Страница:
«Все утра мира уходят безвозвратно».
Погуляли
Есть в Петербурге один вид, который многие считают самым важным в городе. Этот удивительный вид, быть может, сильнее всего дает возможность прочувствовать дух города, его genius loci. Это - вид с Троицкого моста, с середины реки, открывающий взгляду безбрежную панораму воды и неба, готовых слиться друг с другом в единое целое, в общее, неразделенное пространство. Размах пространства столь завораживающе широк, что дворцы на набережной, Адмиралтейская игла, купол Исаакия, фабричные трубы, мосты, приземистое здание Биржи между двумя ростральными колоннами, портовые краны, церкви Васильевского острова, низкие стены и шпиль Петропавловки, - все это превращается в легкий, неровный и нервный узор, каллиграфически выписанную строчку. Город сведен к узкой полоске зданий, определяющей границы безбрежности. Памятники, нагруженные многочисленными смыслами, величественные, огромные, пышные и блестящие, отсюда кажутся уменьшенными до размеров знака или буквы, так что весь город как будто сведен к одной фразе, вписанной в середину плоскости широкого листа шелковистой бумаги драгоценного серебристого цвета. Фразе емкой и выразительной, что-то вроде «мы любим все…», «нам внятно все…», «мы помним все…» За итальянскостью Мраморного дворца торчат цветные чалмы Спаса на Крови, барокко Зимнего перекликается с дорической строгостью Биржи, купол Исаакия напоминает о великих куполах европейских соборов, от римского Петра до лондонского Павла, очертания крепостных стен - о цитаделях, красный силуэт, маячащий в конце широкого поля, - о замках, рыцарстве и отцеубийствах, а вот башни и изразцы мечети, маньчжурские ши-дза уставились на лучшую в мире ограду, скрывающую за собой весь античный Олимп.
Эта панорама отражалась в глазах девочки, не отпечатываясь. У девочки замерз животик, еще недавно так соблазнительно торчавший между двумя широкими оборками, составляющими ее воздушное платье цвета чайной розы, над которым она долго колдовала. Оборки поникли, завяли, девочка устала, воздух был зябким, а положение - безнадежным: один из пролетов Троицкого моста был разведен, и целый час придется еще слоняться и пялиться непонятно на что. Глазенки у девочки были мутными из-за джин-тоника из трех голубых банок, что она высосала за вечер, не считая шампанского, выпитого в баре, снятом родителями для выпускного вечера. В мути ее усталого взгляда, залитого серостью облачной петербургской белой ночи, бултыхались какие-то красные пятна, паруса шхуны, покачивающейся на воде. Девочка понимала, что эта шхуна имеет отношение к празднику, к которому шилось ее платье цвета чайной розы, но какое именно, не знала. Ни о Грине, ни о Грее, ни об Ассоль она не имела ни малейшего понятия, помнила, конечно, что Алые паруса - это праздник окончания, ну и там, юности, молодости, надежды, ожидания, возможности, что-то там говорили все какую-то белиберду. Ожидания, возможности и надежды у девочки сливались в рыхлый образ Ксюши Собчак, ждущей нефтяного принца из Америки на красном альфа-ромео в серой будничности дома-2, поэтому красные пятна как-то бередили ее сознание, но очень неопределенно, невнятно.
Девочка родилась в октябре девяносто первого года, в ФРГ, Фешенебельном Районе Гражданки, но про эти первые годы жизни ничего не помнила, так как родители тогда поменялись, переехав в центр, на Шпалерную, в довольно большую расселенную коммуналку, использовав жилплощадь бабушки, вскоре умершей. Не помнила девочка и тетеньку в сиреневом тюрбане, склонявшуюся с экрана телевизора над ее колыбелью и шептавшую, что она не верит в то, что население вверенного ее мужу города не жирует. Тетенька сыграла в жизни девочки роль феи Сирени; то, что она нашептала, стало правдой, город зажировал, так что рассказы родителей о том, как было трудно, когда она родилась, казались девочке какими-то сказочками. Тетенька к тому же была мамой девочкиного идеала, такой классной Ксюши, на которую здорово быть похожей. Но трудно очень, Ксюша так недосягаема, она такая крутая, что и представить себе, что у нее мама с папой были, никак невозможно. Так, Ксюша из воздуха материализовалась, мечта, мираж и наваждение, как эти алые паруса, качающиеся на серой реке напротив зеленого дворца. Девочка ни про какую маму Ксюши не помнила.
Воспоминания о детстве, падающие на девяностые, были светлые, хотя и пустые. И в квартире все время шел ремонт.
Прошлое мы отмечаем, фиксируя даты смерти и рождения, определяющие физиономию времени. В 1900 умерли Ницше с Уайльдом, а в 1901 году умерли королева Виктория и Джузеппе Верди. Девятнадцатый век закончился, начались девятисотые. Тут же родились Бунюэль, Марлен Дитрих, Хирохито, Армстронг, Дисней, Гэллоп и Андре Мальро. Затем родились Дали, Оруэлл, Жан-Поль Сартр и Михаил Шолохов, начался двадцатый век. Гитлер, Сталин и Черчилль родились несколько ранее.
Настоящее же мы судим только по смертям. Хирохито умер в 1989-м, еще в этом году умерли Хомейни, Лоуренс Оливье и Самюэль Беккет. В 1990-м умерли Грета Гарбо с Альберто Моравиа и Леонардом Бернстайном, потом Марго Фонтэн, Грэм Грин и Густав Гусак, и начались девяностые. Потом умерли Марлен Дитрих, Вилли Брандт, Федерико Феллини, папа Ксюши, Ингмар Бергман, Борис Ельцин и Лени Рифеншталь, и еще очень много всякого народу. Началось третье тысячелетие. В хронологической таблице, в графе рождений пошли сплошные пропуски. Девочка, правда, родилась, но в хронологическую таблицу не попала.
Двадцатый век очень удобно разбивается на десятилетия. Каждое имеет свой дух, свой стиль, свой почерк. Девятисотые, с бельэпошными вуалями и шляпами, длящиеся от Парижской Всемирной выставки и смерти Виктории до смерти Толстого и первой абстрактной акварели Кандинского. Десятые, жадно ждущие разрушения мира в своем начале, в середине разрушение получающие и к концу своему доползающие обессиленными, истощенными войной, испанкой и революциями. Двадцатые, время от конца гражданской до «черного четверга» на Уолл-Стрит, французское «безумное десятилетие», немецкие «золотые двадцатые», русский НЭП, легкий выдох после дикого ужаса мировой войны. Тридцатые, десятилетие нарастающего сюрреального ужаса фантазий тоталитаризма, заканчивающееся объявлением войны. Сороковые, превзошедшие любые, самые страшные прогнозы, закончившиеся победой коммунистов в Китае и созданием НАТО. Пятидесятые, мрачное десятилетие, отравленное ожиданием третьей мировой войны, полное старческого мракобесия, простирающееся от начала Корейской войны и охоты на ведьм до возведения Берлинской стены. Шестидесятые, годы последней авангардной революции, ознаменовавшие свое начало первым полетом в космос, мини-юбкой и триумфом «Битлз», а конец - поражением «Парижской весны» и вводом танков в Прагу. Семидесятые, разгул модернистского эклектизма, молодежь свободы добилась, но оказалось, что ничегошеньки она не хочет, кроме права трахаться во все дырки да травку курить; диско, психоделика, ранние компьютерные игры, терроризм и первый теленок, выращенный из замороженного зародыша. Восьмидесятые, время от образования «Солидарности» до падения Берлинской стены, неоклассика входит в моду, гламур обтягивает мозги, как презерватив обтягивает члены, акт, ассоциировавшийся с оплодотворением, все больше ассоциируется со смертью, аукционные цены на классиков модернизма (оксюморон, рожденный именно восьмидесятыми) достигают астрономических размеров, все набухает, надувается…
Чудные образы двадцатого столетия. Убитые отпечатки десятилетий накапливались и накапливались, и вот уже отличнейшая книга Дугласа Коупленда «Generation X», самое, быть может, выразительное, что написано о самоощущении 90-х, открывается следующим пассажем:
«Прическа у нее - точь-в-точь продавщица парфюмерного отдела магазина "Вулворт" штата Индиана в пятидесятых. Знаешь, такая миленькая, но глуповатая, которая вскоре выйдет замуж и выберется из этого болота. А платье у нее - как у стюардессы "Аэрофлота" начала шестидесятых - такого синего цвета, который был у русских до того, как им всем захотелось иметь "Сони" или шапку от "Ги Лярош". А какой макияж! Семидесятые, ни дать ни взять - Мэри Квонт; и такие маленькие ПХВ-сережки-клипсы с цветочками-аппликациями, напоминающие наклейки, которыми голливудские геи украшали свои ванны году в 1956-м. Ей удалось передать это уныние - она была там самой клевой. Никто рядом не стоял…» И все лопается. Где же девяностые? Дыра. Распухнув от ретроспекции, стиль вообще оказался отмененным. Девяностые стерлись до нулей.
