В оранжерее царит дама, мужчина пассивен и занимает подчиненную, страдательную роль.
   В своих портретах Брюллов абсолютно точно определяет соотношение полов в русском обществе, объясняя причину помешательства русской литературы на «женской теме». Поступки жен декабристов оказались более полноценными, чем сумбурный мятеж их мужей, и светским красавицам вроде Самойловой и Волконской было гораздо легче стоять в оппозиции власти, чем их мужьям и любовникам. Великий николаевский Золотой век, мягкое золотое сияние, льющееся из неизвестного источника, оранжерейная зябкость упоительной роскоши, строгая хозяйка с изящным хлыстом в руке, меланхоличные мундиры и сюртуки, ее окружающие, - и власть, сильная и энергичная вертикаль власти, пронизывающая все снизу доверху, обеспечивающая устойчивость хрупкого цветения, следящая за тем, чтобы снег и дождь не пробрались внутрь, и заботливо уничтожающая все те растения, что своим диким ростом угрожали испортить охраняющий их купол. Созерцание русской физиономии в зеркале русского Золотого века поучительно.
   В брюлловских красавицах неожиданно проступает схожесть со сталинскими звездами, что объясняет сегодняшнюю вспышку любви к ним. Золотой век - иллюзия, он не что иное, как проекция желаний нации, мираж, превращенный в путеводную звезду. Впрочем, этот мираж разъясняет многое в феноменологии национального менталитета, его породившего.
   Нравился ли самому Брюллову сотворенный им Золотой век? Характерно, что он Россию не любил и предпочитал находиться за ее пределами. Уехав в 1822 году, он возвратился лишь в 1835-м. Все золотистое свечение его живописи определяется Италией, специально выдуманной для России. В России же сороковых годов, под влиянием триединства «православия, самодержавия и народности», все меркнет и обесцвечивается, уступая место серой величественности ХХС и серой бытовухе разночинцев. В творчестве Брюллова это изменение до примитивности наглядно: серые и унылые картоны к росписям Исаакиевского собора явно утомительны для автора столь же, сколь и для зрителя. Навязанный Брюллову высочайший стиль уже не имеет ничего общего с высокой мифологией, и забавным крахом Золотого века петербургской культуры выглядит «Последний день Помпеи», переполненный испуганно мечущимися красавицами салонов пушкинской поры. Легенда, известная по роману Лескова, гласит: когда в 1849-м художник пересек наконец границу, он сбросил с себя всю одежду, чтобы стряхнуть воспоминания о своей любимой родине.
   Брюллов не был интернациональным художником, и то, что большинство его творений созданы в Италии, не противоречит его русскости. Весь цвет русского Золотого века ездил отметиться в его мастерскую - при том, правда, условии, что его, этот цвет, выпускали за границу. Оппозиционность, что ощущается в брюлловской итальянской безмятежности, нежна и деликатна, она радикальна не более, чем эпатаж Юлии Самойловой, также с трудом выносившей родину. Брюллов никогда не стремился официально оформить свой разрыв с Россией, понимая, что его существование в Европе обеспечивается связью со страной рождения. Италия Брюллова- все та же русская оранжерея. Сидя в ней, размышлять о России сподручней, чем где-либо. Можно даже потосковать, как сделал Тарковский в «Ностальгии». Но именно эта легкая оппозиционность позволила Брюллову в далеком социалистическом Харькове создать концепт, по силе воздействия ни в чем не уступающий произведениям Кабакова.
   Размышления Евгения бедного
   Председатель Комитета по охране памятников защищает кукурузу
   Аркадий Ипполитов
   Разговоры про кукурузу порядком надоели как ее противникам, так и защитникам. Бесконечно повторяется, что кукуруза нарушит архитектурную целостность города, испортит линию горизонта и до неузнаваемости изменит облик Петербурга, сейчас, как-никак, обладающий определенной значимостью. И ничего от разговоров не меняется. Более того, от бесконечного повторения эти истины как-то обесцениваются. Ведь все давным-давно должны были понять, что дело не в архитектурных ценностях, не про то речь. Какие там памятники, какое наследие! В действие вовлечены силы и соображения гораздо более важные.
