Работы обоих сыновей при этом довольно сильно отличаются друг от друга. Живопись Яна Брейгеля, о чем свидетельствует его прозвище "Бархатный", непохожа на живопись его отца. Космические панорамы, крупнофигурные сцены крестьянских праздников и библейские сцены, чье действие Брейгель Старший переносил в обстановку фламандской деревни, Ян заменил на маленькие тщательно выписанные пейзажи, изображающие чистенькие городки и деревни среди голубовато-зеленой листвы. Пейзажи заполнены куклообразными фигурками в разнообразных платьицах и костюмчиках и немного похожи на композиции из "лего" - аккуратные, занимательные, приятно-однообразные и совершенно бездуховные. Ян Брейгель также прославился изображением цветов: его пышные красочные букеты, составленные из множества цветов, соединяющих в одной и той же вазе весенние тюльпаны и осенние розы, являли пример безразличия к сезонным законам природы и к принципам хорошего вкуса. Красочная яркость была для Яна Брейгеля и его современников важнее изящества икебаны, а больше всего публику восхищали виртуозно переданные капельки воды, сидящие на лепестках, а также жуки, ящерицы и мухи, что время от времени, как живых, сажал художник на свои натюрморты.
   Питер Брейгель Младший творил во вкусе отца, рисуя бесконечное количество копий с его творений и создавая сценки из крестьянской жизни в духе Брейгеля Мужицкого.
   Несмотря на всю внешнюю похожесть их произведений, спутать картины Брейгеля Старшего и Брейгеля Младшего очень трудно. В самых лучших копиях сына даже неопытному глазу очевидна механическая умелость, заменяющая парение духа. В самостоятельных композициях отличие еще более разительно: крестьянские сцены Брейгеля Старшего воспринимаются как высокая мифология героизированного бытия, а у Брейгеля Младшего эти же сцены - лишь только жанр, фиксация быта.
   Само собой разумеется, что современность оказалось достаточно суровой к обоим художникам. Во времена, когда наиболее ценным качеством искусства считались новизна и интенция, оба сына Брейгеля не могли рассчитывать на успех у интеллигентной публики. Питер Младший рассматривался как копиист, т.е. как более или менее способный фотограф, а Ян Старший третировался как автор крестьянских картинок для календарей, предназначенных для широкой публики. Публике-то они, может быть, и понравились бы, да кто публике их покажет - знание сыновей Брейгеля было уделом немногих посвященных.
   Благословенный эклектизм 70-х все изменил: в это время западное полушарие устало от наводнивших рынок гонконговских инвенций, и все затосковали по качеству, в том числе и любители живописи. В это время происходит переоценка салонной живописи: то, что считалось еще недавно бездарным хламом, стало восхищать именно качественностью исполнения. Цены на старую живопись поползли вверх. Раздражавший иллюзионизм, во время царствования авангарда считавшийся уделом прямой фотографии, стал вызывать восторг.
   На Брейгелей взглянули другими глазами. Трудолюбивый копиист Питер оказался художником, в своей тяжеловесной доброжелательности предвосхитившим "Едоков картофеля" ван Гога. Раньше американские музеи не покупали вторичного Брейгеля Младшего, не желая среди своих шедевров выставлять то, что так или иначе могло быть сочтено за стиль копииста. Теперь, увидев, что Брейгеля Старшего им все равно не купить, они набросились на сына, вполне удовлетворившись "ароматом стиля" и даже находя в нем свою оригинальность.
   Яну Брейгелю повезло еще больше. Тщательное изящество его пейзажей стало цениться на уровне импрессионистической свежести и даже более того, а о натюрмортах уж и говорить нечего. В первую очередь в этих картинках для календарей открыли второй смысл - каждый цветок попал в букет не просто так, а означая тот или иной человеческий порок или добродетель. Вошки и блошки оказались также у места: они олицетворяли то дьявола, то бога, то идею возрождения мира, то его бренности. То, что казалось лишь tromp d'oiel, обманом зрения, теперь приобрело многозначительность энигмы.
