Она болезненно улыбнулась и положила мне на голову свою неживую руку.
   - Милый мой, хорошие-то люди самые совестливые.
   Маленький ты да слепенький. Тоже ведь и людей-то надо пожалеть, Феденька. Бедность заела, жизнь черная, горя много... податься некуда... Только вот Митрий Стоднев да барские в богатстве купаются. И все у них в долгу, как в тенетах... последние силы выматывают, последние крошки со стола отнимают... Об одном я бога молю: чтобы ты в люди вышел, хорошим человеком стал... А ведь люди каждый час о счастье думают, Феденька... только даром-то оно не дается... Ну, иди, милый... устала я... Приходить-то ко мне будешь, что ли?
   - Каждый день буду приходить... - горячо обещал я и опять заплакал.
   - Вот и хорошо мне, милый. Любишь меня. Какого счастья мне надо?
   Своими светлыми и грустными словами она напоминала мне Володимирыча: он тоже говорил о какой-то иной, большой жизни, о разных городах и людях, о просторах России, о лучшей человеческой доле, о том, чего никто из нас не ведал.
   Я стал бывать у бабушки каждый день. Обычно убегал я из дому с утра, а вставали все затемно. Раньше всех поднимался дед.
   - Васянька, вставать пора! Сыгней, Титка, Семка! Вот я сейчас всех кнутом... Федька, слезай с печки-то!.. Кто это там у бабушки спрятался? Вот я сейчас влезу да за волосы стащу...
   Я кубарем слетал с печи и прятался под кровать, на которой сидел и одевался отец. Мать уже хлопотала в чулане.
   Дед хлестал плеткой по пустому месту под кроватью, но меня не задевал: я забивался в угол и съеживался в комочек.
   Бабушка рыхло слезала с печи, и под ее тяжелым телом трещала скамья, а задорга скрипела и повизгивала под отекшими руками. Постанывая, она пела обычным больным голосом:
   - Да будет тебе, отец, ребенка-то пугать! Чего грешишь-то?
   А дед кричал удовлетворенно:
   - Это какой такой робенок? Ему, мошеннику, уже де вять годов работник. В его годы ребятишки пашут Бабушка защищала меня только словами, но никогда не решалась спасать от деда. Ей и в голову не приходило нару шать стародавний семейный порядок. Дед и отец вольны в жизни и смерти своих детей и внуков. На этом держится крепкий устой семьи и весь сельский мир.
   После завтрака я торопливо надевал шубенку, напяливал шапку, отходил к двери и ждал Сему и Тита. Вместе с ними я выбегал на двор. Мы носили солому корове и овцам, подметали двор. Было еще темно, на небе переливались звезды, и снег на луке и на той стороне казался синим и воздушным. В окошках на верхнем порядке мирно краснели огни, и над крышами поднимался кудрявый дым. Я смотрел с заднего двора на избушку бабушки Натальи, но ни огня в оконцах, ни дыма над снежной крышей не видел: у бабушки уже не было сил возиться у печки.
   Я перелезал через слеги изгороди, сбегал по крутому спуску к бане, в ветлы, и шел через речку по проезжей дороге на ту сторону. В кузнице уже полыхал синий огонь в горне, и черная тень Потапа шевелилась зловещей загадочно.
   Я стучал бабушке в слепое окошко и проходил через темный дворик. Двери в сени и из сеней в избу были уже отперты. Я подходил к кровати и говорил осторожно:
   - Я пришел, бабушка.
   На ее мертвенном лице вздрагивала улыбка. Костлявая рука тянулась ко мне и поглаживала по моим волосам
   - Затепли, Феденька, свечку у иконы, а то сердцу больно тошно. Ночи-то долгие, маешься, маешься... и все-то мне душеньки разные являются... Померли все, а являются... Не доживу, знать, до весны-то... Мать-то придет аль нет?
   - Не знаю. Я тайком ухожу.
   - Пришли ее ко мне: постирать бы надо. Самой-то силушки нет.
   - Ей ведь отпрашиваться надо. А дедушка-то, знаешь, какой?
   - Пускай у бабушки отпросится, - бабушка-то Анна хорошая. Она еще сама, чай, придет.
