Страница:
Всеобщее внимание привлекал инсталляционист-перформатор по кличке «Оторва», которого сфотографировали и нарисовали все живущие знаменитости. Он приехал на открытие прямо с лыжного курорта в Гималаях вместе со своей женой, супермоделью, прекраснейшей блондинкой, в юбке из шанхайского барса. Около Кики Бунель, девяностотрехлетней красавицы в маленьком черном платье и с сапфирами, которые она носила как бижутерию, был виден Фемистокл Архангелопулос, интеллектуальнейший композитор, автор лучших в мире саундтреков, специально сочинивший к открытию ораторию «Молчание овец и быков», исполнявшуюся на протяжении всего празднества. В круглых черных очках и стильном блейзере он был вылитый Энди Уорхол. Энди же не приехал, потому что умер. Около Матильды фон Шнапс, гордо шествующей под руку с директором Королевской Оперы, украшенным классичной небритостью и потрясающим происхождением - он был уроженцем дикой рыбачьей деревушки, - крутился очаровательный Гоша Хофмансталь, идейный вдохновитель балетного ренессанса, в умопомрачительных тапочках от Мандо. Вся Европа знала, что он помешан на обуви, и Мандо сделала его ступни своим лицом последние два года. Мандо к открытию организовала показ целлулоидных купальников, и манекешки от Мандо, Прада, Гуччи и Феррагамо, мелькали в толпе, сплошь состоящей из знаменитостей. Среди тусовки видны были Дэвид Боуи, Дэвид Бэкхэм в красных носках, Жак Деррида, Делез с Гваттари, Катарина Сьенская, Франциск Ассизский в сандалиях на босу ногу, Максим Горький, Алена Спицына с Аленой Долецкой, Робби Вильямс, Вилли Роббинс, Рикки Мартин и Витя Вард, Анатоль Курагин с Бэлой Печориной, Фрэнк Синатра, Кандализа Райс, Лени фон Рифеншталь, Магнус фон Вистингаузен, Зизи Баба, Иветт Жильбер, Кукурукуку и Юки Оно в платье от Ямамото. Несколько в стороне ото всех держались, оба в глухих черных костюмах, Леонардо да Винчи, известный всему миру благодаря своей бороде, и еще более известный, благодаря «Титанику», Леонардо ди Каприо. Да Винчи при этом почему-то нежно обращался к ди Каприо: «Мой Салаино». Впереди же под роскошным балдахином, несомым пажами в военных шароварах защитного цвета и высоко зашнурованных ботинках, шествовал сам король под руку с мулатом Сашей в белом смокинге. За ними - известный Критик в зеленых ажурных чулках, шортах из шотландки и черном кожаном бюстгальтере, усыпанном стразами, вместе с великим Художником. Художник в данный момент был в образе матери Терезы и был облачен в белый чепец и глухое серое платье сестры милосердия, сзади вырезанном так, что полностью была видна его задница, несколько похожая на колышущееся желе, дня два забытое на кухне, но осененная восхищением всего интеллектуального бомонда. Над задницей, на тонкой невидимой проволочке поднимался трепещущий нимб из старинного тусклого золота, а за задницей валил весь блеск мирового сообщества. Ленточка перерезана, и вот «Все и Ничто» предстало перед глазами восхищенной публики. Не поморщившись, король заметил боковым зрением, что фрески Абильгора забелены, но все вокруг говорили: - Ах, какая красивая пустота! Как чудно все сделано! Какой роскошный Проект! Ни единый человек не сознался, что ничего не видит, никто не хотел признаться, что он глуп или что он не в дискурсе. Ни одно событие в городе не вызывало еще таких восторгов, и он немедленно был признан культурной столицей Европы. - Да ведь здесь же ничего нет! - закричало вдруг какое-то дитя. Дитя тут же получило стипендию в Институт Психоанализа имени Зигмунда Фройда, и с тех пор о нем больше никто не упоминал. Часы Петербурга [Аркадий Ипполитов] Все большие города похожи друг на друга. Тот набор слов, которым мы характеризуем город, практически всегда одинаков - улицы, здания, площади, храмы, рынки, магазины, сады, вывески, толпа, одиночество, возникающее в любом большом городе, свет, вода, отчужденность, времена года, - слова, определяющие вещи объективные и субъективные переживания, преобразуются в некий общий набор тем, характеризующих любой город, будь то Париж или Хартум, Нью-Йорк