   Население разделилось на две неравные части: тех, кто хочет смотреть на город сверху, и тех, кто не хочет смотреть на башню снизу. Правда, войдите в положение строителей башни: специфика рынка недвижимости Петербурга такова, что красоты составляют существенный процент от ее стоимости. Вид, что будет открываться с башни «Газпрома», просто умопомрачительный: Нева перед носом, голубое пирожное Смольного монастыря, и Лавра, и шпили блещут, купола горят, и Дворцовая площадь прямо как на ладони, такая маленькая, такая игрушечная. Какой красивый город, ни в сказке сказать, ни пером описать.
   Кажущиеся столь разумными соображения о переносе строительства куда-нибудь в другое место просто никуда не годятся. Что же, смотреть на ленинградские новостройки? Глаз не радует, да и хорошо ли вести важные переговоры на столь унылом фоне? То ли дело, когда принимаешь делегацию знатных арабов или тайваньцев, обводишь величественным жестом завораживающую панораму и объясняешь: «Вот здесь у нас китайский квартал будет, здесь Диснейленд, а там гостиничный комплекс, лучший в мире». Совсем другое впечатление, все весомо и убедительно, и перед Биржей газовые маяки сияют как символ российского могущества и богатства, прямая, мифологическая, можно сказать, аллегория. Что уж так возмущаться, не Стрелку же Васильевского острова сносят.
   Да и вообще, как не понять, что с высоты кукурузы прольется на город изобилие и процветание. Сверху-то и недостатки будут виднее, там подправить, там подстроить, шпили позолотить погуще и понажористее, чтоб осанистей выглядели, а к западу и подавно помойка расстилается, убрать! Вся Охта будет перестроена, благоустроена, приведена в порядок. Сколько рабочих мест возникнет! И ведь не только гастарбайтерам прибыток, но и своим человечкам, надо же будет гастарбайтеров кому-нибудь обслуживать. Всем достанется. Вот прошел слух, что и Музей современного искусства, и даже вообще Центр Всех и Всяческих Искусств откроется, прямо там же, в небоскребе, так что и кой-кому из тявкающих интеллигентских шавок кое-что перепадет. Будет и им чем заняться, не все же прогресс охаивать. Снесли Чрево Парижа и ничего, Париж только краше стал. У нас же можно себе представить, как все будет сиять и переливаться долгими полярными ночами, и все изумрудом и яшмой горит, а света источник таинственно скрыт.
   Но можно понять и тех, кого новое строительство раздражает. Вид-то -это же самое ценное, что у нас в Петербурге осталось. Аристократизм петербургских видов даже относительно демократичен. Риэлторы на нем зарабатывают, но пока что еще и у горожан остались свои радости. Едешь, например, после работы по Троицкому мосту в дрянной маршрутке, так как трамваи сняты, чтобы увеличить глухо стоящие пробки, свидетельствующие о всероссийском процветании, душно, жарко, настроение никуда, денег мало, работы много, личной жизни никакой, а посмотришь на Стрелку, крепость, дворцы и широко расстилающееся небо, так и отвлечешься, успокоишься, прямо как Болконский под небом Аустерлица. На восток, правда, вид похуже после строительства гостиницы «Ленинград» и домов среднеэлитного класса за ней, и здание Крестов имеет вид? la recherche du temps perdu, но небо пока еще не тронуто. Или, когда едешь по прямому и пустому Суворовскому проспекту, что порой бывает - пустота и прямота, особенно в белые ночи, рождается удивительный эффект: приближаясь, силуэт Смольного становится все меньше и меньше. Чудная иллюзия, напоминающая о фокусах собора Святого Петра в Риме. Тоже очень успокаивает. Теперь же на фоне Смольного будет маячить башня, символ отечественного процветания, пародируя Растрелли. Жутковатое зрелище.
   Однако тем, кто смотрит на город сверху, башни не видно. Они-то, наверху, в контексте процветания, понимать проблемы тех, кого вид снизу на процветание раздражает, не то чтобы даже не хотят, а, наверное, просто не могут. Что же плохого в величественности небоскребов? Как красив Манхэттен!