   Цены на эти энигмы полезли вверх. Сейчас крохотный пейзаж Брейгеля Младшего, 16 сантиментов в диаметре, стоит порядка $100 тысяч, а цена на маленький пейзаж Брейгеля Бархатного колеблется от $200 до 400 тыс. Натюрморты Яна Брейгеля желанны на любом аукционе; их стоимость переваливает за миллион, так что младшее поколение Брейгелей вернуло себе популярность на художественном рынке, утерянную в XIX веке.
   Выставка в Художественно-историческом музее отнюдь не только зрелище для эстетов.
   Название выставки "Брейгель-Брейгель" недаром напоминает название какой-нибудь фирмы. Для того, чтобы вместо Брейгеля Бархатного вам не подсунули на аукционе Яна ван Кесселя, художника также дорогого, но несоизмеримого с Брейгелем Бархатным, имя фирмы должно быть очищено. Антикварная современная популярность Брейгелей способствует и популярности выставки; безусловно, все аукционные дома и музеи купят ее каталог, так как кроме пользы научной он принесет вполне конкретно-утилитарную пользу при оценке произведений.
   Не совсем ясно только, почему устроители выставки несколько навязчиво заявляют о том, что она должна служить прояснению ситуации искусства около 1600 года. Оба замечательных труженика кисти сделали очень много произведений, но отразилось ли это на искусстве? Они удовлетворяли требования рынка, желавшего небольших картинок кабинетного формата, делали это очень хорошо и качественно, но имеет ли потребность рынка в том или ином жанре что-нибудь общее с искусством?
   Эти удивительно красивые вещи, написанные на дереве или меди, что придает краскам особый прозрачный блеск, воспринимаются все же как предметы быта, невероятно художественного, но все же творимого ремеслом, а не гением. Если рассматривать эти произведения как проявления художественной воли, то приходится констатировать, что в них она направлена на нивелировку искусства. Оба художника стояли у истоков современного художественного рынка, и они во многом его сформировали. В них отражены все прелести стиля богатого и зажиточного Антверпена, еще не разоренного религиозными войнами. Надо только признать, что благополучный и богатый Север несколько затер само понятие искусства, и то живописное наводнение, что затопило Европу в XIX веке и привело к тому, что сама идея живописи дискредитировалась, многим обязано деятельности сыновей Брейгеля. веты зла времен проклятых королей Выставка средневекового искусства в Париже

АРКАДИЙ ИППОЛИТОВ

   © "Русский Телеграф" 20 июня 1998 года Упадок сладок - все те, кто хотят считаться эстетами, выучили эту нехитрую истину за последние сто лет наизусть. Со времен Бодлера искусство ощутило себя искусством конца века, и в дальнейшем это ощущение необязательно стало падать на реальный конец - отечественный fin de siecle пышно расцвел в десятые годы. В дальнейшем мода на fin de siecle привела к тому, что его бросились искать в другие эпохи, вовсе себя упадническими не ощущавшие: рококо, маньеризм, интернациональная готика, позднеримское искусство стали вызывать наибольшее восхищение ценителей изысканно прекрасного. Специально для них французские искусствоведы сделали огромный подарок - в Гран-Пале развернута огромная выставка под названием "Искусство времени ненавистных королей: Филипп Красивый и его сыновья, 1285-1328". По-французски это название звучит еще более красиво: "L'art aux temps des rois maudits: Philippe le Bel et ses fils, 1285-1328".
   Для тех любителей упадка, что предпочитают им наслаждаться в готическом искусстве, он ассоциируется в первую очередь с роскошью Бургундского двора конца XIV - начала XV века, с воспетой Хейзингой "осенью средневековья". В причудливой путанице линий и страсти, в экстравагантной экзотике видели своего рода предвосхищение бодлеровской поэтики с ее культом изощренного ослабления жизненных сил. На конец XII века эстеты обращали меньше внимания - казалось, что это время слишком близко ко времени "великих французских соборов", ставших своего рода высокой классикой готики, так что весь XII век не мыслился в категориях "конца века".
   Тем не менее время Филиппа Красивого было всем упадкам упадок, и историки давно уже это заметили. Roi maudit был действительно maudit, и никто о нем не сказал ни одного хорошего слова, кроме того, что все признавали - он был очень красивый. Список его преступлений длинен: он нарушал договоры с английским королем, был страшно жесток по отношению к фламандцам, оскорбил Папу Римского, своим стяжательством доводил парижан до восстаний, завел несправедливейший процесс над тамплиерами и вообще был расточителен, кровожаден, непостоянен, лжив и лицемерен. Он нарушал все законы рыцарства и христианства, причем делал это с явным удовольствием. Семь смертных грехов во время его правления процветали, а семь добродетелей находились в состоянии униженном и оскорбленном.