или Дели. На географических картах все города отмечены одинаковыми точками, дающими в лучшем случае представление о размере их населения и об их административном положении, но эта унификация стирает индивидуальность каждого отдельного города, оставляет за скобками его дух, жизнь, историю, дыхание города, которые только и делают его единственным на всю Вселенную, неповторимым, ни на что не похожим. Город начинается с имени. С того имени, что стоит рядом с точкой, похожей на тысячи тысяч других точек, которыми отмечены на глобусе земные города всех стран и всех континентов. Имя города имеет свою особую магическую силу, и можно никогда не быть в Петербурге, Риме, Венеции или Токио, но одно лишь звучание его имени вдруг, неожиданно, заставляет всплыть в памяти нечто особенное, только этому городу свойственное, неуловимое, сотканное из множества почти физически пережитых ощущений, включающих в себя особый цвет, свет, звук, запах, особое движение, свойственное только этому городу, особый ритм, особое настроение, особый тип лиц, - все это состоит из множества впечатлений, взятых из литературы, живописи, истории, из воспоминаний и впечатлений сотен людей, живших и ощущавших город и создававших его имя, ставшее мифом, иногда более реальным, чем сама реальность, ибо имя большого города и превращается в его мифологему, в нечто, что становится от города неотделимым и уже помимо его воли определяет его образ и его бытие. У Петербурга особые отношения со своим именем. В течение довольно короткого времени, всего на протяжении одного столетия, он четыре раза поменял свое имя, а значит - и свой образ, изменив его, сначала слегка, затем полностью утратив, и вернув в конце века снова, и как будто удовлетворенно и облегченно вздохнув после этого, - слава Богу, трехсотлетие удастся справить под собственным именем, а не под кличкой, данной в результате тех или иных несчастий и трудностей, что испытывало правительство, старавшееся изменить жизнь и образ города насильно, противоестественно, вопреки нормальному течению жизни. Поэтому для Петербурга в двадцатом веке важнее всего была ретроспекция, воспоминание, старание противостоять действительности и современности и сохранить внутреннюю связь с прошлым, с тем, что могло сохранить Петербург в Петрограде и Ленинграде. И странно - огромный современный город, несмотря на постоянное давление, упорно боролся за то, чтобы быть обращенным в прошлое, избежать бега времени, проигнорировать его. Утратив титул столицы, в новой советской иерархии будучи низведен до положения простого провинциального города, областного центра, обнищав, утратив свои дворцы, обращенные в коммунальные квартиры, соборы, если и не разрушенные, то занятые фабриками и складами, лишившись своих имперских амбиций, Петербург стал призрачным воспоминанием, и за то, чтобы сделать этот призрак как можно более реальным, боролась культура города, пафосно противостоя любой новизне, и предпочитая быть руиной, памятником, кладбищем, но только не участвовать в новом строительстве, подразумевающем уничтожение прошлого. В двадцатом веке сформировался образ ленинградского Петербурга, города, состоящего из архитектурных памятников, игнорирующих и даже противостоящих жизни, не имеющей над архитектурой никакой власти, и, даже более того, не имеющей к ней никакого отношения. Все говорили, и многие продолжают говорить и сейчас, что наиболее прекрасен город был после воины, когда был безжизнен и пустынен, замкнут в своем гордом трагизме умирания, холодном, безжалостном и безразличном. Город воспринимался как величественная руина, и современность была не властна над ним, как не властна она над Помпеей или Мохенджо-Даро, давно умершими, покинутыми городами, превратившимися в музейное собрание архитектурных памятников под открытым небом. Замкнутый в грезах об утраченном императорском великолепии, Петербург ушел в меланхолию одиночества, в сумеречную серую гамму воспоминаний и прогулок по прошлому, свысока смотря на чуждое ему население, копошащееся у подножия заброшенных дворцов