Страница:
Я забывал о бабушке, о маме, не слышал их разговора.
Все эти невиданные, сказочные вещи каждый раз пленяли меня, и мне чудилось, что тетя Маша, которая приносит эти газеты с барского двора, живет в каком-то ином мире, полном чудес и ликования.
В один из таких дней мать пришла к бабушке необычно взволнованная и очень встревоженная. Она не жаловалась на свою судьбу, а сразу же начала говорить решительно и пылко. Разговор шел о тете Маше.
- Там, на барском дворе, Машка-то от твоих рук отбилась: охальницей стала. Рази хорошо? Девка на выданье, а тут слава пошла. Вымажут дегтем-то калитку - страму не оберешься на старости лет...
Бабушка была больна. Она сидела у края стола с серым страдальческим лицом, судорожно упираясь руками в лавку.
Глаза ее цвета полыни были мутны и безучастны. Даже обычным мослом она не угостила меня. Она как будто совсем не слушала мать, а мучительно сосредоточилась в себе. Ответила она с натугой, и то, что она говорила, я как будто слышал много раз:
- Жизнь-то какая! Доля-то какая! Хоть бы Машарка-то сама себе человека выбрала, а то потом всю жизнь казниться будет. Чего-то там болтают... Словно бы Максим Сусин за Фильку ее сватает.
Мать так волновалась, что у нее дрожали руки, а лицо горело красными пятнами. В глазах ее вспыхивал и гнев и испуг. Она вскакивала с лавки и отходила к печи, подбегала к бабушке, опять садилась и опять вставала.
- Ежели, матушка, сейчас Машку не выдать в хорошую семью, пропадет она ни за копеечку. Барский двор - для девки позор, - такая слава везде идет. А по селу судачат.
Она тебе мослы да объедки приносит, а барыня ей обноски да полушалки дарит. Сводня она, барыня-то. И детей не стыдится. Рази тоже слушать, когда мне шабровы девки в лицо смеются: "Житье, бают, вашей Машарке-то на барских харчах: барыня ее по-городски обряжает для своего сынка Митеньки, а Горохов его своей гармоньей в гроб загоняет". Не знаешь, куда и деться от стыда. Мало ты горято приняла, матушка, а на старости лет от позору ума лишишься. И не думай, матушка, не гадай: сейчас же Машку за Фильку Сусина отдавать надо... И семья справная да строгая, и жених для девок завидный.
Я впервые видел мать такой красноречивой и страстнорассудительной.
- Да ведь, Настенька, - слабо протестовала бабушка, - семья-то у Сусиных больно несуразная: сам старик неурядистый, весь какой-то кривой и на глаз, и на стать, и на душу. Не знаешь, то ли кулаком ударит, то ли молитву сотворит. Голосок келейный, как у нищего, а руками словно норовит человека задушить. Боюсь я его, Настенька: встречусь с ним - сердце заходится. А вдруг ежели на гибель отдашь Машарку-то? Он-то ведь замучил свою старуху-то, покойницу.
Она прислонилась спиной к стене, закрыла глаза и рукой стала искать угол стола, чтобы схватиться за него. Мать бросилась к ней и заплакала.
- Матушка, чего это ты? Аль заболела? А я, окаянная, терзаю тебя...
Бабушка спокойно, едва слышно, словно по секрету, сообщила с дрожащей улыбкой:
- Кровью вся исхожу, Настенька. Яукерья-бобылка сказала: рак. И году не проживу.
Мать, рыдая, обняла бабушку, попыталась поднять, чтобы уложить на кровать. Но бабушка каким-то неуловимым движением усадила ее рядом с собой.
- Матушка, и словечком-то ты не обмолвилась! Да как же я без тебя жить-то буду? С тобой умру. Прости меня, Христа ради: сколько я тебе горя принесла!..
Не угашая страдальческой и задумчивой улыбки, бабушка погладила ее по плечу.
- Чего это ты, милая! Грех тебе так говорить: у тебя сынок. Надо его вырастить, на ноги поставить. Может, бог поможет, в люди выйдет.
Мать с ужасом в лице нетерпеливо встала и прерывающимся голосом попросила:
- Покажись мне, матушка: сама хочу знать. Лукерья-то, может, и сболтнула. Дай я тебя сама обсмотрю, а то места себе не найду - изведусь вся.
И тут же схватила меня и прижала к груди.
- Иди, Феденька, привези воды баушке. Возьми салазки, поставь ведро с ковшиком да на речке из пролуби и налей.
По двору бродили пестрые куры с петухом и, поджимая от холода то одну лапку, то другую, пристально искали зернышки на земле. Здесь, у стены, около поленницы дров, стояли давно знакомые мне гнутые салазки с кареткой. На них я обычно катался с горы вниз к речке. Я поставил ведро в салазки и запрягся в них, как лошадь, даже заржал и лягнул воображаемого седока. На улице меня ослепили зыбкие волны снега. Он-пылал оранжевым пламенем, и чудилось, что низкое солнце, увенчанное кругами и столбами, родилось из этой пылающей белизны. Я впервые удивился: в затененных углублениях и под гребнями сугробов дымилась небесная синева. Волны уплывали под гору, к реке, и исчезали у высокого обрывистого берега на той сюроне. Прямо на этом высоком обрыве видно было прясло нашего двора, за пряслом соломенная крыша дворового навеса.
Слева гора взлетала к верхнему порядку, который тянулся по краю высокого взгорья, скрытый амбарами и каменными кладовыми. Сейчас же за избой спускалась проезжая дорога, засоренная навозом и клочками соломы. Она была рыжая, гладко укатанная полозьями саней до льдистого блеска. На горе, у спуска, стоял старый дом с тесовой крышей, а с крыши свешивались сугробы снега. Внизу, где дорога шла уже полого по прибрежным песчаным наносам, ютилась большая изба, которая когда-то была постоялым двором. Теперь она свалилась набок от старости. Здесь жил кузнец Потап, всегда прокопченный, бородатый и молчаливый мужик, который кричал и ругался только в своей кузнице. Она, тоже прокопченная, дымилась на взлобке у самой реки. У Потапа был сынишка старше меня на год - Петька, такой же прокопченный, как отец. С ним мы всегда катались вместе на салазках. Он и сейчас неторопливо и хозяйственно шагал ко мне с большими санками и звал меня рукой.
- Пойдем, что ли, кататься-то!.. - недовольным басом встретил он меня, точно делал мне одолжение, как взрослый. - Тятька лежит после обеда, а мамка на реке белье полощет. В кузнице возились... Замаялся я на мехах, как черт:
работы много.
В кузнице я никогда не был, и меня давно тянул ее таинственный шум и ладный звон молотов, а еще сильнее - ослепительные звездные брызги, которые вылетали по вечерам из дымной двери. Я нарочно выбегал на задний двор и с обрыва долго слушал звонкое звяканье ручника, смотрел на оранжевые вспышки огня, отраженного на снегу, и ждал, когда будут вылетать из двери дрожащие звезды перегретого железа. Мне казалось, что там, в кузнице, какая-то невиданная работа, полная чудес, а сам кузнец и Петька были особые люди. Поэтому я к Петьке относился с опаской, а его угрюмость немного пугала меня. Перед Потапом же, когда он, волосатый, в кожаном фартуке, с усталыми глазами, встречался мне на улице, я испытывал смутный страх.