   Франции это отнюдь не пошло на пользу. Со времени империи Карла Великого эта страна стала претендовать на роль главной силы Западной Европы, все время пытаясь заменить ей навек утерянную Римскую империю. Развал державы Карла Великого привел к тому, что наследницей его имперских амбиций номинально стала Германия, а не французское королевство. Во Франции идея о том, что именно она по праву является наследницей миссии Карла Великого, была жива всегда и жива до сих пор: борьба с другой наследницей той же миссии - Германией - до недавних пор определяла европейскую политику.
   Французское королевство, отдавшее Германии после смерти Карла почетный титул империи, тем не менее с 1000 года оставалось наиболее мощной силой Западной Европы. Италия лежала в развалинах, Германия пребывала в дикости, Испания разбиралась с арабами, а Англия приходила в себя после Нормандского завоевания.
   Зрелый романский стиль и готика - время торжества Французского королевства.
   Именно из Франции шли интеллектуальные импульсы, придававшие смысл христианскому западному единству. Бернар Клервоский и аббат Сугерий были французами, и в монастырской культуре поздней романики, так же как в культуре соборов высокой готики, Франция безусловно первенствовала в Европе. Могучая фигура Людовика Святого стала образцом короля-рыцаря и короля-христианина для всех европейских монархов, и именно в это время, в XIII веке, Франция обеспечила себе невероятно высокий культурный престиж, что позволило ей в дальнейшем маскировать свои имперские амбиции под культуртрегерство, так что все свои схватки с Германией она облекала в форму борьбы свободного разума с темной мощью и всегда утверждала, что никому ничего, кроме благоденствия и процветания, владычество Франции никогда не приносило.
   Подобные интеллектуальные и политические претензии Франции, бывшей главной силой во всех европейских начинаниях средневековья, будь то реорганизация монастырей, новации в архитектуре или крестовые походы, кончились с воцарением проклятого Филиппа Красивого. Франция оказалась втянутой в войну с Фландрией и Англией, она утратила свой церковный престиж из-за смертельных ссор с Папой, казна ее опустела, а в самой стране появились предпосылки для братоубийственной розни между сторонниками бургиньонов и арманьяков, раздиравшей ее последующие два столетия. В результате Италия и Фландрия намного обогнали Францию в своем развитии, и в дальнейшем, на протяжении веков, именно эти области станут источником импульсов для духовного развития Европы, Франция же будет эти импульсы лишь перерабатывать.
   Все историки, пишущие о средневековье, отмечают, что конец тринадцатого века был декадансом Европы. Католический мир уже не имел сил для столь масштабных предприятий, как крестовые походы. Весь западный мир стал сворачиваться в своих пределах подобно улитке в раковине. Чума опустошала Запад, население сократилось, земли перестали обрабатываться, люди обеднели, и над всей Европой нависла угрюмая угроза монгольского нашествия, черной смерти и конца мира. Все ждали катастроф, и они не замедлили появиться.
   Представить себе в это время сооружения, подобные Парижскому, Руанскому и Амьенскому соборам, невозможно. Они до сих пор кажутся удивительным чудом духа; вплоть до создания собора Святого Петра в Риме Европа не могла воздвигнуть ничего, что могло бы с ними сравниться. Историки объясняют это тем, что эпидемии сократили число горожан, но очевидно, что не одни физические страдания остановили золотое время готики. В самом духе Европы что-то надломилось, и она как будто споткнулась. Франция переживала этот кризис наиболее остро.
   Среди скульптур на фасаде собора в Страсбурге особенно привлекает статуя, известная под именем "Искуситель". Она представляет собой милого юношу с лицом простым и лукавым - какими были, наверное, лица юных пажей герцогов Беррийских и Бургундских, - протягивающего окружающему миру яблоко. На голове юноши венок из роз, на плечах изящный кафтан с разрезами. Фигура его представляет вариацию на тему грехопадения, и с декадентским изломом средневековый мастер играет на двусмысленном превращении искусительницы в искусителя, отнимая лавры у современных любителей перверсий. Спина же юноши представляет собой страшную трупную мразь, где кишат черви, змеи, жабы и всякая другая нечисть. Глядя на эту спину, зритель может убедиться в ужасной мерзости греха, соблазнительного лишь на первый взгляд.