и храмов. Петербург означал бегство, и вдруг, неожиданно, несмотря на то, что по сути своей был новым, молодым и авангардным городом, стал стар, как-то катастрофически стар. Символом города стала фигура одиноко бредущей вдоль старых облупленных стен старухи, и во всей ленинградской культуре, сладко мечтавшей быть продолжением культуры петербургской, было нечто бесплодное, стародевичье, старушечье. Но если все города в чем-то так или иначе похожи друг на друга, то города умершие, покинутые абсолютно идентичны. Нет разницы между Помпеей и Мохенджо-Даро, так как из них ушел главный нерв, пульсация, создающая образ города, заключенный в первую очередь в неповторимости его вечно меняющейся жизни, сотканной из бессчетного числа мгновений, легко скользящих среди неизменных архитектурных декораций. Город не безразличный памятник из зданий и монументов, дышащий, думающий, чувствующий и переживающий высокоорганизованный организм, Ариэль, неуловимый дух, витающий среди камней, и без него камни города - это только камни. Ариэль может обернуться кем угодно, в конкретной идентичности, подразумевающей статичность, он просто не существует, - он может стать девушкой, спешащей на свидание, порывом ветра, солнечным бликом, ребенком, выбежавшим из подворотни, полуобнаженным пьяным матросом на празднике, старухой, продающей цветы, толпой, съежившейся под свежевыпавшем снегом, статуей, застывшей на башне Адмиралтейства, туманом, до неузнаваемости преобразившем знакомый вид, - изменчивый, неуловимый, этот дух определяет смысл города, дает жизнь его имени. Без него город умирает. Город - это движение. Движение улицы, толпы, колес, ног, тел, лиц, воздуха, воды, света, птиц, облаков, снега, движение зданий, смена лиц и видов, смена дня и ночи, постоянное преображение, множественность впечатлений, ассоциаций, шумов, шагов, шепотов и криков, в своем многообразии сливающихся в единство, в неразделимую общность одного впечатления, определяющего сущность города, так как сущность города - жизнь, а не бегство от нее. Город - это сцепление мгновений, хаотичное, загадочное, интригующее. Город прихотлив, изменчив, непостоянен, - город это само время, скользящее, неуловимое, непостижимое, и вне времени город не существует. Но движение и время не исчерпываются движением внешним, уличным, - не менее важна внутренняя динамика города, скрытая за его фасадами, за его окнами, - динамика дворов, квартир, интерьеров, скрытая от посторонних глаз сила, определяющая физиономию города, как определяет наша внутренняя жизнь наши внешние поступки. Город мало кто видит изнутри и еще меньше его изнутри показывает, - слишком сложная и неблагодарная задача копаться в его внутренностях, где чрево соседствует с сердцем, а прямая кишка неотличима от мозга. Созданная в "Медном всаднике" панорама парадного Петербурга давлеет над нашим восприятием города, - именно она кажется прекрасной и единственно ценной, сохраняющей связь времен, столь старательно разрушаемую на протяжении столетия. Поэтому так получилось, что образ Петербурга, это своего рода "Гимн Великому Городу", вызывающему в памяти дворцы, арки, колонны, соборы, ограды, мосты, гранит и позолоту, изгоняя из этой картины стаффаж, как ненужный и не имеющий никакого значения. Вместе с ним, со стаффажем, с петербургским населением, изгоняется и движение, город становится монументальным и застывшим, холодным и красивым, как в страшное послевоенное время, когда Петербург-Ленинград ассоциировался в первую очередь с покинутостью и смертью. Фотография, это открытие позапрошлого века, изменила и определила мировосприятие современного человека, быть может, в большей степени, чем любое другое открытие. Фотовспышка, как чудо, подобное чуду Плата Святой Вероники, способна запечатлеть мгновенье, остановить необратимый бег времени, дать человеку возможность, прежде немыслимую, войти в одну и ту же воду дважды, трижды, сколько угодно, сколько душа пожелает. Раньше то, что остановленное мгновенье есть смерть, конец всего сущего, было очевидной истиной, так как