И всегда, как только я сходился с Петькой, я не мог играть с ним, как с другими парнишками: он стеснял меня, как взрослый, и возбуждал во мне острое любопытство.
- Я за водой еду: кататься мне неколи, - с важностью ответил я ему, не останавливаясь. Мне хотелось показать, что я самосильный работник, а не ребенок, с которым впору нянчиться.
Он смотрел мне в ноги и снисходительно усмехался.
- А я бабушке Наталье сколь раз воду носил на коромысле. Рази на салазках-то много привезешь! Это ведрушко - игрушка. А ты еще и ковшик взял...
Этот насмешливый тон сильного человека и тяжелое спокойствие опытного работника сразили меня. Мне нечего было противопоставить ему. Я страдал от унижения: нужно было отплатить ему во что бы то ни стало, иначе в глазах его я останусь ничтожеством. Я решил поразить его без боя:
- Ты еще азбучки не знаешь. Я уже Псалтырь и Цветник читаю. Я и гражданскую печать разбираю.
На него мой удар не произвел никакого действия. Он пренебрежительно отразил мой наскок:
- Ну, так что? Мне это без надобности. Зачем нам в кузнице твоя азбучка? Там огонь да железо, а не чтение.
У тятьки молот в полпуда... как бахнет - земля трясется.
Господи, помилуй нас про запас... почешусь и спасусь да чашкой-ложкой запасусь.
И он ухмыльнулся и плюнул с писком через зубы. Забыв о том, что он старше и сильнее меня, я сжал кулачишки и враждебно выпалил сквозь слезы:
- А вы в кузнице с бесами знаетесь...
Он попятился от меня и растерялся. Мои слова так на него подействовали, что он онемел и, как дурачок, стал топтаться на месте, мигая черными глазами. А я глушил его, ободренный его растерянностью:
- Твой отец сам на беса похож - весь черный, страшный и глаза красные.
- Это - от горна, кулугур.
- А горно ваше что? Норка в ад. Тебя бесята, как мухи.
облепили.
Петька крепче натянул варежки и дружелюбно сказал:
- Ну, поехали. Я свое ведро захвачу, мы оба бабушке Наталье воды привезем. Садись на мои салазки: я тебя довезу до дому, а свои салазки держи за веревочку.
- Я и сам повезу, - недоверчиво возразил я. - Чай, я не маленький...
Он оживился и сразу потерял свою важность. Это был хороший парень добрый, с горячим сердцем, искренний товарищ. Видно было, что ему хочется дружить со мной и не ссориться. Голос его стал тоненьким, мальчишечьим и глаза теплыми и ласковыми.
- Вот чудак! Ведь, чай, мы играем. Ведь и большие играют. Садись!
Я сел на его санки, а веревочку от своих салазок надел на рукав. Так как дорожка шла вниз по пологому склону, он сразу же взял на рысь и заржал жеребенком.
- Иго-го!.. Поехали с орехами!.. Наши сани с подрезами... Конь-огонь, золотые подковки... Дуга писаная, шапка плисовая...
Петька подпрыгивал, повизгивал, лягался, дубленая шубенка его, покрытая гарью, с частыми оборками назади, хлопала по стареньким валенкам, и мне чудилось, что это ёкает селезенка у конька-бегунка. Снег по сторонам, на взгорках, на оползнях летел поземкой, ветер резал лицо, и я смеялся от радости быстролетной езды и от уморительного бега Петьки, который никак не мог удрать от настигавших его салазок. Он бросил мне веревку, а сам свернул к воротам своей избы. Салазки быстро пролетели мимо ворот и остановились у высокого длинного бугра - у "выхода", над дверью которого свешивалась пышная бахрома снега.
От Петькиной избы до речки было недалеко. Кузница, вся черная от копоти, с четырьмя столбами для ковки лошадей, с кучами шлака со всех сторон, стояла на обрывистом бугорке. Она была заперта. На речке, у проруби, била вальком белье тетка Пелагея в короткой овчинной шубейке, в. теплой шали. Валек чавкал по какей-то холщовой одежине, и каждый удар откликался эхом в голых ветлах на нашем берегу с грачиными гнездами в ветвях. Тетка Пелагея, с красным лицом, часто бросала валек и дула в размокшие и посиневшие руки. Петька уверенно подошел с ведром к проруби и грубо прикрикнул на мать:
- Погоди ты, мамка, не грязни воду-то!
Она послушно положила на кучу белья валек и мелкими шажками стала приплясывать вокруг проруби. - - Руки-то паром зашлись, - пожаловалась она. - Иззябла вся! - И вдруг сердито прохрипела: - Я ведь тебе сказала салазки мне привези, а ты - на-ка! - своими делами занялся.
Петька не обратил внимания на упрек матери и сказал.
- Чего ты колотишь без пути? Окоченела вся, а дома - опять на печь и дохать будешь. У меня не сто рук: не то на мехах стоять, не то за тобой ходить. А тут тятька запьет, на тебя глядя. За ним тоже гляди да отхаживай. Двужильный я, что ли?..
И с ухмылкой пояснил мне:
- У нас, брат, так: мамка сдуру захворает - тятька пить начнет. Пьет и плачет: "Пелагея, бат, умрешь, бат, совсем я с кругу сопьюсь!" Только с ними и возись. Одну отхаживай да Лущенку ублажай, чтоб травами лечила да черными тараканами, другого в баню води да квасом отпаивай. А тут еще Микитка на моих руках. Поживи-ка, как я, - быком завоешь...
Пелагея безучастно топталась рядом и даже не посмотрела на него, а только сказала мне сиплым от простуды голосом:
- Он, арбешник, в бабьи дела мешается: и муку в ночевки сеет, и пеленки Микиткины стирает, и печь топит.
Отец хотел подручного в кузницу нанять, так он на него кочетом налетел: "А я-то тебе, бат, что, тятька? Чай, не чурак и не дурак!"
Петька, весь красный от натуги, вытащил ведро, хоть и расплескал его почти до половины, и, не слушая мать, поставил его на мои салазки. Потом степенно возвратился к проруби с моим ведром.
Ни слова не говоря, он сгреб уже замороженное тряпье в охапку и положил его на свои салазки. Пелагея забеспокоилась и хотела оттолкнуть его, но Петька протянул ей свои большие варежки и заботливо приказал:
- Нечего теое здесь возиться, мамка. На, надевай на свои грабли-то. Сосулька!
- Ты мне не мешай, Петька!.. - рассердилась Пелагея и даже валенком притопнула. - Чего тут распоряжаешься?
Я еще не отхлопала тятькину рубашку... Не вводи меня в грех!
Но Петька сам надел ей на окоченевшие руки зарежки, ласково подтолкнул ез к салазкам и вложил ей веревку в руку.
- Ну, качай, не серчай!.. Но! Не приди я сюда - совсем
бы ко льду приморозилась.