   А Чикаго! Что за прелесть башни Монпарнаса! Их, правда, сносить собираются. Но Лондон можно вспомнить, Токио, Осаку, Рио-де-Жанейро. Ведь Петербург вечно на что-то ориентировался, Амстердам там, Венеция, Северная Пальмира. Другое время, другие образцы. Кто уже помнит, что за Пальмира такая, какие-то руины на мусульманской территории. Есть сегодня примеры и получше, Северный Кувейт, скажем. И вообще, многим в башне будет и дом, и стол. Так что обнимитесь, миллионы, и давайте пить шампанское. Причем не какое-нибудь игристое, а настоящий брют вдовы Клико. А прием какой будет по поводу открытия, сущий рай! Такое ни Манилову вообразить, ни Вере Павловне во сне не увидеть.
   Так нет же, толпа нищих и нищенствующих все портит. Заладили: не хотим да не хотим. Позиция уязвимая, шаткая, как и всякая добродетель, никакой критики не выдерживающая. Прецеденты были бесчисленны, прогресс всегда пытались остановить, а он, сволочь, никогда не останавливался. Представьте себе египетскую общественность, протестующую против сооружения пирамиды Хеопса на том основании, что она испортит линию горизонта пустыни и помешает ей, общественности, медитировать. С высоты тысячелетий это просто смешно, молодец Хеопс, что на своем настоял, ибо нет ни памятников, ни архитектурных сооружений вне контекста, все что-нибудь да олицетворяет. Только наивные люди полагают, что Медный всадник имеет отношение к Петру I. На самом деле это гимн екатерининскому правлению, и он разительно отличается от памятника Екатерине напротив Александринского театра, воплощающего пухлое благополучие Александра II.
   Приятно, что есть люди образованные, эрудированные, обладающие при этом официальным весом, способные посмотреть на проблему широко, открыто, с историческими и культурными аллюзиями, с пониманием и контекста, и символики.
   В общем, с высоты «птичьего полета», а может, даже и выше, куда мало какая птица залетала. Такие люди, как Вера Анатольевна Дементьева, председатель Комитета по государственному контролю, использованию и охране памятников истории и культуры Санкт-Петербурга. В своем взвешенном, продуманном выступлении в газете «Известия» от 20.06.07 она расставила все точки, определила свою позицию.
   Во первых же строках очерчена проблема. «В прошлом, по историческим меркам совсем недалеком, в Петербурге был осуществлен грандиозный исторический эксперимент». Все совершенно верно, ведь не надо забывать, что Петербург - авангардный город для Европы начала XVIII века, а для России - авангардный вдвойне и втройне. То, что уже воспринимается как культурно-историческое наследие, было экспериментальным дерзанием, осуществленным волей одного человека. Задумайтесь над этим, дорогой читатель, и домыслите, что вам не договаривают: сторонники великого государя-градостроителя были и не столь уж многочисленны, противники - неисчислимы. Да если бы Петр прислушивался к общественному мнению, мы бы и Петербурга не имели. А теперь, что же это, будем прислушиваться к новоявленным царицам Авдотьям всех мастей? Помните, кстати, что с Авдотьей сталось? То-то же, помяните добрым словом сегодняшний либерализм.
   Потом Вера Анатольевна четко определяет, «какой город мы строим». Оказывается, «мы строим город европейских стандартов». О, это чудное слово, манящее, вроде и неясное, но столь резко звучащее, «евростандарт»! Как мне ласкает слух оно, хотя компьютер его и подчеркивает красным. Гораздо более, чем «панмонголизм». Звук его подобен полновесности евро, давно обгоняющего доллар на всех табло меняльных лавок. Петр I тоже, наверное, строил евростандарт, и Екатерина, только они того не осознали и не построили, поэтому теперь строим мы. Исправляем их ошибки. Чудный город из гипрока, с навесными потолками, первые этажи облицованы мраморной плиткой, стеклопакеты, везде арки пробиты, фонтанчики стоят, памятнички бронзовенькие раскиданы, там гоголю (кто такой гоголь?), там городовому. Уютненько, прилично. Это, правда, немного не вяжется с заявлением той же Веры Анатольевны, что-де «великая градостроительная идея - столица как апофеоз российских побед», но только на первый взгляд. Ведь евростандарт - это наша великая российская победа! Или ваша. А то было что-то совсем уж невразумительное вроде «Россия - сфинкс», на чем далеко не уедешь. Теперь же давайте этому сфинксу вдарим «Охта-центром» по морде, как Петр I в свое время всколыхнул Русь, избяную, кондовую, деревянную. Чтоб не повадно было в себя пялиться «и с ненавистью, и с любовью».