земное время необратимо, и то, что я видел секунду назад, уже в данную новую секунду изменилось, прошло, оказалось унесенным потоком времени. Теперь же поток времени преодолен и остановлен, и есть возможность бесконечного возвращения к пережитому мгновенью. Фотография всегда - свидетельство о том, чего уже нет, но свидетельство, сделанное с предельной, явственной объективностью. Пусть эта объективность кажущаяся и мнимая, и фотограф, как каждый художник, скрупулезно обрабатывает реальность, распоряжаясь ею по своему усмотрению, выбирая или даже имитируя мгновенье. Все равно, каждая фоторабота, - это задокументированное воспоминание, реализация того, что лежит на дне человеческого сознания, в подвалах памяти, и является только во снах и фантазиях, так как воспоминание - одна из форм фантазии. Фотография в большей степени, чем какое-либо другое искусство, способно выстроить последовательную цепь мгновений, определяющих нервную пульсацию жизни города. Несколько человек собралось позировать для группового портрета, их лица напряжены, фотограф выстраивает кадр, ловит выражение, но вот, через несколько секунд они разойдутся, снимут со своих лиц ожидание, и выстроенный портрет превратится в пойманную случайность, в единственное и неповторимое мгновение, оставшееся навечно во времени благодаря моментальной вспышке. Позирование и улавливание идут в фотографии бок о бок, часто не поддаваясь никакому разделению, - взмахнув руками застыл неожиданный пловец на решетке моста перед прыжком в Неву, отпечатался роллер на фоне Исаакиевского собора, группа молодых людей на спуске у Академии Художеств образовала случайный и красивый танец, фантастично мелькнули монашки в неожиданном месте на набережной Фонтанки, в огнях города преобразился в какое-то чудо двор-колодец с объятой паром невесть откуда разлившейся лужей, - случайности сплетаются в важное послание, в цельный текст о городе, о его неповторимой выразительности, быть может, более ценной и значимой, чем его неизменные, недвижные монументы. В остроте подобных переживаний, чудом вырванных из потока времени, и заключается неповторимый аромат города, делающий его индивидуальным, живым и изменчивым. Задача этой выставки - создать некую условную прогулку по городу, прогулку во времени, состоящую из сцепления неповторимых мгновений, отобранных не столь из-за их характерности, сколь из-за их выразительности. Архитектура города является константой, постоянной величиной, чем-то досконально известным, заученным и затверженным, и, в принципе, она лишь фон и обрамление его жизни, существующей в постоянном движении. Странный ракурс, неожиданный и непривычный, вдруг сообщает чему-то очень знакомому, банальному, новое звучание, и город перестает быть застывшим текстом, но вступает в диалог со зрителем, сообщает нечто новое, нежданное, пусть это будут трещины на асфальте перед Казанским собором или минареты мечети сквозь ветви голых деревьев. Чайка около Петропавловской крепости, распластавшая крылья в секундном полете, придает этому классическому виду остроту непосредственно переживаемого времени, некоей единственной и неповторимой точки в вечности, о которой только мечтал импрессионизм. Ведь фотография намного конкретней любого впечатления, и в тоже время она способна поднять конкретность до уровня обобщения. В Петербурге, как и во всяком городе, есть определенный набор мест, красота и слава которых возводит нечто вроде стены, за которую мало кто решается выйти. Набережные Невы и каналов, Невский проспект, Дворцовая площадь, Исаакиевский, Казанский и Смольный, Новая Голландия, Летний сад образуют замкнутый круг, выход за пределы которого как будто пугает ценителей подлинного Петербурга. Во многом это обусловлено постоянной борьбой прошлого против настоящего, стремлением отделить Петербург истинный от современности, заставившей город утратить свое имя. Однако не стоит забывать о том, что изначально Петербург был подчеркнуто радикальным и современным городом, что его основание явилось декларативным отрицанием прошлого, и