   Я приносил дров, залезал на шесток и укладывал их на поду срубиком. Лучина была уже приготовлена со вчерашнего дня. Пока разгорались дрова, я ставил ухватом чугун с водой, потом в горшок клал картошку и тоже отправлял в печь. Так же готовил щи из кислой капусты, пшенную кашу. Бабушка делала усилия, чтобы полюбоваться на мою хлопотню, и говорила слабым голосом, и голос ее улыбался :
   - Тебя и учить нечего: ишь ручки-то какие ловкие да проворные! Это хорошо, ежели в руках работа играет. Цена-то ведь человеку по работе дается: у спорого мастера, говорят, руки золотые. Знавала я таких мастеров. Они за работу-то с молитвой принимались, с чистой душой.
   И она начинала рассказывать через силу, но с охотой о прошлой своей жизни. Вероятно, ей неудержимо хотелось выложить все, что у нее было на душе. Длинные ночи были для нее, покинутой, одинокой, мучительны, как пытка, и она рада была и ленивому рассвету, и моему приходу. Пусть я был еще маленький, но я был живой человек, который приносил с собой жизнь, а мое мальчишечье сердце светилось любовью и привязанностью к ней.
   - В Кизляре я жила у одного купца по виноградному делу в винном подвале. И был там бондарь - всем мастерам мастер, Павлом звали. Лучше его дубовые бочки никто не делал: как из меди литые. Мужик одинокий, бродячий, всеё Россию исходил и нигде не мог места постоянного найти. Уж в годах был - этак за сорок... и с сединкой. Росту невысокого, бородка кудрявенькая, курносенький и запивать любил. А запивал-то как раз в то время, когда у него работы было по горло. Сидит в бондарне, пьет, вцепится руками в голову и поет заунывно: "Устали мои белы руки от работущки, устали от недоброй, от недоброй, от немилой..." Придешь, бывало, по хозяйским делам: "Скоро, мол, Павлуша, за бочары-то возьмешься? Хозяин и рвет и мечет". А он ударит по верстаку кулаком и кричит: "Ага, рвет и мечет - чет да нечет! Я для него не бочары, а гроб дубовый сколочу". И улещает меня: "Наташа, уйдем куда глаза глядят,- пойдем с тобой счастья искать". - "Что ты, говорю, Павлуша: для нас, подневольных, счастья на белом свете нет. На горе уродились,- в горе и умрем". А сама ему песней отвечаю: "А и горе, горе-гореваньице, а и лыком горе подпоясалось, мочалом ноги изопутаны..." Упрямый он был мужик: бьет кулаком по верстаку, а лицо у него страшное. "Бочары проклятые меня жрут, Наташа. Горой на меня валятся. Своими же руками обручи на себя набиваю...
   А оно, Наташа, в моих руках, счастье-то. Эх, каких бы я дел наделал!.." И вот однова приходит ко мне в подвал, отводит в сторону, разворачивает платок и подает мне шкагурочку махонькую, а шкатурочка красоты неописанной.
   Вся-то она, как кружево сплетенное, из крошечных-крошечных палочек, и палочки-то все друг за дружку держатся, а на стеночках-то птички да цветочки из блесточков да разноцветных стружечек собраны. Я так и ахнула да чуть не заплакала от дива такого. Глядит он на меня и смеется: "Эту, говорит, шкатурочку, я тебе, Наташа, целый год делал, всю душу вложил. Эх, говорит, Наташа, этим бы рукам слободу дать... чего бы они не сделали!" Долго я берегла эту шкатурочку, да не уберегла. Увидал ее у меня раз хозяин мой, бурдюк такой толстый, мордастый, да и сцапал. Жила я с артелью в бараке. А хозяин держал нас взаперти, чтобы не баловались. И все в вещишках рылся. Ну, сцапал шкатурочку-то и орет: "Воровка, такая-сякая, говорит, где ты украла эту драгоценность? В остроге тебя сгною!" И утащил. "Я - к Павлуше, плачу и в себя прийти не могу. А он покачивает головой и посмеивается: "Ничего, Наташа, не убивайся: другую лучше сделаю. Хоть и в неволе, говорит, мои руки, а все-таки эти руки - мои, и что я захочу для души, то и сделаю". Вог как, Феденька... Золотые-то руки - праведные.