Пелагея послушно повезла свои санки, а мы с Петькой потащили мои с двумя ведрами воды.
Когда мы сравнялись с их избой, из калитки вышел кузнец, заспанный, неумытый, в кожаном фартуке поверх шубы. Черная борода его была всклокочена. Он и зимой ходил без шапки. На большой голове торчало в разные стороны целое руно волос. Огромные руки, обнаженные и черные, казались очень тяжелыми. И было странно слышать его глухой и очень приветливый голос:
- Сынок! Петенька! Ты хлопочешь все, хозяин мой милый. Вот господь дал сынка-то... Золото! Ты отдохнул бы, Петюшка, и так заработался.
Петька неодобрительно посмотрел на него искоса и с досадой отмахнулся.
- Ну-у, разомлел на печке-то!.. "Сыно-ок, сыно-ок"... - ухмыляясь, передразнивал он отца. - Иди без разговору:
там, в кузнице-то, тебе еще шесть сошников ковать, два топора оттягивать да сколько подков!.. Я сейчас приду - только воду с Федюшкой отвезем бабушке Наталье.
- A этo чей парнишка-то? - ласково улыбнулся Потап. - А-с-, Настёчкия?.. Значит, дяди Фомы внучек... Ну.
ну... Приходи к нам в кузницу, я топорик тебе сделаю... Ты его, сынок, в гости зови, мать ватрушки испечет.
XIII
В избе бабушки пронзительно кричала тетя Маша, а мать отвечала ей с надрывной угрозой.
- Ого! - с лукавым одобрением отозвался Петька, кивая на маленькие слепенькие оконца. - Засучили рукава, разбросали все дрова... Разбивай горшки - береги башки! Дядя Ларивон Маньку-то вашу пропивает. Я в избу не пойду: тут дела мне мало. Поставим салазки во дворе, и удеру: в кузницу надо. А за ведром я вечером приду аль мамку пришлю.
Мы втащили санки во дворик, подволокли их вверх, к дровам, и Петька степенно и молча пошел обратно.
Я смотрел ему велел с завистью, vne он казался совсем взрослым мужиком, с огромным опытом к знанием жизни.
В своей семье он - самосильный хозяин и помощник: без него и отец и мать как без рук. В сраснелпи с ним не только Сыгкей или Тит, но и отец мой были бессловесными работниками: они не могли и глаз поднять на деда, а по своей воле и до соломины не смели дотронуться.
У калитки Петька обернулся и предупредил басом:
- Ты помни: приходи к нам в кузницу-то. Тятька - мужик дорогой: такого во всей округе нет. Мы с ним куда хошь пойдем - не пропадем.
Он задрал шапку на затылок и деловито вышел за калитку.
Тетя Маша, молоденькая, высокая, одетая по-городскому, с длинной косой, стояла перед бабушкой и визгливо кричала. Лицо ее, красное от волнения, злое, заливалось слезами. Она бросалась с судорожно сжатыми кулаками то к бабушке, то к матери.
- Продали! Как скотину, продали! Нет, скорее руки на себя наложу, чем за Филю-дурачка пойду. Я знаю, что вы обе думаете: тебе, мамка, не дорога моя судьба. Тебе одно нужно: чтобы люди не судачили. А она вот... сестра... мстит мне... мстит... за себя мстит. И с Ларькой снюхалась... За что! За то, что я тебя любила? За то, что мы сидели с мамкой на морозе да плакали, когда тебя пропивали? За то, что я на барском дворе, что я вольная птица? Нет, не сдамся, самому черту будет тошно!
Бабушка сидела за столом и горестно плакала. Она страдальчески поднимала на Машу залитые слезами глаза и порывалась сказать что-то, но беспомощно взмахивала худой рукой в толстых жилах. А мать, бледная, похудевшая, тоже кричала, стараясь перебить ее, но та не давала ей произнести ни одного слова. Бабушка стонала:
- Машка! Бесстыдница! Побойся бога!.. Кто тебе враг?
Это я? Мать-то?
- Я бесстыдница? Я - бога побойся?.. - кричала Маша с искаженным от исступления лицом. - А вы губите Машку - это вам бог велел? На это вам стыда нет? Я сама своей воли хозяйка: как хочу, так и поскачу. Пускай только явится этот кривой... старый хрыч Максимка Сусин со своим Филькой варом обварю.
И визгливо заплакала.
- Все злодеи и недруги... и мать родная, и сестрица единственная... Одна я... хуже сироты... Зачем ты меня, мамка, ребенком не задушила?.. А ты... змея коварная!.. Ты!..
Она бросилась к моей матери, содрала с ее головы полушалок, но вдруг ослабла и с ревом упала на скамью.
- Удавлюсь я... руки на себя наложу...
Поправляя свои волосы, мать говорила тихо, печально, раздумчиво:
- Ей надо, матушка, пострадать... В хорошей семье она своевольничать не будет. И так славы много накопила - один позор. Да и тебе, матушка, пора покой дать: у тебя уж смерть не за горами. Она закружилась там, средь потерянных людей, и не хочет знать, что мать-то чуть дышит...
А бабушка стояла с желтым лицом, с гневом и мукой в глазах. Такой я еще ни разу не видал ее. Она подняла руку и со строгой печалью сказала:
- Молчи, Настя. В животе и смерти бог волен. Не тебе судить, какую судьбу Маше готовить. Сядь и молчи. А я с ней по-своему поговорю.
Маша встала, схватила свою шубу, лихорадочно оделась, накинула на голову теплую шаль и пошла к двери. На ходу она, как слепая, наткнулась на меня, но не заметила.
Бабушка с грустным раздумьем предупредила ее:
- Ну, что же... иди,. Маша... Иди, да смотри, как бы слезами не захлебнуться... Когда умру - скоро уж, - слез твоих земля моя не примет.
Я не выдержал и зло закричал вслед Маше:
- Ты что это делаешь? Дворянка, чаевница! Ишь злая какая! У бабушки рак, а тебе и горя мало...
Она ахнула, взмахнула руками и бросилась обнимать меня.
- Феденька, миленький! Ослепла я от горя... Аль ты не видишь, Феденька, как они меня в чужие люди продать хотят? Хоть ты-то меня пожалей...
И опять горько заплакала.
Мать сидела с сухими глазами, разбитая, ослабевшая, вся странно измятая, и бессознательно перебирала дрожащими пальцами косы. Красный повойник ее валялся на полу. На Машу она не смотрела, а глаза ее застыли на какойто точке, и она как будто вся одеревенела.
Я не мог больше сердиться на Машу: ее ласка и ее жалобный голос обезоружили меня. Да я и любил ее: она была всегда веселая и нежная со мною, всегда приносила или конфетку, или старенькую книжечку, или огрызок карандаша. Она хоть и плакала, но и сейчас вынула из кармана шубы два старых перышка, коротенький карандашик и тоненькую книжечку крупной печати. Я жадно выхватил все эти сокровища из ее рук и утешил ее.
- А ты не плачь. Слезами горю не поможешь, - повторил я слова, которые часто слышал от взрослых.