   Весь текст Веры Анатольевны густо напитан культурными ассоциациями. «Для меня, председателя КГКГИОП, наверное, проще было бы занять правовую позицию. Мол, с этим - не ко мне, федеральный законодатель лишил органы охраны памятников права согласования проектов строительства в зонах охраны объектов культурного наследия. "Умыть руки?"» Это Вера Анатольевна Понтия Пилата вспомнила. Понтий Пилат, не моющий рук, какой грандиозный образ! Ведь «а так ли уж правы дружно и слаженно кричащие? Скажите на милость, что ж такого плохого в том, что недра России составляют ее богатство? И почему благодарность земле не может быть воплощена в архитектурном образе? Нравится или не нравится, но именно нефть и газ вытянули Россию из пропасти нищеты».
   Правда, что плохого? Ну почему, почему вся эта нищенская братия не хочет памятника нефти и газу. Чудный пандан храму Воскресения Господня, то бишь Смольному, все равно давно бездействующему. И, смертью смерть поправ, возносится к небу обновленная Россия в свете и сверкании нефтяных вышек и газовых гейзеров, такая богатая, такая прекрасная, все выше и выше, и прошлое без газа и нефти, весь этот Санкт-Петербург, памятник предваряющим великий прорыв «Газпрома» императорским победам, - просто крошечный игрушечный мирок, страна лилипутов, мелкая, бедная, неразумная и злобная, все дружно охаивающая. Новая символическая доминанта города, объединяющая панораму новой единой идеей. Плохо ли?
   Вера Анатольевна даже припугивает: «Будут другие прорывы, будут и другие символы». Может, даже и почище будут, чем аллегория «Газпрома». Памятник победе Сочи в соревновании на проведение зимних олимпийских игр, например, столь дорогой сердцу каждого россиянина. Самое место воздвигнуть его на Неве, в середине фонтана в честь «большой восьмерки», с обнаженными фигуристками в кокошниках и мужественными лыжниками в ушанках. Зимой, на льду, на фоне Петропавловской крепости, очень красиво будет смотреться. Или колонне в честь российских успехов в евротуре MTV где-нибудь на набережной найти место, и увенчать ее ангелом с лицом Димы Билана, и чтобы во лбу звезда горела, а под косой - полумесяц. Пушки с пристани палят, кораблю пристать велят… Великие события, великие дела, прости Господи.
   Чрезвычайно справедливо и напоминание о том, что «рождение многих построек петербургского прошлого сопровождалось непониманием современников, а то и хулой коллег». Уж не говоря о царице Авдотье, вспомним Петербург начала века, стоны А. Н. Бенуа и нытиков вкруг него. Какие три самых уродливых здания, испортивших центр Петербурга и нагло вторгнувшихся в лучшие его классические ансамбли? Церковь Спас-на-Крови, Елисеевский магазин и дом Зингера. Спас-на-Крови, бесстыжий, пестрый, как поддельная хохлома, всучиваемая туристам под его стенами, загубил весь божественный вид на дом Адамини и старовский Манеж, перспективу Екатерининского канала, закрыв собою Летний сад и Марсово поле. С Невы, от Петропавловки, видно, как высится Спас нелепейшей белибердой над фасадами Дворцовой набережной, и только трубы завода на Обводном, возникшие позже и тоже отовсюду видные у Спаса за спиной, уравновешивают его нелепицу, напоминая воздетые к небу ноги сюрреалистического жирафа, решившего полежать на спине. И что же, можно ли хулить это священное для каждого россиянина, настоящего россиянина, я, конечно, имею в виду, место? Или, может быть, снести собор? Как язык только поворачивается предположить такое. Зингер тот же, символ процветания России накануне революции, вознес свои священные швейные машинки ввысь, к небу, в виде сияющего шара в руках голых девиц, прямо vis-а-vis собора Казанской Божьей Матери, и очень даже хорошо получилось в конце концов, и вполне себе символ, и преобразовался Зингер в культурнейший Дом книги, дорогой сердцу подлинных петербуржцев. А уродливая роскошь Елисеевского? Это в пространстве между Манежем Росси и его Александринкой, что когда-то было самым изысканным пространством императорской столицы. А что? Ничего очень даже, все символы российского изобилия. Так нам ли плакать, нам ли убиваться от роскоши «Газпрома»?