   Мне понравился рассказ бабушки Натальи, а этот Павел напомнил мне Володимирыча. Я сразу же полюбил его как старого швеца, веселого и мудрого мастера, душевно привязанного к людям.
   Бабушка закрыла глаза и застыла в изнеможении. Ее землистое лицо закоченело в страдании. Потом она через силу прошептала:
   - Иди, Федя... иди, милый, а я отдохну... силушки-то у меня уж совсем нету...
   Однажды, когда ей стало как будто легче, рассказывала она больным голосом, очень добрым и ласковым, о своих блужданиях по городам и селам Поволжья.
   - В Кизляре-то я жила долго, Феденька. Там и маманька твоя родилась. Летом в виноградных садах работала, а зимой в винном подвале. Когда Настя родилась, Павлуша взял сумочку, пришел ко мне и зовет: "Пойдем со мной, Наташа. Здесь мне больше не житье. Или сопьюсь, или повешусь. Пойду искать счастья в других местах. Россия - большая". - "Куда же я, говорю, с ребенком-то пойду?
   А счастье, говорю, там, где нас нет". Говорю это и плачуразливаюсь. Ну, и ушел. А куда ушел - неизвестно. И весточки о себе никогда не давал... Проводила я его с Настей на руках за город и долго-долго стояла - смотрела ему вслед, пока он за горку не перевалил. Так с тех пор он и манил меня каждую ночь во сне являлся. А когда подросла мать-то, взяла я ее за руку, и пошли по дорогам... где - одни, где - со странниками. Остановишься где-нибудь в станице или в селе, поработаешь на поденной - в поле, на жнитве, - а потом опять посошок в руку. А то и милостыньку попросишь. Так пешочком и шли - сперва по Тереку, через Мозлок, потом на Кислые Воды, да так до Волги и дошли. Тоже вот счастье свое искали, а оно, счастье-то, вперед нас уходило, счастье-то человека не ждет, оно вместе с ветром на облачке улетает...
   И у нее дрожало восковое лицо от судорожной улыбки.
   - Вот я, Феденька, гляжу на тебя и думаю: дожила до старости лет, сколь муки приняла... и смирилась. Нет, мол, нам радости, бессчастным. А оно, счастье-то, маленькое, как искорка. Оно перед нами летает. В молодости оно - в одной тоске. Вспоминаю я вот Павлушу-то, а ведь он весь в счастье купался. Вот тоже когда дедушка Михаиле нас с матерью пригрел - разве это не счастье? Ведь счастье-то с несчастьем вместе живут. Время сейчас трудное... В деревне вам не жить - бедность, скудость, голодные годы.
   Много тебе претерпеть придется - и страдать будешь, и горе мыкать, только одно не забывай: к добру иди, к чести, себя от недобрых людей охраняй... Отец-то твой завистливый... оттого, что ума да сноровки мало...
   - Ничего не мало... - возразил я против ее недоброжелательства к отцу: я уже давно знал, что она его не любит, а он к ней не ходит и от нее бегает. - Ежели бы мало, так он дома-то не распоряжался бы. Он только одного дедушку боится. А перед людями подбористый.
   Это слово я не раз слышал от бабушки Анны: она выговаривала его с гордостью, подняв голову и охорашивая свой платок.
   - Потому-то и подбористый, Федя, что больно уж хорохористый.
   - Он тоже на сторону уйти хочет, - сообщил я. - Много мужиков уйдет... А ты не сказала, как вы с мамой шли... со странниками-то? Зачем они странники?
   - Странники-то?..
   Она задумалась и долго молчала: ее сдавило удушье.
   А говорить хотелось, словно торопилась выговориться перед смертью. Она вспоминала с удовольствием, с задумчивой улыбочкой, с сожалением, словно вся прошлая ее жизнь прожита ею, как праздник. О тяжелых днях, о нужде, о нищенстве говорила снисходительно, как о чем-то забавном, как о естественных случайностях, вроде внезапного дождичка или лихорадки во время пути.
   - Странники-то?.. А это разные люди. И старики, и старушки, и молодые, и в годах. Идут и идут по разным путям-дорогам. Одни - к святым местам по обету, другие работы ищут, третьи - так... от лихо ты бегут али от неволи...
