряслась от смеха.
- А Паруша-то... брякнулась на дедушку Корнея, а он бородой-то на подрушнике поехал... И подняться не может - дряхлый...
- Баушка Паруша хорошая!.. - забывшись, крикнул я, и в тот же момент на лбу у меня щелкнула ложка деда.
- Мать! Баушка! С вечера канун надо наложить на него с Семкой: сорок лестовок с земными поклонами.
XXX
Отец поехал в извоз в начале великого поста, а возвратился в первые дни страстной недели. Ночью, когда все уже спали, окно задребезжало от дробного стука. Этот знакомый стук черенком кнута повторился несколько раз. Бабушка заохала в тревоге:
- Васянька приехал. Отец, вставай! Встречать надо. Невестка, вздуй огонь-то! Сердце у меня упало, душа не на месте: не случилось ли чего с Васянькой-то?..
Дедушка не сонным, но надтреснутым голосом пояснил:
- Не слышу лошадей-то. Да и стучит не по-людски, словно в грехах кается.
Мать босиком подбежала к столу и зачиркала спичками.
Вспыхнул синенький огонек без света и долго кипел во тьме, шипя и вздрагивая. Спички тогда были фосфорные, вонючие, и лучинки загорались только тогда, когда сгорала вся головка. Я часто ночью мусолил головку и любовался ее фосфорическим светом, который прозрачно мерцал, как гнилушка, и дымился.
Мать зажгла висячую лампу и в одной холщовой рубашке, без волосника, совсем как девочка, побежала к своей кровати в заднем углу и набросила на себя сарафан и повойник. Лицо ее дрожало не от радости, а от испуга и от предчувствия беды. Ребята и Катя спали на кошме по обе стороны от меня и не шевелились. Я вскочил и подбежал к матери. Она, с застывшими от страха глазами, бледная, шептала что-то и не видела меня. Я лег на ее кровать и схватил ее за руку. Она порывисто обняла меня, потом так же порывисто оттолкнула и словно окоченела...
- Невестка! - повелительно крикнул дед. - Беги отопри ворота! Шире! Да сама под уздцы лошадь введи!
От этого крика она рванулась к двери и, босая, выбежала из избы. Дед сидел на своей кровати, похожей на телегу, спустив голые ноги. Седые волосы на голове клочками торчали в разные стороны. Глаза, холодные и острые, светились недобрым огнем. Вдруг он, как молодой, пробежал от кровати к окну, которое выходило к воротам, и прилип к стеклу.
Бабушка надевала китайку и плаксиво охала:
- Лошаденки-то уж больно дохлые... а возы-то чижолылые... Все дни сердце кровью обливалось...
Дед молча отошел от окна, сунул ноги в валенки у кровати и стал посреди избы, лицом к двери Сыгней и Тит торопливо надевали портки и валенки, переглядываясь и посматривая на деда. Катя лежала по-прежнему неподвижно и, вероятно, притворялась спящей. Только в тот момент, когда Сыгней и Тит одурело вскочили с постели, она натянула полу тулупа на голову, словно хотела показать, что ей наплевать на всю тревогу, которая поднялась в избе.
В сенях что-то грохнуло. Дверь распахнулась во всю ширь, и в избу с кнутом в руках, сгорбившись, вошел отец.
За ним впрыгнула босая мать. Она задыхалась от слез. Отец истово снял шапку, положил три поклона и сразу же рухнул на пол.
- Прости, Христа ради, батюшка! Беда приключилась.
Лошади-то сдохли. И телеги с санями по дороге остались.
Только шкуры одни принес... да вот кнут в руках. Ведь по сорок пудов грузили. А лошади-то ведь квелые... одры...
И корм был без спорыньи. Сам, батюшка, знаешь. А сейчас распутица.
Бабушка стояла в дверях чулана и плакала. Сыгней и Тит молча смотрели на отца, который тыкался головой в валенки деда. А дед, опустив руки, застыл на месте, потом нагнулся, вырвал кнут из рук отца и спросил деловито:
- Где телеги-то бросил?
- За тридцать верст, во Вшивке. Там я у старосты оставил... на бумаге расписались.