что именно таким город мыслился и воспринимался большую часть своей истории. Поэтому одной из задач стала попытка преодоления различия, обычно делаемого между городом старым и новым, между его великим прошлым и настоящим, кажущимся не заслуживающим внимания. Ведь понятия "прошлое" и "современность" предельно условны, и фотография, быть может как никакое другое искусство, способна внятно доказать это. В названии выставки перефразированы строчки раннего футуристического стихотворения Маяковского, посвященного Петербургу и его особому духу модернового города, говорящего не только языком великолепных памятников, но языком электрических огней, шуршанием шин, выкриками вывесок и рекламы. Город предполагает не только отстраненное любование его освященными временем красотами, но обостренное переживание его суеты, его повседневного ритма, состоящего из множества фрагментов и случайностей. В неожиданном дорожном происшествии сама судьба создает причудливую и выразительную композицию из раскиданных фигур, и вдруг, нежданно-негаданно, скинхеды со сползающими с них трусами обретают пленительную неуклюжую пластичность, что свойственна скульптурам на захаровском Адмиралтействе. Петербург причудлив и фантастичен, и наиболее фантастичен он в своей повседневности, постоянно сталкивающей призрак прошлого с обыденностью, подчас кажущейся более искусственной и ирреальной, чем его странная, надуманная архитектура.
Аркадий Ипполитов. Статьи в Русском Телеграфе
Аркадий Ипполитов. Статьи в Русском Телеграфе
Выставка в Лондоне опровергает расхожее представление о "малых голландцах"
Аркадий ИППОЛИТОВ © "Русский Телеграф" 27 июня 1998 года При упоминании о голландской живописи XVII века перед глазами сразу возникают аккуратные кафельные плитки чисто вымытых двориков, опрятные старушки, сидящие у скромных каминов, живописные трактиры с дерущимися и писающими крестьянами, фермы, полные ухоженных коров и сытых баранов. В общем, все то, что подразумевается под определением "малые голландцы" и служит прославлением скромности, достоинства и простоты. Рембрандт среди потоков этой живописи воспринимается как аномалия, а его неудачи - как естественное следствие непонимания и неприятия современниками больших задач и больших размеров. До сих пор, иногда даже в литературе, считающей себя вполне научной, Рембрандт рисуется как гений-одиночка, вступивший в перманентный конфликт с окружающим обществом.
Отверженный и одинокий, в последние годы жизни он выступает как прото-Ван Гог XVII века, то есть гений, изнемогающий в тисках буржуазной усредненности.
История Рембрандта, так же как и образ голландского изобразительного искусства, исчерпывающийся живописью "малых голландцев", является мифом, созданным романтизмом в XIX веке и затем подкрепленным марксистскими выкладками. Заучив со школьной скамьи, что в Голландии произошла первая буржуазная революция и что эта маленькая и гордая страна стала первым оазисом буржуазного Нового времени, от ее духа ждали и даже требовали в первую очередь буржуазности, на передний план выдвигая именно те черты, что лучше всего соответствовали подобной нехитрой схеме.
Что такое буржуазность, знает каждый, хотя определить это и достаточно затруднительно. Основной чертой буржуазности в нашем современном понимании является усредненность. Отслеживая происхождение буржуазии от средневекового бюргерства с его четко детерминированным различными уставами укладом жизни до наших дней, обычно ставится знак равенства между нею и понятием "средний класс".
Главная же идея среднего класса трактуется как гордость и удовлетворенность своим бытием, убежденность в положительности всех ценностей этого бытия, создание морали, оправдывающей и защищающей эти ценности, и настойчивое желание привести окружающий мир в соответствие со своей системой, вызванное инстинктом самосохранения и часто оборачивающееся агрессией. В мире среднего класса нет места ни мистическим озарениям, ни блаженному парению чистого духа, ни отчаянию пессимизма, ни эстетической всеприемлемости и терпимости.