Маша не выдержала и, прижимая свою щеку к моей щеке, засмеялась сквозь слезы.
- Ишь говорун какой! Кто это тебя только уму-разуму учит?
Бабушка подошла к нам и, пока Маша возилась со мной, смотрела на нее кротко и горестно.
Мать, всегда покорная, безгласная, поразила меня своим враждебным голосом:
- Матушка, иди сюда! Ее все равно не обломаешь.
Но бабушка, не слушая ее, тихо, почти шепотом, говорила :
- Ты верно, Маша, сказала: сирота ты... и каждая из нас сирота... Бабе покориться надо, Маша. Христа ради прошу: не дай мне в могилу уйти со скорбью. Умру я скоро, Маша.
Маша быстро вскочила, оттолкнула меня и выпрямилась, точно ее больно ударили. Лицо ее с упрямыми губами и злым блеском в глазах стало острым и жгучим.
- Не покорюсь. Я не враг себе. Скорее петлю на шею, а в ярмо да под кнут к ненавистным людям не пойду. Ты, мамка, всю жизнь мучилась, и не ты ли говорила и сестре и мне, что надо по сердцу выбирать человека. А сейчас ты хочешь меня в кандалы заковать. Не будет этого.
Бабушка сокрушенно опустила голову. - Куда пойдешь, Машенька?, Кому пожалуешься? Тебя из села-то не выпустят: мы подневольные. Плетью обуха не перешибешь. Обесславят, ворота вымажут, глаза нельзя будет показать, пальцем будут указывать, собаками затравят.
Дай мне умереть не в позоре, а в мире.
Маша, всхлипывая, выбежала из избы.
Бабушка бросилась за нею, но дверь хлопнула так. что стены задрожали. Бабушка остановилась перед нею и замерла. Мать сидела по-прежнему и, с затаенной мыслью в блестящих глазах, не переставая, копошилась дрожащими пальцами в спутанных косах.
Бабушка всплеснула руками и застонала:
- Беда-то какая, Настенька!.. Беда-то какая!.. Что делать-то будем?
Мать враждебно отозвалась:
- Ничего, матушка, пускай побесится. Скрутят ее так, что и не пикнет. До чего дошла! И мать для нее ни по что!
Лежи, мол, коли бог убил. И сердце не дрогнуло у окаянной. Ничего не стоит ей и через гроб твой перешагнуть.
Бабушка словно проснулась и с тревогой стала вглядываться в мать.
- Погоди-ка, Настя: дай мне с мыслями собраться. Чего это ты больно разбушевалась? То была тихоня, овечка покорная, а то вдруг на стену полезла. Ой, Настя! Чего-то ты задумала... Уж не правда ли, что ты сестре подвох строишь? Кто это тебя улестил? Не Сусины ли?
Мать вспыхнула, вскочила со скамьи, рванулась к бабушке. Косы ее упали на плечи, и она стала как девушка.
В глазах ее уже не было обычной беспокойной грусти, они стали как будто еще больше и глубже. Я испуганно рванулся к ней: в них я увидел знакомую одержимость и слепую улыбку, как это бывало у нее в моменты нервных припадков. И голос ее стал крикливым и странно чужим.
- Матушка!.. Спасай Машку, спасай!.. Насильно спасай!.. Пока ты жива, скрути ее по рукам и по ногам.
- А ты уж и с Ларькой столковалась... - вздохнула бабушка и покачала головой. - Крадучись, за моей спиной...
чтобы совсем меня доконать... Нет, Настя, души своей я не убью. Живите как .хотите, а что совесть велит, я так и сделаю. Дай-ка мне отдохнуть маленько, - полежать хочу:
мочи моей нет...
Шатаясь, она побрела к кровати и упала на нее с судорожной гримасой страдания...
XIV
Мы с матерью стали часто ходить к больной бабушке Наталье. Мать робко и как-то боязливо отпрашивалась у бабушки Анны на короткое время, и мы торопливо уходили через задний двор, мимо бани, мимо колодца, над срубом которого клубился пар. Дни были звонкие от мороза, яркие, оранжевые от низкого солнца.
Когда мы проходили мимо кузницы, в дымной ее тьме мелькал огонь горна и звенел молоток Потапа. Петька не выбегал из кузницы: он, вероятно, стоял у мехов. Только один раз я увидал его у столбов, внутри которых стояла гнедая лошадь и билась, стараясь освободить заднюю ногу, привязанную к чурбаку. Петька не обратил на меня внимания. Только Потап показал из-за бороды белые зубы, когда мать молча поклонилась ему. Он старательно срезал скоблом заусенцы с копыта.
- Плоха, говорят, тетка-то Наталья?
Мать печально ответила:
- Плоха, дядя Потап.
- Вот беда-то какая! И ходить-то за ней некому. Я бабу свою к ней посылать буду: все-таки воды принесет, щи сварит да покормит.
А Петька даже головы не повернул. Он считал ниже своего достоинства отрываться от работы. Рядом стояли сони с какой-то кладью, а сторонний мужик с рыжей бородой пристально смотрел на копыто и спорил о чем-то с Петькой.
Бабушка Наталья лежала на кровати, под шубой, с пепельным лицом, которое сразу осунулось и помертвело.
Глаза ее провалились и встретили нас безучастно. Мать шепотом приказывала мне уйти в чуланчик, а сама долго возилась с бабушкой, и я слышал, как она, всхлипывая, плескала водой.
Бабушка говорила слабым голоском: - Саван-то я уж сшила, Настенька... Сверху в сундуке лежит. Пожила - и слава богу: было и хорошее и плохое...
Не хочется помирать-то. Значит, и земля-матушка радовала... Вспомнишь, как жила, и плачешь: и свет увидала, и людей хороших встречала, и солнышко меня грело... Солнышко-то так в душе и осталось.
Однажды, когда мать вышла из избы, бабушка позвала меня к себе. Она лежала в чистой холщовой рубахе, вверх лицом, застывшая и плоская, как мертвая. Кожа стала прозрачно-желтой, в складках, в морщинах, нос заострился, а щеки совсем провалились. Передо мною лежала чужая, страшная старуха.
Я подошел к ней нерешительно, с боязнью, как-то боком и неожидаьно аля себя заплакал, - может быть, от страха, а может быть, и от жалости.
- Видишь, какая я стала хворая, Феденька... И угостить тебя ничем не могу... Да и сама не ем: охоты нет. А ты не плачь. Чего обо мне плакать-то? Разве о таких старухах плачут? Я никому не нужна, а сейчас в тягость. Мне бы умереть поскорее. А ты расти, милый. Много придется тебе и порадоваться и пострадать. И то и другое на пользу.
А лучше так живи, Федя, чтобы почаще радоваться. Солнышко везде светит, и земля-матушка везде кормилица...
Мы с матерью твоей где не бывали! И на Волге, и на Капказе, и на Дону... И с казаками жили, и с татарами, и с киргизами. Везде люди - и хорошие и плохие, и везде люди обижают друг друга.
Она не жаловалась на свои обиды, и в голосе, слабом, прерывающемся, была мягкая успокоенность и задушевность.