   Повернут к миру Искуситель, однако, своим прелестным ликом. Как бы то ни было и как бы ни оправдывался средневековый мастер, а вместе с ним и весь капитул страсбургского собора, изображением мерзости греха, он тем не менее с явным удовольствием высекал обманчивые черты порока, весьма усердно прочувствовав всю их притягательность и негу. Искусителя окружают девы разумные и девы неразумные, но те и другие почти неотличимы друг от друга - все они погружены в сладкую и томную печаль, и грустные полуулыбки блуждают по их лицам вне зависимости от того, погасли их светильники добродетели или нет.
   Скульптуры портала страсбургского собора созданы около 1280 года, т.е. незадолго до восшествия на престол Филиппа Красивого. Они знаменуют собой конец эпохи великих соборов, и жест Искусителя становится символичным - культура протягивает человеку яблоко со сладостной улыбкой, таящей в себе соблазн и упоение. Она становится греховной даже в своем благочестии, и очевидно, что должна наступить эпоха Филиппа Красивого, прекрасного телом и черного душой.
   Европа споткнулась перед соблазном дьявола, и нет у ней сил ни в крестовые походы идти, ни соборы строить. Зато строгая готика становится все более нежной, легкой и орнаментальной, ангелы все более томными, мадонны прекрасными, изображение порока все более выразительным, роскошь более желанной, красота более чувственной. Величие заменяет очарование, грандиозные порывы - умиленная сосредоточенность. Аскеза становится чувственной, доблесть пышной, верность условной. Одной чумой эту метаморфозу европейского духа не объяснишь, и на выставке коварная прелесть этой эпохи воспринимается как некое искушение, что было послано Богом Франции и миру во времена roi maudit.
   "Бездонно чувство мое, бесконечна любовь моя, а потому - что мне еще сказать, возлюбленный мой? Ты мой, я же, стало быть, Твой, и будет так до скончания веков!
   Доколе будет язык мой нем, в то время как внутри все существо мое глаголет с таким восторгом? Или следует мне молчать, ибо не могу я быть рядом с возлюбленным моим телесно? Нет, вовсе нет! Любящий душу мою скрыт, глаза же сердца моего видят Его, взирают на Него, созерцают Его. Я вижу возлюбленного моего, простертого под дикой яблоней, изнемогающего от ран любви своей, и не может Он подняться; Он преклонил главу Свою на лоно друга, Он поддерживаем цветами Богосущности, окружен сонмом учеников Своих, исполненных благородного достоинства". Этот страстный лепет принадлежит Генриху Сузо, одному из самых замечательных религиозных мыслителей первой половины XIV века, и обращен, само собою, к Господу Нашему Иисусу Христу. Бездонно и невыразимо это искусство, столь же невинное, сколь и лживое, les fleurs du Mal двора Филиппа Красивого.
 
   Аркадий Ипполитов, статьи на сайте Эксперт Северо-Запад 2000-2002

в газете "Московские новости" 2001-2005, в журналах

   Кто породил высокую моду
   Аркадий Ипполитов, автор «Эксперт Северо-Запад»
   С платьев Чарльза Ворта в портновском искусстве начался разгул творческого индивидуализма
 
В
 
   Эрмитаже открылась выставка «Законодатель европейской моды Чарльз Ворт». На ней представлено восемнадцать платьев, выполненных в его мастерских в 80?90?е годы XIX века и принадлежавших по большей части императрице Марии Федоровне. Самое захватывающее на выставке то, что на примере восемнадцати женских туалетов развернута история заката эпохи, то есть движение от самодостаточного достоинства 80?х к нервной рефлексии 900?х.