   Нигде не уживаются, везде им не по душе. Вот и мы с твоей матерью, с палочками в руках, с котомочками за плечами, с ведерочком и чайничком у пояса, шагаем, бывало, по большой дороге, а впереди и сзади - всякие странные люди.
   Хорошо идти эдак вперед: дорога как холст стелется, а кругом хлеба золотые волнуются, жаворонки поют. Нет птицы милее и роднее жаворонка: будто это душа твоя поет и радуется. И не думаешь, куда идешь, зачем идешь, и не оглядываешься назад: прошел день - и слава богу. А то налетит тучка с грозой, все принахмурится, вихри поднимутся по дороге, и хлынет ливень. Сядешь под деревом и любуешься гневом божьим. Конечно, и промокнешь, и грязь под ногами, да ведь по грязи босиком-то очень даже приятно... А пролетит тучка, выглянет солнышко - и как будто еще светлее станет, а в воздухе дух от трав такой легкий...
   А придешь к людям - только одна свара, одно горе и грех.
   - Ну, так и не приходили бы...
   - А куда же денешься, Феденька? Все дороги в люди ведут. Есть, пить да одеться надо. Нужда в неволю гонит. Ну, да ведь горе-то забывается. Только радость солнышком светит.
   Я слушал ее с таким же интересом, как сказки и рассказы бабушки Анны. Но сказки бабушки Анны были суровы и невеселы: вот Иванушку утопили, а по нем Олёнушка плачет, вот богородица по адовым мукам ходит, а тут Демушку бык забодал... Рассказывала она со стонами, со вздохами, но с какой-то равнодушной покорностью:
   - Беси-то везде кишат... из одного ада-то... а ангели везде плачут... Ангели-то ведь до земли не касаются: они, как пух, легкие... А беси - из земли, как трава, пробиваются... и земля от них, как на дрожжах, пыхтит и пухнет... Над ними ангели-то, как бабочки, порхают... Ползаем мы по земле-то, как мурашки, и не видим, как беси-то нас на всякий грех наводят. Все от беса - и пакости разные, и убойство, и болезни... Ими все засижено, как мухами... Земля-то вся бесова, только небо божье.
   И мне чудится, как эти мохнатенькие, чумазые существа, озорники с нахальными зелеными глазами, кишат всюду, зубоскалят, подпрыгивают, сговариваются друг с другом, подмигивают и выдумывают какие-нибудь опасные мерзости. Они представлялись мне бездельниками, дармоедами, которые от скуки издеваются над людьми. Каждый из взрослых бесов похож был на Ваньку Юлёнкова, а маленькие - на Кузяря. Ангелы же реяли передо мною странными призраками - пугливыми недотрогами, забитыми, бледными ребятишками с длинными льняными волосами, в белых балахончиках. Как они могли защитить мать или Агафью от побоев? По моим расчетам, бог с его ангелами был совсем бессилен истребить весь этот нечистый сброд. Похожий на дедушку, он несправедливо злился на людей и свирепствовал, а сам подчинялся проискам дьявола.
   Бабушка Наталья редко говорила о бесах и ангелах. Но со своим домовым жила душа в душу. С ним она часто разговаривала, как со своим стариком, очень добродушным, беззаботным, невидимым для меня хозяином.
   - А я не знаю, какие они, беси-то... - усмехаясь, говорила она, никогда не видала. Бабушка-то Анна в молодости грешила много: на барском дворе жила, а там девке нельзя было не грешить.
   - А как она грешила? - озадаченный, спрашивал я, не понимая смысла ее слов.
   - Ну, вот как Манька наша...
   - Блудила? - невинно допрашивал я, вспоминая, как мать отзывалась о Маше в разговоре с бабушкой.
   - Кто это тебе сказал? - строго обрывала она меня. - Чего это ты болтаешь-то?
   - А вы же ее замуж отдаете за то, что она блудит Бабушка всплескивала руками, болезненно морщила лицо и охала.
   - Ты еще маленький, Феденька. Тебе нехорошо так говорить. А будет тебя кто спрашивать о Маше - молчи или говори, что зря про нее судачат.