Девочке по фигу были все эти «… ые», дурацкое старческое шамканье. У нее было платье цвета чайной розы. В Коупленде она ничего не поняла бы, если бы и взялась его читать, ничего не поняла бы даже и в Пелевине, что они там трендят. Не потому что дура, а просто не хотела. Девочка, конечно, в школе учила что-то там про Льва Толстого, Наташу Ростову и Солженицына, экзамены сдала хорошо, правильно, но и Наташу, и Толстого, и Солженицына все время заслонял Розовый Мобильник со Стразами. И Ксюша Собчак. В своем гигантизме они, Ксюша Собчак и Розовый Мобильник со Стразами были равновелики и равно прекрасны. Учебу девочка воспринимала как способ приближения к ним, и Алые паруса в этом приближении были большим рывком, и платье цвета чайной розы тоже. Теперь же в платье цвета чайной розы, состоящем из двух оборок, было зябко.
А так все весело начиналось. Девочка такая была легкая, светлая, когда аттестат получала. Грубенько нарисованное личико поверх ее собственного лица, девочку не удовлетворявшего, очень значительно смотрелось в зеркале школьного туалета. Потом все в бар пошли, мальчишки, такие дураки в своих костюмах, все, как щенки, жались по углам, потом все пошли на праздник, мы с Дианкой от них откололись, Дианка классная, с ней здорово, у нее в девятом взрослый мужик был, двадцатидвухлетний, за ней в школу на тачке приезжал, Дианка все намекает, что у них все было, я не знаю, она что-то не договаривает, но все равно здорово.
Невский был запружен людьми. Отсутствие транспорта и гудящая толпа, неорганизованная, бредущая без особой цели и направления, несла в себе странную угрозу обреченности, напоминая старые фотографии - расстрела июльской демонстрации 1917 года. Девочке это ничего не напоминало, гудящая толпа, сплошь молодая, наоборот, давала взрывной энергетический заряд, хотелось лететь, хохотать, подмигивать. Парней было очень много, причем взрослых, и все пили пиво, и в воздухе висел тяжелый запах табака. Они с Дианкой прошли три кордона милиции, гордо демонстрируя билеты, и смешно было смотреть, как одна грудастая корова, старая, лет двадцати пяти, все на мента грудью напирала, почти из кофты вываливающейся, и говорила ему, что ей надо пройти в соседний дом, тоже на Алые паруса пробиться хотела, хотя школу закончила, поди, в прошлом тысячелетии.
Когда они пришли, на площади толпа была даже поменьше, чем перед кордонами. Вниз, на площадь, смотрел целый сонм черных богов и богинь, толпящихся на крыше зеленого здания, и черные кони на арке - желтого, и черный ангел, топчущий змею, на высокой гранитной колонне. Боги, ангелы и кони видели множество разноцветных, беспорядочно двигающихся точек, собирающихся к большому шатру, состоящему из алых полотнищ, с высокой дощатой сценой, и из этого шатра кто-то говорил громко «раз-раз-раз», и звук раскатывался по площади, стекла в зеленом здании слегка подрагивали, темные, недоуменно ничего не отражающие. Точек становилось все больше и больше, они сливались в бесформенную разноцветную массу, заполняющую плоское пространство внизу, а наверху, над богами и ангелом, разворачивалось серое светлое небо с розовыми полосами на западе.
У девочки с Дианкой в сумочках еще было по банке джин-тоника, поэтому толкаться среди прибывающей толпы было ничуть не скучно, их задевали случайно и преднамеренно разные парни, они хихикали, беспричинно, но все было так весело, гул нарастал, под ногами весело хрупали осколки пивных бутылок, становилось все теснее и веселее, и уж не раз доносились из шатра с Алыми парусами обрывки разных звуков, и повторялось «раз-раз-раз», ожидание росло, росло, росло, и вот, наконец, вот он, появляется, они с Дианкой вытягиваются, чтобы увидеть, на сцене он маленький такой, мешают головы, неудобно, надо подпрыгивать, на цыпочках не устоишь, со всех сторон напирают, но хорошо, весело так, он так замечательно двигается, туда-сюда, и одуряющие, божественные звуки вдруг вырываются из шатра, заполняют площадь, сотрясают воздух, зеленое здание, колонну, толпу, здоровски, все тоже начинают трястись, и
Belive me belive me belive me belive me
несется ввысь, к сонму черных богов на крыше зеленого здания, к черному ангелу с крестом, попирающему змея, и выше, к серому светлому небу, к облакам, в бездонную высь, и с вышины площадь, запруженная разноцветной массой, становится все меньше, уже и боги и ангел меньше черных точек, и уже видна река, стремительно сужающаяся, и точки зданий все меньше, меньше, Алые паруса, колеблемые волнами реки, сливаются в крошечную красную точку, и
Belive me belive me belive me belive me
весь город становится маленьким-маленьким, и оказывается со всех сторон сдавленным огромными громадами голубых прекрасных небоскребов, они растут ввысь, вместе со звуками, справа, слева, с запада, с востока, площадь с зеленым и желтым зданием такая игрушечная, и синеватая башня в облаках играет праздничной иллюминацией, и Алые паруса полощутся в небе, огромные, мечта, юность, надежда, они на небоскребах, на башне, везде, все так весело, замечательно, обильно, свободно, и
Belive me belive me belive me belive me
два взрослых парня-охламона предложили девочке и Дианке взять подсадить их на плечи, чтобы лучше было видно. Хихикая, они согласились, девочке льстило, что парням года двадцать два - двадцать три, приятно было чувствовать их теплые шеи между ляжек и руки на своих икрах, парни были нормальные, потом фейерверк озарил площадь, ракеты взрывались в воздухе, осыпая все драгоценными искрами, вместе с шеями парней девочка с Дианкой раскачивались в воздухе, все опьяняло, счастье захлестывало
Belive me belive me belive me belive me
потом девочка и Дианка согласились пойти с парнями на Петроградку, у парней закончилось пиво, они долго стояли в очереди в ночной магазин, все так смешно ругались матом, и Дианка тоже ругалась, смешно, парни все пили пиво, и ходили ссать, прямо у стен домов, смешно так из-под их расставленных ног вытекали пенные широкие лужи, девочка с Дианкой тоже бегали ссать под кустики около желтого собора, присели там вдвоем и хихикали в ответ на смешную матерщину проходивших мимо других, не своих, парней, свои стояли в стороне, а потом лазали по чердакам, парни знали ход, смотрели на город сверху, парни стали их с Дианкой лапать и все время пили пиво, Дианка довольна была, девочка тоже, но потом девочке как-то это надоело, парень совсем на ногах не держался, от него противно пахло пивом, он все тыкался в нее своим слюнявым ртом, шатаясь, девочка его оттолкнула, захотела домой, убежала, а он пошатнулся, махнул рукой и что-то пробормотал вслед
Belive me belive me belive me belive me
Вот девочка и стояла на Троицком мосту. Мост свели в пять часов, и как только девочка перешла его, «… разверзлись все источники великой бездны, и окна небесные отворились;
И лился на землю дождь»…
И потоки воды уносили пластиковые бутылки, и грязь, бумажки сбивались к краю тротуара, намокали алые полотнища по бокам высокой дощатой сцены, подростки с осоловевшими глазами, сидевшие прямо на краях тротуаров, бросились искать убежища под навесами подворотен, а подворотни все были забраны решетками с кодовыми замками народившейся буржуазии, осколки пивных бутылок дрожали под струями, и девочка пришла домой вся, ну абсолютно вся мокрая.