   Вера Анатольевна проницательно замечает: «А вдруг это - шедевр?» Правильно. Только зачем эта неоправданная робость, при чем тут неопределенное «а вдруг»? Оно сразу тянет за собой замечание «А вдруг это - не шедевр?», и опять по новой, круг за кругом. Шедевр, и все. Шедевры же разными бывают. Не рисковали бы Петр с Екатериной - не пили бы шампанского, и нам не по чему было бы плакать. «Давайте рискнем» - мудрая, взвешенная позиция для председателя КГИОПа, вполне бы пришедшаяся по вкусу все тем же императорам, если бы у них КГИОП был, а следовательно, истинно петербургская, культурная. И от всей души хочется пожелать Вере Анатольевне сладко выпить шампанского на торжественном открытии великого памятника, «в основе концепции которого впервые появляется мощная градостроительная идея». Ведь это только начало, и наверняка за одной мощной идеей потянутся и другие, не менее мощные, и каждая увенчается банкетом, и всем станет хорошо.
   Фурункул
   Belle?poque как жажда смерти
   Аркадий Ипполитов
   Давно замечено, что XX век надо отсчитывать не с его календарного начала, а с 1914 года. Полтора десятилетия оказываются как бы подарены предыдущему веку, и этот подарок приобретает черты неожиданного отпуска, чудной идиллии, блаженного отдыха, что определило название нескольких десятилетий, предшествующих Первой мировой: belle?poque. В названии «прекрасная эпоха» сквозит нежность последующего времени к чему-то невозвратимому, и от этой нежности трудно удержаться. Впрочем, от убийства эрцгерцога и мобилизации начинать отсчет так же бесплодно: XX век родился не на фронтах и не в окопах. На войну уходили прямо из belle?poque, и постоянная угроза смерти останавливала время. Полно воспоминаний о том, что осознание наступления нового века пришло тогда, когда военных встретили их сестры и невесты, уже совершенно неузнаваемые: стриженые, в укороченных юбках, без привычных излишеств в туалетах и манерах. Перемена произошла в тылу, возвращение оказалось невозможным.
   Неузнавание сыграло роль границы времен. Невозвратимо ушедшее прошлое превратилось в миф, прочно связалось с понятиями о счастье и мире, став наваждением для многих. Время, которое никто не описал так хорошо, как И. А. Бунин. «Когда в далекой столице шло истинно разливанное море веселия: в богатых ресторанах притворялись богатые гости, делая вид, что им очень нравится пить из кувшинов ханжу с апельсинами и платить за каждый такой кувшин семьдесят пять рублей; в подвальных кабаках, называемых кабаре, нюхали кокаин и порою, ради вящей популярности, чем попадя били друг друга по раскрашенным физиономиям молодые люди, притворявшиеся футуристами, то есть людьми будущего; в одной аудитории притворялся поэтом лакей, певший свои стихи о лифтах, графинях, автомобилях и ананасах; в одном театре лез куда-то вверх по картонным гранитам некто с совершенно голым черепом, настойчиво у кого-то требовавший отворить ему какие-то врата; в другом выезжал на сцену, верхом на старой белой лошади, гремевшей по полу копытами, и, прикладывая руку к бумажным латам, целых пятнадцать минут пел за две тысячи рублей великий мастер притворяться старинными русскими князьями, меж тем как пятьсот мужчин с зеркальными лысинами пристально глядели в бинокли на женский хор, громким пением провожавший этого князя в поход, и столько же нарядных дам в ложах ели шоколадные конфеты; в третьем старики и старухи, больные тучностью, кричали и топали друг на друга ногами, притворяясь давным-давно умершими замоскворецкими купцами и купчихами; в четвертом худые девицы и юноши, раздевшись донага и увенчав себя стеклянными виноградными гроздьями, яростно гонялись друг за другом, притворяясь какими-то сатирами и нимфами…» Время окрашено нашей ностальгией столь радужно, что бунинская ненависть в его описании проходит незамеченной.