Все эти невиданные, сказочные вещи каждый раз пленяли меня, и мне чудилось, что тетя Маша, которая приносит эти газеты с барского двора, живет в каком-то ином мире, полном чудес и ликования.
В один из таких дней мать пришла к бабушке необычно взволнованная и очень встревоженная. Она не жаловалась на свою судьбу, а сразу же начала говорить решительно и пылко. Разговор шел о тете Маше.
- Там, на барском дворе, Машка-то от твоих рук отбилась: охальницей стала. Рази хорошо? Девка на выданье, а тут слава пошла. Вымажут дегтем-то калитку - страму не оберешься на старости лет...
Бабушка была больна. Она сидела у края стола с серым страдальческим лицом, судорожно упираясь руками в лавку.
Глаза ее цвета полыни были мутны и безучастны. Даже обычным мослом она не угостила меня. Она как будто совсем не слушала мать, а мучительно сосредоточилась в себе. Ответила она с натугой, и то, что она говорила, я как будто слышал много раз:
- Жизнь-то какая! Доля-то какая! Хоть бы Машарка-то сама себе человека выбрала, а то потом всю жизнь казниться будет. Чего-то там болтают... Словно бы Максим Сусин за Фильку ее сватает.
Мать так волновалась, что у нее дрожали руки, а лицо горело красными пятнами. В глазах ее вспыхивал и гнев и испуг. Она вскакивала с лавки и отходила к печи, подбегала к бабушке, опять садилась и опять вставала.
- Ежели, матушка, сейчас Машку не выдать в хорошую семью, пропадет она ни за копеечку. Барский двор - для девки позор, - такая слава везде идет. А по селу судачат.
Она тебе мослы да объедки приносит, а барыня ей обноски да полушалки дарит. Сводня она, барыня-то. И детей не стыдится. Рази тоже слушать, когда мне шабровы девки в лицо смеются: "Житье, бают, вашей Машарке-то на барских харчах: барыня ее по-городски обряжает для своего сынка Митеньки, а Горохов его своей гармоньей в гроб загоняет". Не знаешь, куда и деться от стыда. Мало ты горято приняла, матушка, а на старости лет от позору ума лишишься. И не думай, матушка, не гадай: сейчас же Машку за Фильку Сусина отдавать надо... И семья справная да строгая, и жених для девок завидный.
Я впервые видел мать такой красноречивой и страстнорассудительной.
- Да ведь, Настенька, - слабо протестовала бабушка, - семья-то у Сусиных больно несуразная: сам старик неурядистый, весь какой-то кривой и на глаз, и на стать, и на душу. Не знаешь, то ли кулаком ударит, то ли молитву сотворит. Голосок келейный, как у нищего, а руками словно норовит человека задушить. Боюсь я его, Настенька: встречусь с ним - сердце заходится. А вдруг ежели на гибель отдашь Машарку-то? Он-то ведь замучил свою старуху-то, покойницу.
Она прислонилась спиной к стене, закрыла глаза и рукой стала искать угол стола, чтобы схватиться за него. Мать бросилась к ней и заплакала.
- Матушка, чего это ты? Аль заболела? А я, окаянная, терзаю тебя...
Бабушка спокойно, едва слышно, словно по секрету, сообщила с дрожащей улыбкой:
- Кровью вся исхожу, Настенька. Яукерья-бобылка сказала: рак. И году не проживу.
Мать, рыдая, обняла бабушку, попыталась поднять, чтобы уложить на кровать. Но бабушка каким-то неуловимым движением усадила ее рядом с собой.
- Матушка, и словечком-то ты не обмолвилась! Да как же я без тебя жить-то буду? С тобой умру. Прости меня, Христа ради: сколько я тебе горя принесла!..
Не угашая страдальческой и задумчивой улыбки, бабушка погладила ее по плечу.
- Чего это ты, милая! Грех тебе так говорить: у тебя сынок. Надо его вырастить, на ноги поставить. Может, бог поможет, в люди выйдет.
Мать с ужасом в лице нетерпеливо встала и прерывающимся голосом попросила:
- Покажись мне, матушка: сама хочу знать. Лукерья-то, может, и сболтнула. Дай я тебя сама обсмотрю, а то места себе не найду - изведусь вся.
И тут же схватила меня и прижала к груди.
- Иди, Феденька, привези воды баушке. Возьми салазки, поставь ведро с ковшиком да на речке из пролуби и налей.
По двору бродили пестрые куры с петухом и, поджимая от холода то одну лапку, то другую, пристально искали зернышки на земле. Здесь, у стены, около поленницы дров, стояли давно знакомые мне гнутые салазки с кареткой. На них я обычно катался с горы вниз к речке. Я поставил ведро в салазки и запрягся в них, как лошадь, даже заржал и лягнул воображаемого седока. На улице меня ослепили зыбкие волны снега. Он-пылал оранжевым пламенем, и чудилось, что низкое солнце, увенчанное кругами и столбами, родилось из этой пылающей белизны. Я впервые удивился: в затененных углублениях и под гребнями сугробов дымилась небесная синева. Волны уплывали под гору, к реке, и исчезали у высокого обрывистого берега на той сюроне. Прямо на этом высоком обрыве видно было прясло нашего двора, за пряслом соломенная крыша дворового навеса.
Слева гора взлетала к верхнему порядку, который тянулся по краю высокого взгорья, скрытый амбарами и каменными кладовыми. Сейчас же за избой спускалась проезжая дорога, засоренная навозом и клочками соломы. Она была рыжая, гладко укатанная полозьями саней до льдистого блеска. На горе, у спуска, стоял старый дом с тесовой крышей, а с крыши свешивались сугробы снега. Внизу, где дорога шла уже полого по прибрежным песчаным наносам, ютилась большая изба, которая когда-то была постоялым двором. Теперь она свалилась набок от старости. Здесь жил кузнец Потап, всегда прокопченный, бородатый и молчаливый мужик, который кричал и ругался только в своей кузнице. Она, тоже прокопченная, дымилась на взлобке у самой реки. У Потапа был сынишка старше меня на год - Петька, такой же прокопченный, как отец. С ним мы всегда катались вместе на салазках. Он и сейчас неторопливо и хозяйственно шагал ко мне с большими санками и звал меня рукой.
- Пойдем, что ли, кататься-то!.. - недовольным басом встретил он меня, точно делал мне одолжение, как взрослый. - Тятька лежит после обеда, а мамка на реке белье полощет. В кузнице возились... Замаялся я на мехах, как черт:
работы много.
В кузнице я никогда не был, и меня давно тянул ее таинственный шум и ладный звон молотов, а еще сильнее - ослепительные звездные брызги, которые вылетали по вечерам из дымной двери. Я нарочно выбегал на задний двор и с обрыва долго слушал звонкое звяканье ручника, смотрел на оранжевые вспышки огня, отраженного на снегу, и ждал, когда будут вылетать из двери дрожащие звезды перегретого железа. Мне казалось, что там, в кузнице, какая-то невиданная работа, полная чудес, а сам кузнец и Петька были особые люди. Поэтому я к Петьке относился с опаской, а его угрюмость немного пугала меня. Перед Потапом же, когда он, волосатый, в кожаном фартуке, с усталыми глазами, встречался мне на улице, я испытывал смутный страх.