Белая лошадь
Пармиджанино. Обращение Савла. Ок. 1528
Двадцать девятое июня в католическом календаре -день апостола Павла. Как будто приуроченная к этой дате, сознательно ли или просто так хорошо получилось, что скорее, но в Эрмитаже была открыта очередная выставка одной картины, представившая «Обращение Савла» Пармиджанино из собрания Художественно-исторического музея в Вене. Ее сюжет - преображение неверного Савла в праведного Павла - рассказан в Деяниях апостолов:
«Савл же, еще дыша угрозами и убийством на учеников Господа, пришел к первосвященнику.
И выпросил у него письма в Дамаск к синагогам, чтобы, кого найдет последующих сему учению, и мужчин и женщин, связав, приводить в Иерусалим.
Когда же он шел и приближался к Дамаску, внезапно осиял его свет с неба.
Он упал на землю и услышал голос, говорящий ему: Савл, Савл! что ты гонишь Меня?
Он сказал: кто Ты, Господи? Господь же сказал: Я Иисус, Которого ты гонишь; трудно тебе идти против рожна.
Он в трепете и ужасе сказал: Господи! что повелишь мне делать? И Господь сказал ему: встань и иди в город, и сказано будет тебе, что тебе надобно делать».
В рассказе из Деяний обрисована тема Пути в Дамаск, ставшая одной из центральных в цивилизации христианской Европы, исходящей из того, что у каждого из нас есть свой Путь в Дамаск или, по крайней мере, должен быть. На эту тему Пармиджанино и создает свое произведение. Произведение вычурное, влекущее и отталкивающее одновременно. «Обращение Савла» раздражает зрителя: не понять, что же является его темой, - балет ли, выдаваемый за чудо, или чудо, поставленное по законам балета. Произведение открыто декадентское, изысканно-маньеристичное, скандальное чуть ли не столь же, сколь скандально воспринимаются брюсовские строчки: «Водоворотом мы схвачены// Последних ласк.// Вот он, от века назначенный,// Наш путь в Дамаск!»
В реальности существования Павла - по-латыни paulus - малый, небольшой, незначительный - имя, принятое Савлом после обращения, - нет никаких сомнений. Он родился в самом начале первого тысячелетия, в городе Тарсе, крупном эллинском городе в Малой Азии, в семье торговца тканями, иудея по происхождению и вере, но римского гражданина, и был младшим сверстником Иисуса Христа. Римское гражданство досталось Савлу по наследству, что ставило его в особое положение, в дальнейшем определившее его взаимоотношения с окружающим миром. Отец Савла мог получить римское гражданство только одним способом: купить его, что свидетельствует о том, что наследственное состояние было немалым, так что по рождению Савл относился к кругу богатой провинциальной буржуазии. Судя по тому, что он говорил и писал по-гречески и по-латыни, он получил основательное, хотя и не блестящее, образование. Типичный компрадор, Савл добился высокого положения в иерархии еврейской общины Малой Азии и христиан ненавидел не по религиозным соображениям, а в первую очередь по политическим, видя в их движении, проникнутом идеей националистического мессианства, угрозу процветанию нейтральной Иудеи под сенью Римской империи. Заручившись полномочиями высших представителей общины, подкрепленными его персональными взаимоотношениями с римскими властями, он отправился в Дамаск, желая прекратить еврейскую смуту, угрожающую спокойствию на Ближнем Востоке. В это время ему было около сорока лет.
Вот тут-то его и поражает внутренне озарение, поглощающее его полностью, без остатка, так что он не видит ничего вокруг себя, кроме своего, разом изменившегося внутреннего мира. В тех же Деяниях подчеркивается: «Савл встал с земли и с открытыми глазами никого не видел». Он не ослеп, но просто не замечал окружающего, впав в тяжелую депрессию: «И три дня он не видел, и не ел, и не пил». Выйдя из оцепенения, Савл знакомится с христианской общиной Дамаска, а потом отправляется на три года проповедовать в дикую Аравию.
О пребывании его в Аравии ничего неизвестно, скорее всего, это было что-то вроде пустынничества, но затем, вернувшись, он начинает бурную деятельность, проповедуя истину чуда Воскрешения по всей Римской империи. Он выводит христианство за пределы иудейской общины, став основателем христианского универсализма. Павел утверждает, что новая истина христианства предоставлена и предназначена всем, открыта каждому, вне зависимости от его принадлежности, национальной ли, культурной ли, социальной ли или половой: «Нет уже иудея, ни язычника: нет раба, ни свободного; нет мужеского пола, ни женского; ибо все вы одно во Христе Иисусе». Он провозглашает, что наше спасение в вере, а не в делах, и что мы не под законом, а под благодатью, снимая все различия в пользу радикального единства нового учения, адресуя христианство всем без исключения, без всяких ограничений. Наряду с апостолом Петром он становится основателем христианской церкви, одним из самых почитаемых святых как католиками и православными, так и протестантами, в честь него возводятся великие соборы, и он провозглашается покровителем теологов, печати и средств массовой информации, в том числе и телевидения.
Послания Павла, написанные где-то в 50-58 годах нашей эры, многими считаются древнейшими дошедшими до нас христианскими текстами, возникшими раньше канонических Евангелий. Они всегда имеют адресата и представляют не теоретические рассуждения, а очень конкретные и энергичные идеологические письма-распоряжения представителям небольших групп, основанных в разных концах империи и связанных личностью единого руководителя. Разнообразие адресатов обрисовывает активность Павла, находившегося в постоянном движении: Антиохия, Иерусалим, Эфес, Кипр, Фессалоники, Афины, Коринф, Тир, Крит и Рим в течение двух лет. Он все время передвигается, и жизнь его полна трений с властями и пребывания на скрытых явках, тайных встреч и публичных выступлений, кораблекрушений и судебных разбирательств. Апостолом он называет себя в некотором смысле самозванно, так как прямым учеником Иисуса не был, и его отношения с палестинскими активистами, в том числе и с Петром, отнюдь не безоблачны: недаром оба основателя христианской церкви приходят к компромиссу, разделяя сферы влияния. Павел проповедует христианство среди язычников в разных концах империи, в то время как Петр контролирует взаимоотношения новообращенных с центром в Иерусалиме. Павел активен, подвижен и деятелен. Его номадизм и энергетика, исходящая от его личности, делают Павла привлекательным для современных радикальных интеллектуалов, сравнивающих его с Лениным, распространяющим марксизм. Апостола Павла обожали леваки молодежного движения 1960-1970-х, и о нем хотел снять фильм Пьер Паоло Пазолини, перенеся его деятельность в XX век, в сороковые - пятидесятые годы.