Голландская живопись, как ее представляет себе общее среднее мнение, соответствует подобной системе ценностей, наполняя ее поэтическим содержанием, выражающимся, в сущности, в самолюбовании бытия, застывшего, как кухонный Нарцисс, перед начищенной до блеска кастрюлей с собственным отражением.
В зависимости от своих установок последующие поколения то восхищались, то презирали мир "малых голландцев". Марксистские историки, занятые поиском реализма, старались подчеркнуть здоровую адекватность голландской живописи.
Большинство же современных художественных течений ХХ века было к ним до последнего времени в высшей степени безразлично, признавая лишь Халса, Рембрандта и Вермера и противопоставляя их основному потоку художественной продукции. Обе эти точки зрения крайне несправедливы, и в последнее время благодаря многочисленным исследованиям культуры Голландии XVII века все более и более очевидным становится, что никакого непредвзятого отражения в голландской живописи не было и что перенесение ценностей среднего класса на голландскую культуру является типичной махинацией, не очень-то и добросовестной, современной культуры. Голландия гораздо сложнее и интереснее своего мифа.
В первую очередь была отброшена идея о гомогенности этой культуры. Если раньше голландское мышление обрисовывалось как мышление вновь народившегося самого передового класса Европы, под флагом протестантизма противопоставившего себя Европе феодально-аристократической, то теперь уже ни у кого не вызывает сомнения, что католицизм и католические симпатии играли в голландской культуре огромную роль. Религиозная полифония соответственно определяла полифонию идеологическую и культурную, что уже несколько будоражило ровные шашечки кафельного пола голландских двориков.
Затем стало очевидно, что голландская культура отнюдь не продукт потребностей и возможностей среднего класса, как этого хотелось бы многим ее интерпретаторам, но связана с патрицианством как ведущей силой голландского общества. Главными очагами патрицианства в Европе были Генуя и Венеция, и именно с культурами этих республик Голландия имеет наибольшее количество точек соприкосновения.
Аристократичность Венеции и Генуи всегда была вне сомнений, и только тем, что на самом деле нет ничего более простого, чем подлинная аристократичность, и объясняется пресловутый голландский "демократизм". Демос в этом демократизме никакого участия не принимал.
Самым парадоксальным оказалось то, что крошечная Голландия, где со стен одного города видны колокольни другого, и которая вся умещается на территории небольшой провинции любой европейской страны, по разнообразию культурных вариантов своих географических центров необычайно богата. Гаага отличается от Амстердама, Утрехт от Гарлема, Лейден от Делфта, и каждый центр представляет собой своеобразный и резко индивидуальный микрокосм. Подобное разнообразие мы найдем лишь в Италии и Древней Греции, но, сконцентрированное на столь небольшом пространстве, как Голландия, оно становится еще интенсивнее и сложнее в силу постоянного взаимодействия этих центров. Результатом осознания этого важного фактора голландской духовной жизни явилось то, что вся система деления голландской живописи на жанры, ставшая традиционной для искусствоведов с XVIII века, летит к черту.
Выставка в Национальной галерее в Лондоне под названием "Мастера света.
Голландская живопись из Утрехта" является доказательством того, что это открытие, ставшее достоянием знатоков, теперь внедряется и в сознание публики. Утрехт - это особая глава в голландской культуре, и тот, кто придет на эту выставку с расхожими понятиями о голландской изобразительности, будет удивлен донельзя.
Никаких плиток и никаких старушек он на ней не найдет. Вместо этого он увидит большие картины с пышно одетыми дамами, принимающими яд или кормящими грудью изможденного старца, страдающего Святого Себастьяна и израненного терниями Иисуса Христа, запутанные мифологические аллегории и невероятно откровенные сцены в лупанариях, больше напоминающие о Сатириконе, чем о ценностях среднего класса.