И всегда, как только я сходился с Петькой, я не мог играть с ним, как с другими парнишками: он стеснял меня, как взрослый, и возбуждал во мне острое любопытство.
- Я за водой еду: кататься мне неколи, - с важностью ответил я ему, не останавливаясь. Мне хотелось показать, что я самосильный работник, а не ребенок, с которым впору нянчиться.
Он смотрел мне в ноги и снисходительно усмехался.
- А я бабушке Наталье сколь раз воду носил на коромысле. Рази на салазках-то много привезешь! Это ведрушко - игрушка. А ты еще и ковшик взял...
Этот насмешливый тон сильного человека и тяжелое спокойствие опытного работника сразили меня. Мне нечего было противопоставить ему. Я страдал от унижения: нужно было отплатить ему во что бы то ни стало, иначе в глазах его я останусь ничтожеством. Я решил поразить его без боя:
- Ты еще азбучки не знаешь. Я уже Псалтырь и Цветник читаю. Я и гражданскую печать разбираю.
На него мой удар не произвел никакого действия. Он пренебрежительно отразил мой наскок:
- Ну, так что? Мне это без надобности. Зачем нам в кузнице твоя азбучка? Там огонь да железо, а не чтение.
У тятьки молот в полпуда... как бахнет - земля трясется.
Господи, помилуй нас про запас... почешусь и спасусь да чашкой-ложкой запасусь.
И он ухмыльнулся и плюнул с писком через зубы. Забыв о том, что он старше и сильнее меня, я сжал кулачишки и враждебно выпалил сквозь слезы:
- А вы в кузнице с бесами знаетесь...
Он попятился от меня и растерялся. Мои слова так на него подействовали, что он онемел и, как дурачок, стал топтаться на месте, мигая черными глазами. А я глушил его, ободренный его растерянностью:
- Твой отец сам на беса похож - весь черный, страшный и глаза красные.
- Это - от горна, кулугур.
- А горно ваше что? Норка в ад. Тебя бесята, как мухи.
облепили.
Петька крепче натянул варежки и дружелюбно сказал:
- Ну, поехали. Я свое ведро захвачу, мы оба бабушке Наталье воды привезем. Садись на мои салазки: я тебя довезу до дому, а свои салазки держи за веревочку.
- Я и сам повезу, - недоверчиво возразил я. - Чай, я не маленький...
Он оживился и сразу потерял свою важность. Это был хороший парень добрый, с горячим сердцем, искренний товарищ. Видно было, что ему хочется дружить со мной и не ссориться. Голос его стал тоненьким, мальчишечьим и глаза теплыми и ласковыми.
- Вот чудак! Ведь, чай, мы играем. Ведь и большие играют. Садись!
Я сел на его санки, а веревочку от своих салазок надел на рукав. Так как дорожка шла вниз по пологому склону, он сразу же взял на рысь и заржал жеребенком.
- Иго-го!.. Поехали с орехами!.. Наши сани с подрезами... Конь-огонь, золотые подковки... Дуга писаная, шапка плисовая...
Петька подпрыгивал, повизгивал, лягался, дубленая шубенка его, покрытая гарью, с частыми оборками назади, хлопала по стареньким валенкам, и мне чудилось, что это ёкает селезенка у конька-бегунка. Снег по сторонам, на взгорках, на оползнях летел поземкой, ветер резал лицо, и я смеялся от радости быстролетной езды и от уморительного бега Петьки, который никак не мог удрать от настигавших его салазок. Он бросил мне веревку, а сам свернул к воротам своей избы. Салазки быстро пролетели мимо ворот и остановились у высокого длинного бугра - у "выхода", над дверью которого свешивалась пышная бахрома снега.
От Петькиной избы до речки было недалеко. Кузница, вся черная от копоти, с четырьмя столбами для ковки лошадей, с кучами шлака со всех сторон, стояла на обрывистом бугорке. Она была заперта. На речке, у проруби, била вальком белье тетка Пелагея в короткой овчинной шубейке, в. теплой шали. Валек чавкал по какей-то холщовой одежине, и каждый удар откликался эхом в голых ветлах на нашем берегу с грачиными гнездами в ветвях. Тетка Пелагея, с красным лицом, часто бросала валек и дула в размокшие и посиневшие руки. Петька уверенно подошел с ведром к проруби и грубо прикрикнул на мать:
- Погоди ты, мамка, не грязни воду-то!
Она послушно положила на кучу белья валек и мелкими шажками стала приплясывать вокруг проруби. - - Руки-то паром зашлись, - пожаловалась она. - Иззябла вся! - И вдруг сердито прохрипела: - Я ведь тебе сказала салазки мне привези, а ты - на-ка! - своими делами занялся.
Петька не обратил внимания на упрек матери и сказал.
- Чего ты колотишь без пути? Окоченела вся, а дома - опять на печь и дохать будешь. У меня не сто рук: не то на мехах стоять, не то за тобой ходить. А тут тятька запьет, на тебя глядя. За ним тоже гляди да отхаживай. Двужильный я, что ли?..
И с ухмылкой пояснил мне:
- У нас, брат, так: мамка сдуру захворает - тятька пить начнет. Пьет и плачет: "Пелагея, бат, умрешь, бат, совсем я с кругу сопьюсь!" Только с ними и возись. Одну отхаживай да Лущенку ублажай, чтоб травами лечила да черными тараканами, другого в баню води да квасом отпаивай. А тут еще Микитка на моих руках. Поживи-ка, как я, - быком завоешь...
Пелагея безучастно топталась рядом и даже не посмотрела на него, а только сказала мне сиплым от простуды голосом:
- Он, арбешник, в бабьи дела мешается: и муку в ночевки сеет, и пеленки Микиткины стирает, и печь топит.
Отец хотел подручного в кузницу нанять, так он на него кочетом налетел: "А я-то тебе, бат, что, тятька? Чай, не чурак и не дурак!"
Петька, весь красный от натуги, вытащил ведро, хоть и расплескал его почти до половины, и, не слушая мать, поставил его на мои салазки. Потом степенно возвратился к проруби с моим ведром.
Ни слова не говоря, он сгреб уже замороженное тряпье в охапку и положил его на свои салазки. Пелагея забеспокоилась и хотела оттолкнуть его, но Петька протянул ей свои большие варежки и заботливо приказал:
- Нечего теое здесь возиться, мамка. На, надевай на свои грабли-то. Сосулька!
- Ты мне не мешай, Петька!.. - рассердилась Пелагея и даже валенком притопнула. - Чего тут распоряжаешься?
Я еще не отхлопала тятькину рубашку... Не вводи меня в грех!
Но Петька сам надел ей на окоченевшие руки зарежки, ласково подтолкнул ез к салазкам и вложил ей веревку в руку.
- Ну, качай, не серчай!.. Но! Не приди я сюда - совсем
бы ко льду приморозилась.