По замыслу Пазолини, Павел - француз, выходец из добропорядочной буржуазной семьи, ставший убежденным вишистом. Он преследует участников Сопротивления, считая, что «новый порядок» обеспечивает спокойствие Франции, и борьба с ним бесполезна. Фарисеи - французские фашисты, сторонники Петена, и Павел отправляется в Испанию с поручением к франкистам. На пути в Барселону, среди Пиренейских гор, его внезапно озаряет, и он оказывается среди партизан-антифашистов, небольшой группы борцов, подобной маленькой христианской общине Дамаска. Проведя среди них некоторое время, Павел скитается по Италии, Испании и Германии, налаживая связи между группами Сопротивления. Деятельность его, сначала чисто антифашистская, приобретает характер борьбы против мирового империализма, и, в конце концов, он едет в Нью-Йорк, считая, что именно там, в центре империализма, он должен основать повстанческую группу. Его предают, арестовывают и казнят. Предателем же оказывается святой Лука, слащавый двурушник, паразитирующий на памяти о героизме партизан.
Для Пазолини Нью-Йорк - это древний Рим, столица мирового зла. Париж, оккупированный немцами, - культурный центр, отравленный конформизмом, подобно захваченному римлянами Иерусалиму. Современный же Рим, полный дрязг измельчавших интеллектуалов, презираемых Пазолини, уравнивается с Афинами софистов, провинциальным и амбициозным городком, оказавшимся глухим к словам Павла. Фильма Пазолини не снял, но оставил сценарий, в котором жизнь и тексты апостола естественно переплетаются с событиями современности.
Сам Пазолини признавался, что идея фильма возникла у него под впечатлением картины Караваджо «Обращение Савла», находящейся в церкви Санта Мария дель Пополо в Риме. Караваджо изобразил Савла молодым воином, беспомощно опрокинутым навзничь. Его руки подняты вверх в каком-то робком движении, одновременно похожем и на жест защиты, отстранения, и на попытку слепого ощупать и тем самым представить невидимое, и на раскрытое объятие. Фигура павшего дана в резком перспективном сокращении, она вываливается на зрителя из плоскости картины, создавая физическое переживание болезненности удара. Ослепшие глаза «широко раскрыты», таинственный свет не имеет никакого источника, он исходит от самого поверженного, мягко обволакивая все вокруг.
Лицо, несмотря на неестественность позы, спокойно и умиротворено. Лошадь, большая и сильная, но притихшая, осторожно переступает через тело воина, стараясь не причинить ему боль тяжело подкованным копытом. Переживание чуда внутреннего преображения передано Караваджо столь сильно и столь тонко, что его Путь в Дамаск становится всеобъемлющим, лишенным временных и географических границ, объединяя в одно целое и Сирийскую пустыню начала нашей эры, и Рим барокко, и Пиренеи времен Второй мировой войны.
У Пармиджанино же крупный мужчина с мускулистыми ногами и ухоженной бородой, одетый роскошно и ярко, в розовую короткую тунику и желтый расшитый плащ, накинутый на плечи, как шаль, распластался у ног сказочной белой лошади, вздыбленной во всей красе в полный рост так, как будто вся картина посвящена только ей, белоснежной лошади, украшенной золотой уздой и белой леопардовой шкурой. Огромный прозрачный глаз, похожий на отполированный кристалл хрусталя, уставился прямо на зрителя, магнетизирует его, и Савл, с мольбой и ужасом закатив глаза кверху и вздернув брови, смотрит искоса на торжествующее животное, не замечая прорвавшегося сквозь тучи света, и вытянутая рука с болезненно длинными пальцами выпустила золотые поводья, скрутившиеся в узел, и нет в нем никакой сосредоточенности на внутреннем чуде, и ослепления никакого нет, лишь недоумение, граничащее со страхом. Не Путь в Дамаск, а Портрет белой Лошади. Что бы это значило?
Изображение Пармиджанино столь странно, что в одном из старых инвентарей семнадцатого века, описывающих картину, содержится курьезное замечание: «Доска с упавшим навзничь св. Павлом, который смотрит на небо, подняв левую руку, а другая - на земле: с прыгающей жирафой или лошадью и с пейзажем; в золоченой раме; руки Пармиджанино, 120 дукатов». В дальнейшем было отмечено, что прототипом лошади послужили античные статуи Диоскуров на римской площади Квиринале, что композиция картины восходит к идущим от Средневековья символическим представлениям попранной гордыни, олицетворенной в виде всадника, упавшего с коня, что вздыбленная белая лошадь символизирует триумф христианской церкви и что белый цвет может быть намеком на фамилию заказчика картины, болонского доктора Джованни Андреа Бьянки. Все это, однако, не слишком проясняет замысел Пармиджанино, скользя по нему необязательными замечаниями. Пармиджанино был, конечно, художником экстравагантным, но не бессмысленным: он прекрасно знал, что апостол Павел был основателем церкви, и рождена она была именно в результате его озарения; что непозволительно Путь в Дамаск сводить к аллегории попранной гордыни - озарение не наказание, а высший дар; и что как бы ни был мил заказчик, сводить свое произведение, написанное на столь важный для христианства сюжет, к указанию на семантику его фамилии было бы не слишком удобно.
Белая лошадь притягивает к себе, и парадоксальным образом в памяти всплывает другая картина, написанная на два с половиной века позже, «Ночной кошмар» Иоганна Генриха Фюссли, с фигурой девушки, потерявшей сознание от ужаса, с сидящим на груди ее уродцем и оскаленной мордой белой кобылы, ржущей над этой странной группой. Эта картина - буквальное воплощение смысла французского слова cauchemar, английского nightmare, «ночная кобыла», что означает страшное ночное видение. В «Соннике» Аполлодора говорится, что белая лошадь, приснившаяся больному, несет ему скорую смерть; белые лошади, проносящиеся в ночном небе, мелькают в английских, ирландских, французских и германских преданиях, сея разрушение; взвивается на дыбы белая лошадь в «Последнем дне Помпеи» Брюллова, она мечется в рушащемся от землетрясения древнем городе в «Сатириконе» Феллини.
«И сказал мне Ангел: напиши: блаженны званные на брачную вечерю Агнца. И сказал мне: сии суть истинные слова Божии.
Я пал к ногам его, чтобы поклониться ему; но он сказал мне: смотри, не делай сего; я служитель тебе и братьям твоим, имеющим свидетельство Иисусово; Богу поклонись, ибо свидетельство Иисусово есть дух пророчества.
И увидел я отверстое небо, и вот конь белый, и сидящий на нем называется Верный и Истинный, Который праведно судит и воинствует».