   Время Александра III и официальный императорский стиль 80?х годов - еще совсем недавно эти определения для подавляющего большинства людей, претендующих на обладание хорошим вкусом, ассоциировались с чем-то аляповатым и пошлым. Атрибуты этого стиля: огромные буфеты, лжерусская архитектура с ее красочностью, перемазанный позолотой фарфор, передвижники, предводительствуемые кликушей Стасовым, с трудом волочащие свои шелка и бархаты красавицы Маковского и Бодаревского, салонных портретистов русского двора, - вызывали чувство непреходящей скуки. Откормленной «Незнакомке» Крамского - непременному украшению тех дощатых сараев, что сдавали алчные колхозники городским интеллигентам под видом дач, - только там, казалось, и место. Зато свежестью веяло от слов «модерн» и «декаданс», одно упоминание которых возвращало эстетов к той культурной истерике, что охватила Россию около 1900 года и расшатала ее самодовольство и ограниченность.
   Боже, как мы были не правы! Чем дальше уходит в прошлое двадцатое столетие, трансформируясь в понятие «прошлый век», тем большей нежностью окутывается наш взор при созерцании того благословенного периода - конца века девятнадцатого. Реабилитированный историками и экономистами, он оказался самым мирным временем в российской истории, в меру либеральным, в меру консервативным, тем самым «золотым веком», когда «свободной была Русь, и три копейки стоил гусь».
   Общее ощущение умиротворенности, столь желанной сегодня, по-другому осветило картину прошлого, и казавшиеся веселыми и обрюзгшими формы обрели новый смысл и новое значение. Мечта о свободном процветании, столь характерная для современной России, выразилась в тоске по изобилию нижегородских ярмарок, по благопристойному, хотя бы с виду, купечеству, по чиновникам, в меру крадущим и не забывающим о благоустройстве вверенных им департаментов и областей, по зажиточности профессуры, по достойной, неагрессивной внушительности России на международной арене. Конец нашего века все это разглядел в 80?х годах прошлого столетия, и «Незнакомка» Крамского, вызывавшая лишь снисходительную улыбку, вновь кажется шикарной и намного более достойной, чем ее блоковская тезка.
   Подобный поворот произошел не только в одной перестроечной России. Для европейских эстетов не было ничего тошнотворней стиля империи Наполеона III, духа загнивающего историзма, ограниченного и лицемерного, когда публика тыкала зонтиками в «Олимпию» Мане и над Европой царила толстомясая красавица императрица Евгения, которую Салтыков-Щедрин презрительно кликал «монтихою». При этом непременно с маленькой буквы, сделав ее девичью фамилию определением для орды модных дам, кочевавших с одного курорта на другой, из Биаррица в Баден-Баден, и наполнявших атмосферу всей Европы особым, свойственным только им ароматом.
   У поклонников авангарда этот стиль вызывал аллергию. Но по мере того как авангард к концу ХХ столетия стал замедлять свой бег, а вместе с ним остановились, чтобы отдышаться, и его адепты, особая, ни с чем не сравнимая прелесть аромата конца XIX века стала ощутимой для носов французских интеллектуалов. Они вновь заинтересовались салонным искусством, и рядом с императрицей Евгенией разглядели принцессу Матильду с ее богемными пристрастиями. Время Наполеона III было признано не столь уж безнадежным, здание «Гранд-Опера» не столь уж уродливым, а за вкусом «монтихи» опять признали достоинство.
   Никто не отразил этот томительный, перегруженный вкус Второй Империи с таким блеском, как Чарльз Ворт, великий портной, превративший ремесло в искусство и расчистивший путь для триумфального шествия парижских кутюрье в XX веке. Этот страннейший персонаж XIX века родился в Лондоне в 1825 году, в юности участвовал в каких-то аферах, служил в английском торговом флоте, а в 40?х годах обосновался в Париже. Около 1858 года он открывает собственную фирму и вскоре становится поставщиком императрицы Евгении. Эта законодательница моды делает Ворту рекламу среди титулованной клиентуры. Его постоянной заказчицей становится королева Виктория. За императрицей и королевой тянутся другие императрицы и королевы, а за ними герцогини, миллионерши, известные актрисы, певицы и дамы полусвета. И вот все женское население Европы у ног Чарльза Ворта. Что он шьет сам в это время - не известно, скорее всего ничего, но именно Ворт превращает свои приемы в священнодействия. Он объясняет своим поклонницам, какие у них должны быть баски, корсажи, вставки и зажимы, и его предписания выполняются тщательней, чем Моисеевы законы. Платье от Ворта - это пропуск в рай.