   И вдруг ни с того ни с сего она почтительно обращалась к чуланчику.
   - Батюшка, скажи, не прогневайся: к добру или к худу?
   И прислушивалась чутко и терпеливо. Потом с доброй улыбкой сообщала:
   - Спит. Слышишь, как посапывает? Не тревожится.
   Значит, к добру. А уже когда к худу-то - целые сутки, ночьполночь, так и тоскует, так и возится, стонет. Перед моей болезнью больно уж беспокоился: по ночам будил - ползает вдоль лавок и тоскует... "Наталья, худо... худо, Наталья..." Бывало, закряхтит, завозится, так я его скоро успокаивала. Скажешь: "Батюшка, милый, иди на место, не майся. Кто нас, бедных, тронет: никому-то мы не нужны, и никто-то зла от нас не видит". Ну, и уходит. А тут не знаю, что с ним сделалось - тоскует и тоскует, всю ночь покою не дает, сама с ним измаялась.
   - А какой он? Я его ни разу не видал. Он со стариками водится, что ли?
   - Он-то? - улыбнулась она, но вдруг, спохватившись, погрозила мне пальцем. - А ты молчи! Обидишь его, так он беды еще накличет. Об нем и говорить-то нельзя: он этого не любит. С ним сдружиться надо, ублажать: страсть любит, когда ему кусочек сахару положишь, - зубов-то у него нет, ну и чмокает, сосет, облизывается, как младенец малый. - И она прошептала мне в ухо да еще ладошкой губы прикрыла. - Старичок он эдакий горбатенький... и не ходит, а ползает. Ты не бойся: он у меня добренький.
   Пока топилась печь и варились щи и каша, я тоже сидел на лавке за столом и читал ей гражданскую книжку: "Бог правду видит, да не скоро скажет", а чаще слушал ее разговор. Иной раз мне казалось, что она не со мной разговаривает, а сама с собой. Лежит на постели под лоскутным одеялом, с шубенкой в ногах, смотрит в потолок или с закрытыми глазами говорит долго о том, о сем, что придет в голову, а на мои вопросы не отвечает. И слушать ее всегда было интересно, хотя бы говорила она о всяких мелочах, о том, что мне давно уже известно.
   - Ничего нет дороже бабьей слезы, Феденька. Помни это. Каждая материна слеза - за тебя, милый, чтобы ты человеком стал... А кровь наша...-придет такое времечко...
   вспыхнет кровь-то... полымем вспыхнет...
   Она замолкала на некоторое время от утомления и морщилась от боли. Потом застывала, как мертвая. И опять начинала говорить слабым голосом:
   - Жили в крепости, на бар работали, вроде лошадей.
   Мужиков пороли, да и баб тоже... и убивали, и мученически мучили. А бабам и сейчас не лучше - мучаются, и никто их не защитит, никто не утешит, не обнадежит...
   Вспоминая о своих скитаньях, она рассказала однажды, как неожиданно довелось ей попасть в деревню, где мужики бунт против барина подняли.
   - Идем это мы с посошками, с котомочками... Настя-то еще по восьмому годочку была, а тельцем крепенькая.
   С ней, с робенком-то, меня никто не обижал. Она услужлива была: пустит кто-нибудь ночевать, а она все норовит хозяевам помочь - за водой сходит, скотинке корму дас г, дров принесет, избу выметет. Всем она по нраву приходилась, и все ее добрым словом провожали. Такая росла рас торопная да догадливая... Идем это мы по дороге, впереди - странники, позади странники. Одни перегоняют нас, другие отстают, ноги разбили от пути. По сторонам дороги - в два ряда старые березы, такие густые да раскидистые. И от солнышка спасают, и от дождей укрывают Видал эти березы-то у Ключей? Одни уже вырублены, другие сгнили... Любили мы эти березы белые: приветливые они, ласковые, светлые, как кипень. Под ними и на сердце легче, и о сиротстве своем забываешь. Входим в одно село, а село большое, с белой церковкой, - думаю: может, даст бог, поработаем здесь, отдохнем с дальней дороги, а кет - так милостынькой перебьемся. И видим: на улице народ кишит, как галочье... гул оттуда идет, свист, крики... И седые старики, и парни молодые - все с кольями, с топорами. Из окошек бабы высовываются, некие из ворот на улицу выбежали, смеются, старухи молитвы шепчут. Словно крестный ход по селу проходит, аль чудотворную икону несут. Подходим к бабам, кланяемся им с именем Христовым. А бабы строгие, глядят исподлобья - нехорошо глядят. "Идите, говорят, подобру-поздорову своей дорогой, странницы, а то в беду попадете. Тут, может, убойство будет, а в чужом пиру похмелье не сладко. Мужики на барский двор всем миром пошли землю отбирать". Стоим мы так с бабами-то, а старушка одна, маленькая, сморщенная, сухая, как мощи, причитает: "Каянные, греха-то не боятся, арбешники! Рази мысленно, чтоб спроть бар идти? Опомнитесь, покайтесь!