Пармиджанино прекрасно знал Откровение Иоанна Богослова. О том же, что оно было написано позже Посланий Павла, он не задумывался. Не задумывался он и над тем, что идея Страшного суда играла в учении Павла гораздо меньшую роль, чем учение о Воскресении, так как «любовь никогда не перестает, хотя пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится». Поэтому и Путь в Дамаск в трактовке Пармиджанино предстал не как внутреннее озарение, а как внешнее апокалиптическое провидение. Выразительное, но поверхностное. И его Павел, увидев Белую лошадь, встал, привел в порядок свою искусно завитую бороду и отправился на католическое ток-шоу, выполняя свои функции покровителя телевидения.
Погуляли
Алые паруса как феерия
Аркадий Ипполитов
Есть в Петербурге один вид, который многие считают самым важным в городе. Этот удивительный вид, быть может, сильнее всего дает возможность прочувствовать дух города, его genius loci. Это - вид с Троицкого моста, с середины реки, открывающий взгляду безбрежную панораму воды и неба, готовых слиться друг с другом в единое целое, в общее, неразделенное пространство. Размах пространства столь завораживающе широк, что дворцы на набережной, Адмиралтейская игла, купол Исаакия, фабричные трубы, мосты, приземистое здание Биржи между двумя ростральными колоннами, портовые краны, церкви Васильевского острова, низкие стены и шпиль Петропавловки, - все это превращается в легкий, неровный и нервный узор, каллиграфически выписанную строчку. Город сведен к узкой полоске зданий, определяющей границы безбрежности. Памятники, нагруженные многочисленными смыслами, величественные, огромные, пышные и блестящие, отсюда кажутся уменьшенными до размеров знака или буквы, так что весь город как будто сведен к одной фразе, вписанной в середину плоскости широкого листа шелковистой бумаги драгоценного серебристого цвета. Фразе емкой и выразительной, что-то вроде «мы любим все…», «нам внятно все…», «мы помним все…» За итальянскостью Мраморного дворца торчат цветные чалмы Спаса на Крови, барокко Зимнего перекликается с дорической строгостью Биржи, купол Исаакия напоминает о великих куполах европейских соборов, от римского Петра до лондонского Павла, очертания крепостных стен - о цитаделях, красный силуэт, маячащий в конце широкого поля, - о замках, рыцарстве и отцеубийствах, а вот башни и изразцы мечети, маньчжурские ши-дза уставились на лучшую в мире ограду, скрывающую за собой весь античный Олимп.
Эта панорама отражалась в глазах девочки, не отпечатываясь. У девочки замерз животик, еще недавно так соблазнительно торчавший между двумя широкими оборками, составляющими ее воздушное платье цвета чайной розы, над которым она долго колдовала. Оборки поникли, завяли, девочка устала, воздух был зябким, а положение - безнадежным: один из пролетов Троицкого моста был разведен, и целый час придется еще слоняться и пялиться непонятно на что. Глазенки у девочки были мутными из-за джин-тоника из трех голубых банок, что она высосала за вечер, не считая шампанского, выпитого в баре, снятом родителями для выпускного вечера. В мути ее усталого взгляда, залитого серостью облачной петербургской белой ночи, бултыхались какие-то красные пятна, паруса шхуны, покачивающейся на воде. Девочка понимала, что эта шхуна имеет отношение к празднику, к которому шилось ее платье цвета чайной розы, но какое именно, не знала. Ни о Грине, ни о Грее, ни об Ассоль она не имела ни малейшего понятия, помнила, конечно, что Алые паруса - это праздник окончания, ну и там, юности, молодости, надежды, ожидания, возможности, что-то там говорили все какую-то белиберду. Ожидания, возможности и надежды у девочки сливались в рыхлый образ Ксюши Собчак, ждущей нефтяного принца из Америки на красном альфа-ромео в серой будничности дома-2, поэтому красные пятна как-то бередили ее сознание, но очень неопределенно, невнятно.
Девочка родилась в октябре девяносто первого года, в ФРГ, Фешенебельном Районе Гражданки, но про эти первые годы жизни ничего не помнила, так как родители тогда поменялись, переехав в центр, на Шпалерную, в довольно большую расселенную коммуналку, использовав жилплощадь бабушки, вскоре умершей. Не помнила девочка и тетеньку в сиреневом тюрбане, склонявшуюся с экрана телевизора над ее колыбелью и шептавшую, что она не верит в то, что население вверенного ее мужу города не жирует. Тетенька сыграла в жизни девочки роль феи Сирени; то, что она нашептала, стало правдой, город зажировал, так что рассказы родителей о том, как было трудно, когда она родилась, казались девочке какими-то сказочками. Тетенька к тому же была мамой девочкиного идеала, такой классной Ксюши, на которую здорово быть похожей. Но трудно очень, Ксюша так недосягаема, она такая крутая, что и представить себе, что у нее мама с папой были, никак невозможно. Так, Ксюша из воздуха материализовалась, мечта, мираж и наваждение, как эти алые паруса, качающиеся на серой реке напротив зеленого дворца. Девочка ни про какую маму Ксюши не помнила.
Воспоминания о детстве, падающие на девяностые, были светлые, хотя и пустые. И в квартире все время шел ремонт.
Прошлое мы отмечаем, фиксируя даты смерти и рождения, определяющие физиономию времени. В 1900 умерли Ницше с Уайльдом, а в 1901 году умерли королева Виктория и Джузеппе Верди. Девятнадцатый век закончился, начались девятисотые. Тут же родились Бунюэль, Марлен Дитрих, Хирохито, Армстронг, Дисней, Гэллоп и Андре Мальро. Затем родились Дали, Оруэлл, Жан-Поль Сартр и Михаил Шолохов, начался двадцатый век. Гитлер, Сталин и Черчилль родились несколько ранее.
Настоящее же мы судим только по смертям. Хирохито умер в 1989-м, еще в этом году умерли Хомейни, Лоуренс Оливье и Самюэль Беккет. В 1990-м умерли Грета Гарбо с Альберто Моравиа и Леонардом Бернстайном, потом Марго Фонтэн, Грэм Грин и Густав Гусак, и начались девяностые. Потом умерли Марлен Дитрих, Вилли Брандт, Федерико Феллини, папа Ксюши, Ингмар Бергман, Борис Ельцин и Лени Рифеншталь, и еще очень много всякого народу. Началось третье тысячелетие. В хронологической таблице, в графе рождений пошли сплошные пропуски. Девочка, правда, родилась, но в хронологическую таблицу не попала.