   До него ничего подобного не было. Платья до Чарльза Ворта безымянны, как русская иконопись. После Ворта в портновском искусстве начался разгул творческого индивидуализма. Невероятное могущество современных кутюрье, изощреннейшая модная индустрия, парижские сезоны и великолепие дефиле, диктат модных журналов и нервотрепка fashion - все это дело рук Чарльза Ворта. Он творец аромата Второй Империи, пропитавшего Францию, а затем всю Европу 60?80?х годов. Парижская коммуна положила конец могуществу императрицы Евгении, но стиль, воплощением которого она была, продолжал пышно цвести и после нее.
   Ворт был явным ретроградом, он - выразительнейший представитель историзма - черпал вдохновения в рококо и барокко, когда платье было не просто одеждой, но воплощением статуса. Все достижения Директории и ампира, высвободивших тела и намекавших на то, что у женщин есть ноги, он игнорировал. Для Ворта дамский костюм состоял из множества дробных деталей, прихотливо сплетающихся в не зависимое от тела целое. Платье искусно видоизменяло естественный силуэт, подгоняя его под общий идеал, не имеющий ничего общего с реальной женщиной. Идея турнюра, специально изобретенного Вортом для императрицы Евгении, желавшей исправить свою коротконогость, отвлеченна и прекрасна, как платоническая любовь.
   В 90?х годах уже видно, как великий старец начинает выдыхаться. Его королевы и императрицы превращаются в бабушек, а его моды становятся бабушкиными модами. Ворт умирает в 1895 году. Мастерская функционирует и после его смерти, но наступивший модерн уже не время фирмы Ворта. Платье княгини Юсуповой, датированное 900?ми годами, свидетельствует о желании уцепиться за современность. Но вялый рисунок из новомодных гортензий не спасает положения, и платье выглядит удивительно старомодным. Светские дамы покинули фирму Ворта, сошедшую со сцены вместе с XIX веком.
   Ворт, расчистивший дорогу кутюрье XX века, был надолго ими забыт. Из области моды он переместился в область истории костюма. Однако общая тоска по консервативности, охватившая сегодня людей, очень скоро может затронуть и мир fashion, уже давно тяготеющий к бархату и муару - любимым тканям Чарльза Ворта.
   «Эксперт Северо-Запад» №14 (21)/28 августа 2000
   Минус идейность
   Аркадий Ипполитов, автор «Эксперт Северо-Запад»
   Понять Россию, оказывается, можно только глазами импрессионистов

О

   громная выставка «Русский импрессионизм», открытая в корпусе Бенуа в Русском музее, производит оглушающее впечатление. Всего там очень много: и картин, и художников, известных имен и совсем неизвестных. Одного только мало - импрессионизма.
   Начинается выставка с итальянских пейзажей Сильвестра Щедрина, залитых неаполитанским солнцем. Затем следуют римские этюды А. А. Иванова. Сразу понимаешь, что истоки русского импрессионизма устроители явно видят не во Франции, а в Италии, связывая с импрессионизмом тягу к лету, солнцу, морю, столь свойственную русской душе, измученной длинными зимами. Наверное, для того чтобы подобная проитальянская ориентация не была уж слишком очевидной, среди пейзажей Щедрина помещен «Спящий пастушок» А. Г. Венецианова, чудный образец позднего русского ампира. К общей теме выставки он имеет лишь то отношение, что изображает солнечный свет на родных просторах и доказывает, что россияне иногда видели солнце и у себя дома.
   Эта группа работ, обозначающая истоки русского импрессионизма в 20?х годах прошлого века, то есть в то время, когда такого направления в принципе не существовало, как бы отделена от экспозиции и является «эпиграфом» к выставке. Затем, перескакивая почти через 50 лет истории, зритель оказывается среди работ Боголюбова, Маковского, Башкирцевой, Беггрова и Репина 70?х годов, написанных во Франции и под сильным впечатлением от салонной французской живописи. Ни Репин, ни Башкирцева явно не видели ни Мане, ни Ренуара, а если бы и видели, то отвернулись бы с возмущением.