В большей степени, чем сюжетика, столь кардинально отличающаяся от того, что привычно связывается с голландской живописью, поражает стиль утрехтских мастеров.
Тяга к грандиозности и преувеличенной экспрессивности совершенно не совпадает с понятиями спокойной созерцательности и скрупулезной тщательности. Чувства как будто заострены и подчеркнуто индивидуализированы - разврат неприкрыто продажен, меланхолия неизбывна, страдания непереносимы и унижение нестерпимо. Резкий свет, то высветляющий фигуры, то погружающий их во тьму, добавляет этой живописи нервозности: возникает чувство, сходное с тем, что переживает преступник, бегущий в ночь, разрезаемую яркими лучами прожекторов. Ощущение таинственности, мрачности и запретности исходит от этой живописи, в истории искусств получившей название "утрехтского караваджизма".
Великие, но не средние
Аркадий ИППОЛИТОВ © "Русский Телеграф" 27 июня 1998 года При упоминании о голландской живописи XVII века перед глазами сразу возникают аккуратные кафельные плитки чисто вымытых двориков, опрятные старушки, сидящие у скромных каминов, живописные трактиры с дерущимися и писающими крестьянами, фермы, полные ухоженных коров и сытых баранов. В общем, все то, что подразумевается под определением "малые голландцы" и служит прославлением скромности, достоинства и простоты. Рембрандт среди потоков этой живописи воспринимается как аномалия, а его неудачи - как естественное следствие непонимания и неприятия современниками больших задач и больших размеров. До сих пор, иногда даже в литературе, считающей себя вполне научной, Рембрандт рисуется как гений-одиночка, вступивший в перманентный конфликт с окружающим обществом.
Отверженный и одинокий, в последние годы жизни он выступает как прото-Ван Гог XVII века, то есть гений, изнемогающий в тисках буржуазной усредненности.
История Рембрандта, так же как и образ голландского изобразительного искусства, исчерпывающийся живописью "малых голландцев", является мифом, созданным романтизмом в XIX веке и затем подкрепленным марксистскими выкладками. Заучив со школьной скамьи, что в Голландии произошла первая буржуазная революция и что эта маленькая и гордая страна стала первым оазисом буржуазного Нового времени, от ее духа ждали и даже требовали в первую очередь буржуазности, на передний план выдвигая именно те черты, что лучше всего соответствовали подобной нехитрой схеме.
Что такое буржуазность, знает каждый, хотя определить это и достаточно затруднительно. Основной чертой буржуазности в нашем современном понимании является усредненность. Отслеживая происхождение буржуазии от средневекового бюргерства с его четко детерминированным различными уставами укладом жизни до наших дней, обычно ставится знак равенства между нею и понятием "средний класс".
Главная же идея среднего класса трактуется как гордость и удовлетворенность своим бытием, убежденность в положительности всех ценностей этого бытия, создание морали, оправдывающей и защищающей эти ценности, и настойчивое желание привести окружающий мир в соответствие со своей системой, вызванное инстинктом самосохранения и часто оборачивающееся агрессией. В мире среднего класса нет места ни мистическим озарениям, ни блаженному парению чистого духа, ни отчаянию пессимизма, ни эстетической всеприемлемости и терпимости.
Голландская живопись, как ее представляет себе общее среднее мнение, соответствует подобной системе ценностей, наполняя ее поэтическим содержанием, выражающимся, в сущности, в самолюбовании бытия, застывшего, как кухонный Нарцисс, перед начищенной до блеска кастрюлей с собственным отражением.
В зависимости от своих установок последующие поколения то восхищались, то презирали мир "малых голландцев". Марксистские историки, занятые поиском реализма, старались подчеркнуть здоровую адекватность голландской живописи.