Двадцатый век очень удобно разбивается на десятилетия. Каждое имеет свой дух, свой стиль, свой почерк. Девятисотые, с бельэпошными вуалями и шляпами, длящиеся от Парижской Всемирной выставки и смерти Виктории до смерти Толстого и первой абстрактной акварели Кандинского. Десятые, жадно ждущие разрушения мира в своем начале, в середине разрушение получающие и к концу своему доползающие обессиленными, истощенными войной, испанкой и революциями. Двадцатые, время от конца гражданской до «черного четверга» на Уолл-Стрит, французское «безумное десятилетие», немецкие «золотые двадцатые», русский НЭП, легкий выдох после дикого ужаса мировой войны. Тридцатые, десятилетие нарастающего сюрреального ужаса фантазий тоталитаризма, заканчивающееся объявлением войны. Сороковые, превзошедшие любые, самые страшные прогнозы, закончившиеся победой коммунистов в Китае и созданием НАТО. Пятидесятые, мрачное десятилетие, отравленное ожиданием третьей мировой войны, полное старческого мракобесия, простирающееся от начала Корейской войны и охоты на ведьм до возведения Берлинской стены. Шестидесятые, годы последней авангардной революции, ознаменовавшие свое начало первым полетом в космос, мини-юбкой и триумфом «Битлз», а конец - поражением «Парижской весны» и вводом танков в Прагу. Семидесятые, разгул модернистского эклектизма, молодежь свободы добилась, но оказалось, что ничегошеньки она не хочет, кроме права трахаться во все дырки да травку курить; диско, психоделика, ранние компьютерные игры, терроризм и первый теленок, выращенный из замороженного зародыша. Восьмидесятые, время от образования «Солидарности» до падения Берлинской стены, неоклассика входит в моду, гламур обтягивает мозги, как презерватив обтягивает члены, акт, ассоциировавшийся с оплодотворением, все больше ассоциируется со смертью, аукционные цены на классиков модернизма (оксюморон, рожденный именно восьмидесятыми) достигают астрономических размеров, все набухает, надувается…
Чудные образы двадцатого столетия. Убитые отпечатки десятилетий накапливались и накапливались, и вот уже отличнейшая книга Дугласа Коупленда «Generation X», самое, быть может, выразительное, что написано о самоощущении 90-х, открывается следующим пассажем:
«Прическа у нее - точь-в-точь продавщица парфюмерного отдела магазина "Вулворт" штата Индиана в пятидесятых. Знаешь, такая миленькая, но глуповатая, которая вскоре выйдет замуж и выберется из этого болота. А платье у нее - как у стюардессы "Аэрофлота" начала шестидесятых - такого синего цвета, который был у русских до того, как им всем захотелось иметь "Сони" или шапку от "Ги Лярош". А какой макияж! Семидесятые, ни дать ни взять - Мэри Квонт; и такие маленькие ПХВ-сережки-клипсы с цветочками-аппликациями, напоминающие наклейки, которыми голливудские геи украшали свои ванны году в 1956-м. Ей удалось передать это уныние - она была там самой клевой. Никто рядом не стоял…» И все лопается. Где же девяностые? Дыра. Распухнув от ретроспекции, стиль вообще оказался отмененным. Девяностые стерлись до нулей.
Девочке по фигу были все эти «… ые», дурацкое старческое шамканье. У нее было платье цвета чайной розы. В Коупленде она ничего не поняла бы, если бы и взялась его читать, ничего не поняла бы даже и в Пелевине, что они там трендят. Не потому что дура, а просто не хотела. Девочка, конечно, в школе учила что-то там про Льва Толстого, Наташу Ростову и Солженицына, экзамены сдала хорошо, правильно, но и Наташу, и Толстого, и Солженицына все время заслонял Розовый Мобильник со Стразами. И Ксюша Собчак. В своем гигантизме они, Ксюша Собчак и Розовый Мобильник со Стразами были равновелики и равно прекрасны. Учебу девочка воспринимала как способ приближения к ним, и Алые паруса в этом приближении были большим рывком, и платье цвета чайной розы тоже. Теперь же в платье цвета чайной розы, состоящем из двух оборок, было зябко.
А так все весело начиналось. Девочка такая была легкая, светлая, когда аттестат получала. Грубенько нарисованное личико поверх ее собственного лица, девочку не удовлетворявшего, очень значительно смотрелось в зеркале школьного туалета. Потом все в бар пошли, мальчишки, такие дураки в своих костюмах, все, как щенки, жались по углам, потом все пошли на праздник, мы с Дианкой от них откололись, Дианка классная, с ней здорово, у нее в девятом взрослый мужик был, двадцатидвухлетний, за ней в школу на тачке приезжал, Дианка все намекает, что у них все было, я не знаю, она что-то не договаривает, но все равно здорово.
Невский был запружен людьми. Отсутствие транспорта и гудящая толпа, неорганизованная, бредущая без особой цели и направления, несла в себе странную угрозу обреченности, напоминая старые фотографии - расстрела июльской демонстрации 1917 года. Девочке это ничего не напоминало, гудящая толпа, сплошь молодая, наоборот, давала взрывной энергетический заряд, хотелось лететь, хохотать, подмигивать. Парней было очень много, причем взрослых, и все пили пиво, и в воздухе висел тяжелый запах табака. Они с Дианкой прошли три кордона милиции, гордо демонстрируя билеты, и смешно было смотреть, как одна грудастая корова, старая, лет двадцати пяти, все на мента грудью напирала, почти из кофты вываливающейся, и говорила ему, что ей надо пройти в соседний дом, тоже на Алые паруса пробиться хотела, хотя школу закончила, поди, в прошлом тысячелетии.
Когда они пришли, на площади толпа была даже поменьше, чем перед кордонами. Вниз, на площадь, смотрел целый сонм черных богов и богинь, толпящихся на крыше зеленого здания, и черные кони на арке - желтого, и черный ангел, топчущий змею, на высокой гранитной колонне. Боги, ангелы и кони видели множество разноцветных, беспорядочно двигающихся точек, собирающихся к большому шатру, состоящему из алых полотнищ, с высокой дощатой сценой, и из этого шатра кто-то говорил громко «раз-раз-раз», и звук раскатывался по площади, стекла в зеленом здании слегка подрагивали, темные, недоуменно ничего не отражающие. Точек становилось все больше и больше, они сливались в бесформенную разноцветную массу, заполняющую плоское пространство внизу, а наверху, над богами и ангелом, разворачивалось серое светлое небо с розовыми полосами на западе.
У девочки с Дианкой в сумочках еще было по банке джин-тоника, поэтому толкаться среди прибывающей толпы было ничуть не скучно, их задевали случайно и преднамеренно разные парни, они хихикали, беспричинно, но все было так весело, гул нарастал, под ногами весело хрупали осколки пивных бутылок, становилось все теснее и веселее, и уж не раз доносились из шатра с Алыми парусами обрывки разных звуков, и повторялось «раз-раз-раз», ожидание росло, росло, росло, и вот, наконец, вот он, появляется, они с Дианкой вытягиваются, чтобы увидеть, на сцене он маленький такой, мешают головы, неудобно, надо подпрыгивать, на цыпочках не устоишь, со всех сторон напирают, но хорошо, весело так, он так замечательно двигается, туда-сюда, и одуряющие, божественные звуки вдруг вырываются из шатра, заполняют площадь, сотрясают воздух, зеленое здание, колонну, толпу, здоровски, все тоже начинают трястись, и
Belive me belive me belive me belive me
несется ввысь, к сонму черных богов на крыше зеленого здания, к черному ангелу с крестом, попирающему змея, и выше, к серому светлому небу, к облакам, в бездонную высь, и с вышины площадь, запруженная разноцветной массой, становится все меньше, уже и боги и ангел меньше черных точек, и уже видна река, стремительно сужающаяся, и точки зданий все меньше, меньше, Алые паруса, колеблемые волнами реки, сливаются в крошечную красную точку, и
Belive me belive me belive me belive me
весь город становится маленьким-маленьким, и оказывается со всех сторон сдавленным огромными громадами голубых прекрасных небоскребов, они растут ввысь, вместе со звуками, справа, слева, с запада, с востока, площадь с зеленым и желтым зданием такая игрушечная, и синеватая башня в облаках играет праздничной иллюминацией, и Алые паруса полощутся в небе, огромные, мечта, юность, надежда, они на небоскребах, на башне, везде, все так весело, замечательно, обильно, свободно, и
Belive me belive me belive me belive me
два взрослых парня-охламона предложили девочке и Дианке взять подсадить их на плечи, чтобы лучше было видно. Хихикая, они согласились, девочке льстило, что парням года двадцать два - двадцать три, приятно было чувствовать их теплые шеи между ляжек и руки на своих икрах, парни были нормальные, потом фейерверк озарил площадь, ракеты взрывались в воздухе, осыпая все драгоценными искрами, вместе с шеями парней девочка с Дианкой раскачивались в воздухе, все опьяняло, счастье захлестывало
Belive me belive me belive me belive me
потом девочка и Дианка согласились пойти с парнями на Петроградку, у парней закончилось пиво, они долго стояли в очереди в ночной магазин, все так смешно ругались матом, и Дианка тоже ругалась, смешно, парни все пили пиво, и ходили ссать, прямо у стен домов, смешно так из-под их расставленных ног вытекали пенные широкие лужи, девочка с Дианкой тоже бегали ссать под кустики около желтого собора, присели там вдвоем и хихикали в ответ на смешную матерщину проходивших мимо других, не своих, парней, свои стояли в стороне, а потом лазали по чердакам, парни знали ход, смотрели на город сверху, парни стали их с Дианкой лапать и все время пили пиво, Дианка довольна была, девочка тоже, но потом девочке как-то это надоело, парень совсем на ногах не держался, от него противно пахло пивом, он все тыкался в нее своим слюнявым ртом, шатаясь, девочка его оттолкнула, захотела домой, убежала, а он пошатнулся, махнул рукой и что-то пробормотал вслед
Belive me belive me belive me belive me
Вот девочка и стояла на Троицком мосту. Мост свели в пять часов, и как только девочка перешла его, «… разверзлись все источники великой бездны, и окна небесные отворились;
И лился на землю дождь»…
И потоки воды уносили пластиковые бутылки, и грязь, бумажки сбивались к краю тротуара, намокали алые полотнища по бокам высокой дощатой сцены, подростки с осоловевшими глазами, сидевшие прямо на краях тротуаров, бросились искать убежища под навесами подворотен, а подворотни все были забраны решетками с кодовыми замками народившейся буржуазии, осколки пивных бутылок дрожали под струями, и девочка пришла домой вся, ну абсолютно вся мокрая.