   Бунин, однако, описывает шестнадцатый год. Европа уже устлана трупами, а belle?poque все еще гниет, нагло и роскошно, наперекор всем календарным датам. Отвращение к ней прямо-таки захлестывает писателя, отвращение к этой культурной накипи, впоследствии опоэтизированной всеми, кому не лень. Через роман Пруста ностальгия по этому времени вошла в плоть и кровь века XX, приобретя угрожающие размеры: 1913 кажется священным числом. В его восприятии трудно отделаться от видений «Смерти в Венеции» Висконти, вдохновленных все тем же Прустом, от шляп, гортензий и малеровских звуков. Они множатся с навязчивостью прямо-таки параноидальной. Belle?poque, осененная популярностью модерна, провозглашена земным раем, и дикие очереди на подобные выставки вкупе с лезущими вверх ценами на все, что в модерн тянется, свидетельствуют о безудержно растущей популярности мифа о европейском золотом веке. Но это произошло позже, сам же модерн себя ненавидел и страшно желал смерти, чтобы расквитаться со всей пыльной прелестью европейского уюта.
   Смерти, а не рождения определяют наступление нового. Что могут определить только что родившиеся люди нового века? Да ничего. Везде торжествует противный гуманизм, шамкающий вставными челюстями, именуемыми культурой, и со старческой похотливостью брызгающий слюной при виде все еще покорной ему молодости. При этом старчество противно ноет о fin de si?cle, об усталости, декадансе и разочаровании. Заодно и о желании обновления, даже выдумало некое ар нуво, удивительно старообразное искусство, волнистое, пышное, велеречивое и вялое, как-то все волочащееся, как туалеты модных дам belle?poque, перегруженные деталями, вуалями и кружевами на нижних юбках. Старый-старый модерн, вычурный оксюморон, увенчанный парижской Всемирной выставкой 1900 года - самым крупным событием, отметившим рубеж двух столетий. Событием столь же бездарным, сколь и популярным: за семь месяцев действия выставки ее посетило 47 миллионов человек; цифра, производящая впечатление и сегодня. Вход на выставку отмечала огромная скульптура Парижанки, роскошная дама, воплощение belle?poque, прустовская Одетта и музилевская Диотима, зрелая красавица гигантских размеров в умопомрачительной шляпе. Пруст и Музиль создали своих героинь уже позже, после наступления реального XX века, и оба великих романа отметили ностальгию по ушедшей великой эпохе, на самом деле относящейся к совсем недавнему прошлому. Ностальгия как естественная тень кровожадного желания новизны и прогресса станет характерным признаком нового столетия. Чувство бесплодное и старческое, ностальгия столь же изощренна, как грезы импотента, одержимого сатириазом, а belle?poque никакого другого чувства и не заслуживает.
   Грандиозность Всемирной парижской выставки была нелепа. Эта демонстрация достижений современности была совершенно стариковским предприятием, и только ее размах предугадывал новое столетие. Для того чтобы различить хоть что-то, что потом отзовется в будущем, на определение которого выставка претендовала, ее экспозицию приходится рассматривать под микроскопом. Иначе и быть не могло, ведь 1900 всего лишь набор цифр, и ничего больше. Какое дело Вселенной до 1900 года? Да никакого. Плевала Вселенная и на 1900-й, и на 1914-й, и на 1939-й. Деление на столетия условность, не более внятная, чем случайная комбинация шифра кодового замка. И о времени эти цифры сообщают не больше, чем код входной двери рассказывает об обитателях дома. Единственное, что этот код утверждает с определенностью: дом - творение рук человеческих. Точно так же, как и столетия.
   Конечно, именно в XX веке бой часов, отметивший Новый 1900 год, раздался впервые в Стране восходящего солнца, в различных европейских посольствах, дававших новогодние приемы, а затем, сопровождаемый хлопаньем открываемого шампанского, обежал весь мир от Токио до Сан-Франциско, свидетельствуя о наступившем единстве Anno Domini для всего земного шара. В прошлые так называемые столетия такого единства не наблюдалось. Однако и 1 января 1900 года в том же Токио бой часов и хлопанье шампанского слышали немногие: у китайцев оставался свой Новый год, да и боксерское восстание было в самом разгаре, Тибету до нового столетия дела не было, мусульмане на 1 января внимания мало обращали, в Центральной Африке о январе и не слышали, да и православные русские в это время постились, поджидая наступления своего собственного XX века, на двенадцать дней запаздывавшего.