   Волю дали - все прахом пошло, и земли лишились, и все - вразброд, как тараканы. Не к добру, бабыньки, к худу...
   К великой беде..." Бабы-то постарше вздыхают, а помоложе-то да девки хохочут. До нас народ-то не дошел, а к церкви повернул. Шум, гвалт, кольями машут, одни бегут, другие отстают. Бабы и девки со всех ног бросились туда. Мы тоже с Настей пошли за ними. Церковь-то на площади стояла, а за церковью - барский дом со столбами. На столбах - плоскуша с оградкой, а на плоскуше - барин в пестром кафтане, седой, усатый, орет и палкой по оградке стучит. Внизу, перед столбами, - дворня: бурмистр, видно, да челядь всякая... (А барин - бешеный, на всю площадь орет:
   "В плети!.. На конюшни! На каторгу!.." Вижу, кто-то кол в него швырнул, да мимо, а барин-то упал да на четырках - в двери. Тут и началось... Все валом бросились к окошкам, стекла бить начали. Дворня - в дом... Одни мужики - за ними, двери стали ломать, другие - к амбарам, к конюшне. Лошадей, коров, овец выгнали. Сарай подожгли: дым повалил, на гумне тоже дым...
   Я уже сидел на кровати у бабушки, ловил каждое ее слово и позабыл о печке, о щах, о каше. Такой необыкновенный рассказ слышал я впервые. Хотя рассказывала она слабым голосом, с перерывами, с одышкой, часто шепотом, но каждое ее слово было живое, зримое, проникновенное.
   Есть люди, которые обладают чудесной способностью не только произносить, но творить слова, то есть говорить их кстати, к месту, воплощать в них и мысль и чувство полно, густо, впечатлительно. Эти слова чаще похожи на мысли вслух и звучат тихо, задушевно, но образы их остаются в памяти навсегда. Бабушка Наталья дышала искренностью своих слов: для нее ни одно сказанное слово не пропадало даром, для нее сказать - значит выразить то, чем в данную минуту живет ее душа. Я никогда не слышал, как она пела, но речь ее всегда похожа была на песню. Не рассказывала она мне и сказок, но каждый ее рассказ о пережитом похож был на увлекательную сказку. Она много пережила на своем веку всяких невзгод: испытала муки бесприютности, беззащитности, вынесла бесправие рабского труда и научилась прощать таким же людям, как она, их жестокости и заблуждения.
   Как-то я спросил у нее:
   - А кто у мамы отец был?
   Бабушка без смущения, очень просто ответила, с задумчивой теплотой в голосе:
   - Хороший человек. Карахтером-то Настя на него походит.
   - Нет, кто он? - приставал я к ней с настойчивым любопытством.
   - Не спрашивай, Феденька! Его уж давно нет. Ждала я его и не дождалась.
   - А я знаю кто... - вызывающе поддразнил я бабушку. - Это - Павел... с которым ты жила в Кизляре.
   Бабушка спокойно сдвинула брови, вздохнула и с упреком взглянула на меня.
   - Знать тебе это не к чему, роднуша. Это дело к твоему разуму не приспело.
   - А ежели меня на улице дразнят...
   И я видел, что ей больно было слышать от меня позорное слово: оно хлестнуло ее по сердцу. По пепельному ее лицу прошла тень гнева, морщины как будто отвердели, и в мутно-серых глазах вспыхнул огонек.