Белая лошадь
Портрет покровителя телевидения
Аркадий Ипполитов
Пармиджанино. Обращение Савла. Ок. 1528
Двадцать девятое июня в католическом календаре -день апостола Павла. Как будто приуроченная к этой дате, сознательно ли или просто так хорошо получилось, что скорее, но в Эрмитаже была открыта очередная выставка одной картины, представившая «Обращение Савла» Пармиджанино из собрания Художественно-исторического музея в Вене. Ее сюжет - преображение неверного Савла в праведного Павла - рассказан в Деяниях апостолов:
«Савл же, еще дыша угрозами и убийством на учеников Господа, пришел к первосвященнику.
И выпросил у него письма в Дамаск к синагогам, чтобы, кого найдет последующих сему учению, и мужчин и женщин, связав, приводить в Иерусалим.
Когда же он шел и приближался к Дамаску, внезапно осиял его свет с неба.
Он упал на землю и услышал голос, говорящий ему: Савл, Савл! что ты гонишь Меня?
Он сказал: кто Ты, Господи? Господь же сказал: Я Иисус, Которого ты гонишь; трудно тебе идти против рожна.
Он в трепете и ужасе сказал: Господи! что повелишь мне делать? И Господь сказал ему: встань и иди в город, и сказано будет тебе, что тебе надобно делать».
В рассказе из Деяний обрисована тема Пути в Дамаск, ставшая одной из центральных в цивилизации христианской Европы, исходящей из того, что у каждого из нас есть свой Путь в Дамаск или, по крайней мере, должен быть. На эту тему Пармиджанино и создает свое произведение. Произведение вычурное, влекущее и отталкивающее одновременно. «Обращение Савла» раздражает зрителя: не понять, что же является его темой, - балет ли, выдаваемый за чудо, или чудо, поставленное по законам балета. Произведение открыто декадентское, изысканно-маньеристичное, скандальное чуть ли не столь же, сколь скандально воспринимаются брюсовские строчки: «Водоворотом мы схвачены// Последних ласк.// Вот он, от века назначенный,// Наш путь в Дамаск!»
В реальности существования Павла - по-латыни paulus - малый, небольшой, незначительный - имя, принятое Савлом после обращения, - нет никаких сомнений. Он родился в самом начале первого тысячелетия, в городе Тарсе, крупном эллинском городе в Малой Азии, в семье торговца тканями, иудея по происхождению и вере, но римского гражданина, и был младшим сверстником Иисуса Христа. Римское гражданство досталось Савлу по наследству, что ставило его в особое положение, в дальнейшем определившее его взаимоотношения с окружающим миром. Отец Савла мог получить римское гражданство только одним способом: купить его, что свидетельствует о том, что наследственное состояние было немалым, так что по рождению Савл относился к кругу богатой провинциальной буржуазии. Судя по тому, что он говорил и писал по-гречески и по-латыни, он получил основательное, хотя и не блестящее, образование. Типичный компрадор, Савл добился высокого положения в иерархии еврейской общины Малой Азии и христиан ненавидел не по религиозным соображениям, а в первую очередь по политическим, видя в их движении, проникнутом идеей националистического мессианства, угрозу процветанию нейтральной Иудеи под сенью Римской империи. Заручившись полномочиями высших представителей общины, подкрепленными его персональными взаимоотношениями с римскими властями, он отправился в Дамаск, желая прекратить еврейскую смуту, угрожающую спокойствию на Ближнем Востоке. В это время ему было около сорока лет.
Вот тут-то его и поражает внутренне озарение, поглощающее его полностью, без остатка, так что он не видит ничего вокруг себя, кроме своего, разом изменившегося внутреннего мира. В тех же Деяниях подчеркивается: «Савл встал с земли и с открытыми глазами никого не видел». Он не ослеп, но просто не замечал окружающего, впав в тяжелую депрессию: «И три дня он не видел, и не ел, и не пил». Выйдя из оцепенения, Савл знакомится с христианской общиной Дамаска, а потом отправляется на три года проповедовать в дикую Аравию.
О пребывании его в Аравии ничего неизвестно, скорее всего, это было что-то вроде пустынничества, но затем, вернувшись, он начинает бурную деятельность, проповедуя истину чуда Воскрешения по всей Римской империи. Он выводит христианство за пределы иудейской общины, став основателем христианского универсализма. Павел утверждает, что новая истина христианства предоставлена и предназначена всем, открыта каждому, вне зависимости от его принадлежности, национальной ли, культурной ли, социальной ли или половой: «Нет уже иудея, ни язычника: нет раба, ни свободного; нет мужеского пола, ни женского; ибо все вы одно во Христе Иисусе». Он провозглашает, что наше спасение в вере, а не в делах, и что мы не под законом, а под благодатью, снимая все различия в пользу радикального единства нового учения, адресуя христианство всем без исключения, без всяких ограничений. Наряду с апостолом Петром он становится основателем христианской церкви, одним из самых почитаемых святых как католиками и православными, так и протестантами, в честь него возводятся великие соборы, и он провозглашается покровителем теологов, печати и средств массовой информации, в том числе и телевидения.