Пелагея послушно повезла свои санки, а мы с Петькой потащили мои с двумя ведрами воды.
Когда мы сравнялись с их избой, из калитки вышел кузнец, заспанный, неумытый, в кожаном фартуке поверх шубы. Черная борода его была всклокочена. Он и зимой ходил без шапки. На большой голове торчало в разные стороны целое руно волос. Огромные руки, обнаженные и черные, казались очень тяжелыми. И было странно слышать его глухой и очень приветливый голос:
- Сынок! Петенька! Ты хлопочешь все, хозяин мой милый. Вот господь дал сынка-то... Золото! Ты отдохнул бы, Петюшка, и так заработался.
Петька неодобрительно посмотрел на него искоса и с досадой отмахнулся.
- Ну-у, разомлел на печке-то!.. "Сыно-ок, сыно-ок"... - ухмыляясь, передразнивал он отца. - Иди без разговору:
там, в кузнице-то, тебе еще шесть сошников ковать, два топора оттягивать да сколько подков!.. Я сейчас приду - только воду с Федюшкой отвезем бабушке Наталье.
- A этo чей парнишка-то? - ласково улыбнулся Потап. - А-с-, Настёчкия?.. Значит, дяди Фомы внучек... Ну.
ну... Приходи к нам в кузницу, я топорик тебе сделаю... Ты его, сынок, в гости зови, мать ватрушки испечет.
XIII
В избе бабушки пронзительно кричала тетя Маша, а мать отвечала ей с надрывной угрозой.
- Ого! - с лукавым одобрением отозвался Петька, кивая на маленькие слепенькие оконца. - Засучили рукава, разбросали все дрова... Разбивай горшки - береги башки! Дядя Ларивон Маньку-то вашу пропивает. Я в избу не пойду: тут дела мне мало. Поставим салазки во дворе, и удеру: в кузницу надо. А за ведром я вечером приду аль мамку пришлю.
Мы втащили санки во дворик, подволокли их вверх, к дровам, и Петька степенно и молча пошел обратно.
Я смотрел ему велел с завистью, vne он казался совсем взрослым мужиком, с огромным опытом к знанием жизни.
В своей семье он - самосильный хозяин и помощник: без него и отец и мать как без рук. В сраснелпи с ним не только Сыгкей или Тит, но и отец мой были бессловесными работниками: они не могли и глаз поднять на деда, а по своей воле и до соломины не смели дотронуться.
У калитки Петька обернулся и предупредил басом:
- Ты помни: приходи к нам в кузницу-то. Тятька - мужик дорогой: такого во всей округе нет. Мы с ним куда хошь пойдем - не пропадем.
Он задрал шапку на затылок и деловито вышел за калитку.
Тетя Маша, молоденькая, высокая, одетая по-городскому, с длинной косой, стояла перед бабушкой и визгливо кричала. Лицо ее, красное от волнения, злое, заливалось слезами. Она бросалась с судорожно сжатыми кулаками то к бабушке, то к матери.
- Продали! Как скотину, продали! Нет, скорее руки на себя наложу, чем за Филю-дурачка пойду. Я знаю, что вы обе думаете: тебе, мамка, не дорога моя судьба. Тебе одно нужно: чтобы люди не судачили. А она вот... сестра... мстит мне... мстит... за себя мстит. И с Ларькой снюхалась... За что! За то, что я тебя любила? За то, что мы сидели с мамкой на морозе да плакали, когда тебя пропивали? За то, что я на барском дворе, что я вольная птица? Нет, не сдамся, самому черту будет тошно!
Бабушка сидела за столом и горестно плакала. Она страдальчески поднимала на Машу залитые слезами глаза и порывалась сказать что-то, но беспомощно взмахивала худой рукой в толстых жилах. А мать, бледная, похудевшая, тоже кричала, стараясь перебить ее, но та не давала ей произнести ни одного слова. Бабушка стонала:
- Машка! Бесстыдница! Побойся бога!.. Кто тебе враг?
Это я? Мать-то?
- Я бесстыдница? Я - бога побойся?.. - кричала Маша с искаженным от исступления лицом. - А вы губите Машку - это вам бог велел? На это вам стыда нет? Я сама своей воли хозяйка: как хочу, так и поскачу. Пускай только явится этот кривой... старый хрыч Максимка Сусин со своим Филькой варом обварю.
И визгливо заплакала.
- Все злодеи и недруги... и мать родная, и сестрица единственная... Одна я... хуже сироты... Зачем ты меня, мамка, ребенком не задушила?.. А ты... змея коварная!.. Ты!..
Она бросилась к моей матери, содрала с ее головы полушалок, но вдруг ослабла и с ревом упала на скамью.
- Удавлюсь я... руки на себя наложу...
Поправляя свои волосы, мать говорила тихо, печально, раздумчиво:
- Ей надо, матушка, пострадать... В хорошей семье она своевольничать не будет. И так славы много накопила - один позор. Да и тебе, матушка, пора покой дать: у тебя уж смерть не за горами. Она закружилась там, средь потерянных людей, и не хочет знать, что мать-то чуть дышит...
А бабушка стояла с желтым лицом, с гневом и мукой в глазах. Такой я еще ни разу не видал ее. Она подняла руку и со строгой печалью сказала:
- Молчи, Настя. В животе и смерти бог волен. Не тебе судить, какую судьбу Маше готовить. Сядь и молчи. А я с ней по-своему поговорю.
Маша встала, схватила свою шубу, лихорадочно оделась, накинула на голову теплую шаль и пошла к двери. На ходу она, как слепая, наткнулась на меня, но не заметила.
Бабушка с грустным раздумьем предупредила ее:
- Ну, что же... иди,. Маша... Иди, да смотри, как бы слезами не захлебнуться... Когда умру - скоро уж, - слез твоих земля моя не примет.
Я не выдержал и зло закричал вслед Маше:
- Ты что это делаешь? Дворянка, чаевница! Ишь злая какая! У бабушки рак, а тебе и горя мало...
Она ахнула, взмахнула руками и бросилась обнимать меня.
- Феденька, миленький! Ослепла я от горя... Аль ты не видишь, Феденька, как они меня в чужие люди продать хотят? Хоть ты-то меня пожалей...
И опять горько заплакала.
Мать сидела с сухими глазами, разбитая, ослабевшая, вся странно измятая, и бессознательно перебирала дрожащими пальцами косы. Красный повойник ее валялся на полу. На Машу она не смотрела, а глаза ее застыли на какойто точке, и она как будто вся одеревенела.
Я не мог больше сердиться на Машу: ее ласка и ее жалобный голос обезоружили меня. Да я и любил ее: она была всегда веселая и нежная со мною, всегда приносила или конфетку, или старенькую книжечку, или огрызок карандаша. Она хоть и плакала, но и сейчас вынула из кармана шубы два старых перышка, коротенький карандашик и тоненькую книжечку крупной печати. Я жадно выхватил все эти сокровища из ее рук и утешил ее.
- А ты не плачь. Слезами горю не поможешь, - повторил я слова, которые часто слышал от взрослых.