   - Собака - и та без нужды не лает, а дурачина - как осина, шебаршит без причины. А из осины не выйдет ни сохи, ни дубины. Так, бывало, любил говорить покойный дедушка Михаиле. У любого дурака, Феденька, дурости на весь мир хватит. А ум - как золото: он не у всякого Якова.
   Талан не всякому дан. Мал золотник, да дорог. Береги его для доброго дела. Живи своим умом, а честь расти трудом.
   Она любила говорить пословицами и складными словами, и запас их был у нее неистощим. Эта народная мудрость, отлитая в емких и звучных словах, чудилась мне широким полем, усыпанным цветами. Говорила она легко, распевно, немного грустно, и слова звучали красиво и необъятно.
   К своей болезни она относилась кротко, беспечально, как к неизбежной и естественной повинности. Она знала, что болезнь эта неизлечима, но о смерти говорила спокойно, без волнений и жалоб:
   - Не подняться уж мне, Феденька: ноги подламываются, а в животе огонь... Уж больно охота мне по снежку походить: на горках-то он серебряный, а в яминках - синьцвет... и воздух ядреный, березовыми дровами пахнет...
   Дожить бы до весны, до красной горки, а там уж и на покой. По весне, при цветах, на солнышке да когда жавороночки в небесах, хорошо душеньку свою богородице в руки отдать. Весной-то ведь владычица сама за душенькой приходит... вся - в цветах, а ее пчелки несут, как на облачке...
   И медвяной да черемушный дух кругом, словно ладан...
   XV
   Как-то вломился к ней дядя Ларивон. Еще со двора он завыл пьяным голосом под грохот калитки:
   - Мамынька! Богоданная!.. Прости ты меня, окаянного. К тебе иду, сердешная... Мамынька, дороговина моя!..
   Захлопнув за собой дверь, он поставил на стол ведро медвяной браги с жестяным ковшом, который висел на крючке, загнутом на конце ручки, с трудом снял шапку и, благочестиво устремившись в передний угол, неуклюже стал креститься и кланяться в пояс. Потом смиренно повернулся к кровати, низко поклонился бабушке:
   - Здорово живешь, мамынька!
   Бабушка жалко улыбнулась ему и слабым голосом пригласила:
   - Поди-ка, Ларенька! Садись, милый! Какое уж здоровье-то...
   - Благослови меня, мамынька, Христа ради...
   - Бог благословит.
   Нетвердым шагом он подошел ко мне и погладил меня по голове.
   - Тут и племянничек родной... Какой сынок-то у Настеньки растет! Кудрявенький, светленький, грамотей.
   Неожиданно он заплакал и, всхлипывая, сел на лавку.
   - Мамынька, смерть-то у тебя не за горами... краше в гроб кладут... Почитаю я тебя, мамынька, и люблю пуще матери родной! Сколь я тебе горя принес, мамынька! Как я буду за свои грехи господу богу отвечать? Ежели бы не ты, пропал бы я, мамынька... сгинул бы, как собака...
   Бабушка улыбалась и лепетала:
   - Эх, Ларя, Ларя!.. Без пути ты живешь, без радости...
   Пьешь бесперечь... Зачем пьешь? А какой ты мужик хороший! Жить бы тебе, Ларя, трезвому да добро наживать.
   Ларивон в отчаянии закрутил волосатой башкой.
   - Зачем, мамынька дорогая, мне добро? Да и как его наживать? Противно мне... все спроть душк. Силы у меня, как у быка, а деть ее некуда. И на кулачках-то от меня все шарахаются. Только один-разъединый раз меня избили, да и то пьяного, и не помню кто... Тоска меня, мамынька, съела. Не знаю, как быть... места не нахожу... Ушел бы я не знай куда... М не знай, чего бы я сделал... Вот возьму да все село и сожгу... со всех концов... чтобы все взбесились... Али бы в скит уйти...
   - Об одном тебя, Ларя, молю: дай мне ка исход души обещание - не бей, не терзай свою Татьяну. Для тебя, силача, зазорно это, Ларенька. Сила-то тебя и взбесила. А над тобой люди смеются. Нехорошо, Ларя, когда над силачом мелюзга потешается.