Большинство же современных художественных течений ХХ века было к ним до последнего времени в высшей степени безразлично, признавая лишь Халса, Рембрандта и Вермера и противопоставляя их основному потоку художественной продукции. Обе эти точки зрения крайне несправедливы, и в последнее время благодаря многочисленным исследованиям культуры Голландии XVII века все более и более очевидным становится, что никакого непредвзятого отражения в голландской живописи не было и что перенесение ценностей среднего класса на голландскую культуру является типичной махинацией, не очень-то и добросовестной, современной культуры. Голландия гораздо сложнее и интереснее своего мифа.
В первую очередь была отброшена идея о гомогенности этой культуры. Если раньше голландское мышление обрисовывалось как мышление вновь народившегося самого передового класса Европы, под флагом протестантизма противопоставившего себя Европе феодально-аристократической, то теперь уже ни у кого не вызывает сомнения, что католицизм и католические симпатии играли в голландской культуре огромную роль. Религиозная полифония соответственно определяла полифонию идеологическую и культурную, что уже несколько будоражило ровные шашечки кафельного пола голландских двориков.
Затем стало очевидно, что голландская культура отнюдь не продукт потребностей и возможностей среднего класса, как этого хотелось бы многим ее интерпретаторам, но связана с патрицианством как ведущей силой голландского общества. Главными очагами патрицианства в Европе были Генуя и Венеция, и именно с культурами этих республик Голландия имеет наибольшее количество точек соприкосновения.
Аристократичность Венеции и Генуи всегда была вне сомнений, и только тем, что на самом деле нет ничего более простого, чем подлинная аристократичность, и объясняется пресловутый голландский "демократизм". Демос в этом демократизме никакого участия не принимал.
Самым парадоксальным оказалось то, что крошечная Голландия, где со стен одного города видны колокольни другого, и которая вся умещается на территории небольшой провинции любой европейской страны, по разнообразию культурных вариантов своих географических центров необычайно богата. Гаага отличается от Амстердама, Утрехт от Гарлема, Лейден от Делфта, и каждый центр представляет собой своеобразный и резко индивидуальный микрокосм. Подобное разнообразие мы найдем лишь в Италии и Древней Греции, но, сконцентрированное на столь небольшом пространстве, как Голландия, оно становится еще интенсивнее и сложнее в силу постоянного взаимодействия этих центров. Результатом осознания этого важного фактора голландской духовной жизни явилось то, что вся система деления голландской живописи на жанры, ставшая традиционной для искусствоведов с XVIII века, летит к черту.
Выставка в Национальной галерее в Лондоне под названием "Мастера света.
Голландская живопись из Утрехта" является доказательством того, что это открытие, ставшее достоянием знатоков, теперь внедряется и в сознание публики. Утрехт - это особая глава в голландской культуре, и тот, кто придет на эту выставку с расхожими понятиями о голландской изобразительности, будет удивлен донельзя.
Никаких плиток и никаких старушек он на ней не найдет. Вместо этого он увидит большие картины с пышно одетыми дамами, принимающими яд или кормящими грудью изможденного старца, страдающего Святого Себастьяна и израненного терниями Иисуса Христа, запутанные мифологические аллегории и невероятно откровенные сцены в лупанариях, больше напоминающие о Сатириконе, чем о ценностях среднего класса.
В большей степени, чем сюжетика, столь кардинально отличающаяся от того, что привычно связывается с голландской живописью, поражает стиль утрехтских мастеров.
Тяга к грандиозности и преувеличенной экспрессивности совершенно не совпадает с понятиями спокойной созерцательности и скрупулезной тщательности. Чувства как будто заострены и подчеркнуто индивидуализированы - разврат неприкрыто продажен, меланхолия неизбывна, страдания непереносимы и унижение нестерпимо. Резкий свет, то высветляющий фигуры, то погружающий их во тьму, добавляет этой живописи нервозности: возникает чувство, сходное с тем, что переживает преступник, бегущий в ночь, разрезаемую яркими лучами прожекторов. Ощущение таинственности, мрачности и запретности исходит от этой живописи, в истории искусств получившей название "утрехтского караваджизма".