Маша не выдержала и, прижимая свою щеку к моей щеке, засмеялась сквозь слезы.
- Ишь говорун какой! Кто это тебя только уму-разуму учит?
Бабушка подошла к нам и, пока Маша возилась со мной, смотрела на нее кротко и горестно.
Мать, всегда покорная, безгласная, поразила меня своим враждебным голосом:
- Матушка, иди сюда! Ее все равно не обломаешь.
Но бабушка, не слушая ее, тихо, почти шепотом, говорила :
- Ты верно, Маша, сказала: сирота ты... и каждая из нас сирота... Бабе покориться надо, Маша. Христа ради прошу: не дай мне в могилу уйти со скорбью. Умру я скоро, Маша.
Маша быстро вскочила, оттолкнула меня и выпрямилась, точно ее больно ударили. Лицо ее с упрямыми губами и злым блеском в глазах стало острым и жгучим.
- Не покорюсь. Я не враг себе. Скорее петлю на шею, а в ярмо да под кнут к ненавистным людям не пойду. Ты, мамка, всю жизнь мучилась, и не ты ли говорила и сестре и мне, что надо по сердцу выбирать человека. А сейчас ты хочешь меня в кандалы заковать. Не будет этого.
Бабушка сокрушенно опустила голову. - Куда пойдешь, Машенька?, Кому пожалуешься? Тебя из села-то не выпустят: мы подневольные. Плетью обуха не перешибешь. Обесславят, ворота вымажут, глаза нельзя будет показать, пальцем будут указывать, собаками затравят.
Дай мне умереть не в позоре, а в мире.
Маша, всхлипывая, выбежала из избы.
Бабушка бросилась за нею, но дверь хлопнула так. что стены задрожали. Бабушка остановилась перед нею и замерла. Мать сидела по-прежнему и, с затаенной мыслью в блестящих глазах, не переставая, копошилась дрожащими пальцами в спутанных косах.
Бабушка всплеснула руками и застонала:
- Беда-то какая, Настенька!.. Беда-то какая!.. Что делать-то будем?
Мать враждебно отозвалась:
- Ничего, матушка, пускай побесится. Скрутят ее так, что и не пикнет. До чего дошла! И мать для нее ни по что!
Лежи, мол, коли бог убил. И сердце не дрогнуло у окаянной. Ничего не стоит ей и через гроб твой перешагнуть.
Бабушка словно проснулась и с тревогой стала вглядываться в мать.
- Погоди-ка, Настя: дай мне с мыслями собраться. Чего это ты больно разбушевалась? То была тихоня, овечка покорная, а то вдруг на стену полезла. Ой, Настя! Чего-то ты задумала... Уж не правда ли, что ты сестре подвох строишь? Кто это тебя улестил? Не Сусины ли?
Мать вспыхнула, вскочила со скамьи, рванулась к бабушке. Косы ее упали на плечи, и она стала как девушка.
В глазах ее уже не было обычной беспокойной грусти, они стали как будто еще больше и глубже. Я испуганно рванулся к ней: в них я увидел знакомую одержимость и слепую улыбку, как это бывало у нее в моменты нервных припадков. И голос ее стал крикливым и странно чужим.
- Матушка!.. Спасай Машку, спасай!.. Насильно спасай!.. Пока ты жива, скрути ее по рукам и по ногам.
- А ты уж и с Ларькой столковалась... - вздохнула бабушка и покачала головой. - Крадучись, за моей спиной...
чтобы совсем меня доконать... Нет, Настя, души своей я не убью. Живите как .хотите, а что совесть велит, я так и сделаю. Дай-ка мне отдохнуть маленько, - полежать хочу:
мочи моей нет...
Шатаясь, она побрела к кровати и упала на нее с судорожной гримасой страдания...
XIV
Мы с матерью стали часто ходить к больной бабушке Наталье. Мать робко и как-то боязливо отпрашивалась у бабушки Анны на короткое время, и мы торопливо уходили через задний двор, мимо бани, мимо колодца, над срубом которого клубился пар. Дни были звонкие от мороза, яркие, оранжевые от низкого солнца.
Когда мы проходили мимо кузницы, в дымной ее тьме мелькал огонь горна и звенел молоток Потапа. Петька не выбегал из кузницы: он, вероятно, стоял у мехов. Только один раз я увидал его у столбов, внутри которых стояла гнедая лошадь и билась, стараясь освободить заднюю ногу, привязанную к чурбаку. Петька не обратил на меня внимания. Только Потап показал из-за бороды белые зубы, когда мать молча поклонилась ему. Он старательно срезал скоблом заусенцы с копыта.
- Плоха, говорят, тетка-то Наталья?
Мать печально ответила:
- Плоха, дядя Потап.
- Вот беда-то какая! И ходить-то за ней некому. Я бабу свою к ней посылать буду: все-таки воды принесет, щи сварит да покормит.
А Петька даже головы не повернул. Он считал ниже своего достоинства отрываться от работы. Рядом стояли сони с какой-то кладью, а сторонний мужик с рыжей бородой пристально смотрел на копыто и спорил о чем-то с Петькой.
Бабушка Наталья лежала на кровати, под шубой, с пепельным лицом, которое сразу осунулось и помертвело.
Глаза ее провалились и встретили нас безучастно. Мать шепотом приказывала мне уйти в чуланчик, а сама долго возилась с бабушкой, и я слышал, как она, всхлипывая, плескала водой.
Бабушка говорила слабым голоском: - Саван-то я уж сшила, Настенька... Сверху в сундуке лежит. Пожила - и слава богу: было и хорошее и плохое...
Не хочется помирать-то. Значит, и земля-матушка радовала... Вспомнишь, как жила, и плачешь: и свет увидала, и людей хороших встречала, и солнышко меня грело... Солнышко-то так в душе и осталось.
Однажды, когда мать вышла из избы, бабушка позвала меня к себе. Она лежала в чистой холщовой рубахе, вверх лицом, застывшая и плоская, как мертвая. Кожа стала прозрачно-желтой, в складках, в морщинах, нос заострился, а щеки совсем провалились. Передо мною лежала чужая, страшная старуха.
Я подошел к ней нерешительно, с боязнью, как-то боком и неожидаьно аля себя заплакал, - может быть, от страха, а может быть, и от жалости.
- Видишь, какая я стала хворая, Феденька... И угостить тебя ничем не могу... Да и сама не ем: охоты нет. А ты не плачь. Чего обо мне плакать-то? Разве о таких старухах плачут? Я никому не нужна, а сейчас в тягость. Мне бы умереть поскорее. А ты расти, милый. Много придется тебе и порадоваться и пострадать. И то и другое на пользу.
А лучше так живи, Федя, чтобы почаще радоваться. Солнышко везде светит, и земля-матушка везде кормилица...
Мы с матерью твоей где не бывали! И на Волге, и на Капказе, и на Дону... И с казаками жили, и с татарами, и с киргизами. Везде люди - и хорошие и плохие, и везде люди обижают друг друга.
Она не жаловалась на свои обиды, и в голосе, слабом, прерывающемся, была мягкая успокоенность и задушевность.