Послания Павла, написанные где-то в 50-58 годах нашей эры, многими считаются древнейшими дошедшими до нас христианскими текстами, возникшими раньше канонических Евангелий. Они всегда имеют адресата и представляют не теоретические рассуждения, а очень конкретные и энергичные идеологические письма-распоряжения представителям небольших групп, основанных в разных концах империи и связанных личностью единого руководителя. Разнообразие адресатов обрисовывает активность Павла, находившегося в постоянном движении: Антиохия, Иерусалим, Эфес, Кипр, Фессалоники, Афины, Коринф, Тир, Крит и Рим в течение двух лет. Он все время передвигается, и жизнь его полна трений с властями и пребывания на скрытых явках, тайных встреч и публичных выступлений, кораблекрушений и судебных разбирательств. Апостолом он называет себя в некотором смысле самозванно, так как прямым учеником Иисуса не был, и его отношения с палестинскими активистами, в том числе и с Петром, отнюдь не безоблачны: недаром оба основателя христианской церкви приходят к компромиссу, разделяя сферы влияния. Павел проповедует христианство среди язычников в разных концах империи, в то время как Петр контролирует взаимоотношения новообращенных с центром в Иерусалиме. Павел активен, подвижен и деятелен. Его номадизм и энергетика, исходящая от его личности, делают Павла привлекательным для современных радикальных интеллектуалов, сравнивающих его с Лениным, распространяющим марксизм. Апостола Павла обожали леваки молодежного движения 1960-1970-х, и о нем хотел снять фильм Пьер Паоло Пазолини, перенеся его деятельность в XX век, в сороковые - пятидесятые годы.
По замыслу Пазолини, Павел - француз, выходец из добропорядочной буржуазной семьи, ставший убежденным вишистом. Он преследует участников Сопротивления, считая, что «новый порядок» обеспечивает спокойствие Франции, и борьба с ним бесполезна. Фарисеи - французские фашисты, сторонники Петена, и Павел отправляется в Испанию с поручением к франкистам. На пути в Барселону, среди Пиренейских гор, его внезапно озаряет, и он оказывается среди партизан-антифашистов, небольшой группы борцов, подобной маленькой христианской общине Дамаска. Проведя среди них некоторое время, Павел скитается по Италии, Испании и Германии, налаживая связи между группами Сопротивления. Деятельность его, сначала чисто антифашистская, приобретает характер борьбы против мирового империализма, и, в конце концов, он едет в Нью-Йорк, считая, что именно там, в центре империализма, он должен основать повстанческую группу. Его предают, арестовывают и казнят. Предателем же оказывается святой Лука, слащавый двурушник, паразитирующий на памяти о героизме партизан.
Для Пазолини Нью-Йорк - это древний Рим, столица мирового зла. Париж, оккупированный немцами, - культурный центр, отравленный конформизмом, подобно захваченному римлянами Иерусалиму. Современный же Рим, полный дрязг измельчавших интеллектуалов, презираемых Пазолини, уравнивается с Афинами софистов, провинциальным и амбициозным городком, оказавшимся глухим к словам Павла. Фильма Пазолини не снял, но оставил сценарий, в котором жизнь и тексты апостола естественно переплетаются с событиями современности.
Сам Пазолини признавался, что идея фильма возникла у него под впечатлением картины Караваджо «Обращение Савла», находящейся в церкви Санта Мария дель Пополо в Риме. Караваджо изобразил Савла молодым воином, беспомощно опрокинутым навзничь. Его руки подняты вверх в каком-то робком движении, одновременно похожем и на жест защиты, отстранения, и на попытку слепого ощупать и тем самым представить невидимое, и на раскрытое объятие. Фигура павшего дана в резком перспективном сокращении, она вываливается на зрителя из плоскости картины, создавая физическое переживание болезненности удара. Ослепшие глаза «широко раскрыты», таинственный свет не имеет никакого источника, он исходит от самого поверженного, мягко обволакивая все вокруг.
Лицо, несмотря на неестественность позы, спокойно и умиротворено. Лошадь, большая и сильная, но притихшая, осторожно переступает через тело воина, стараясь не причинить ему боль тяжело подкованным копытом. Переживание чуда внутреннего преображения передано Караваджо столь сильно и столь тонко, что его Путь в Дамаск становится всеобъемлющим, лишенным временных и географических границ, объединяя в одно целое и Сирийскую пустыню начала нашей эры, и Рим барокко, и Пиренеи времен Второй мировой войны.
У Пармиджанино же крупный мужчина с мускулистыми ногами и ухоженной бородой, одетый роскошно и ярко, в розовую короткую тунику и желтый расшитый плащ, накинутый на плечи, как шаль, распластался у ног сказочной белой лошади, вздыбленной во всей красе в полный рост так, как будто вся картина посвящена только ей, белоснежной лошади, украшенной золотой уздой и белой леопардовой шкурой. Огромный прозрачный глаз, похожий на отполированный кристалл хрусталя, уставился прямо на зрителя, магнетизирует его, и Савл, с мольбой и ужасом закатив глаза кверху и вздернув брови, смотрит искоса на торжествующее животное, не замечая прорвавшегося сквозь тучи света, и вытянутая рука с болезненно длинными пальцами выпустила золотые поводья, скрутившиеся в узел, и нет в нем никакой сосредоточенности на внутреннем чуде, и ослепления никакого нет, лишь недоумение, граничащее со страхом. Не Путь в Дамаск, а Портрет белой Лошади. Что бы это значило?
Изображение Пармиджанино столь странно, что в одном из старых инвентарей семнадцатого века, описывающих картину, содержится курьезное замечание: «Доска с упавшим навзничь св. Павлом, который смотрит на небо, подняв левую руку, а другая - на земле: с прыгающей жирафой или лошадью и с пейзажем; в золоченой раме; руки Пармиджанино, 120 дукатов». В дальнейшем было отмечено, что прототипом лошади послужили античные статуи Диоскуров на римской площади Квиринале, что композиция картины восходит к идущим от Средневековья символическим представлениям попранной гордыни, олицетворенной в виде всадника, упавшего с коня, что вздыбленная белая лошадь символизирует триумф христианской церкви и что белый цвет может быть намеком на фамилию заказчика картины, болонского доктора Джованни Андреа Бьянки. Все это, однако, не слишком проясняет замысел Пармиджанино, скользя по нему необязательными замечаниями. Пармиджанино был, конечно, художником экстравагантным, но не бессмысленным: он прекрасно знал, что апостол Павел был основателем церкви, и рождена она была именно в результате его озарения; что непозволительно Путь в Дамаск сводить к аллегории попранной гордыни - озарение не наказание, а высший дар; и что как бы ни был мил заказчик, сводить свое произведение, написанное на столь важный для христианства сюжет, к указанию на семантику его фамилии было бы не слишком удобно.
Белая лошадь притягивает к себе, и парадоксальным образом в памяти всплывает другая картина, написанная на два с половиной века позже, «Ночной кошмар» Иоганна Генриха Фюссли, с фигурой девушки, потерявшей сознание от ужаса, с сидящим на груди ее уродцем и оскаленной мордой белой кобылы, ржущей над этой странной группой. Эта картина - буквальное воплощение смысла французского слова cauchemar, английского nightmare, «ночная кобыла», что означает страшное ночное видение. В «Соннике» Аполлодора говорится, что белая лошадь, приснившаяся больному, несет ему скорую смерть; белые лошади, проносящиеся в ночном небе, мелькают в английских, ирландских, французских и германских преданиях, сея разрушение; взвивается на дыбы белая лошадь в «Последнем дне Помпеи» Брюллова, она мечется в рушащемся от землетрясения древнем городе в «Сатириконе» Феллини.
«И сказал мне Ангел: напиши: блаженны званные на брачную вечерю Агнца. И сказал мне: сии суть истинные слова Божии.
Я пал к ногам его, чтобы поклониться ему; но он сказал мне: смотри, не делай сего; я служитель тебе и братьям твоим, имеющим свидетельство Иисусово; Богу поклонись, ибо свидетельство Иисусово есть дух пророчества.
И увидел я отверстое небо, и вот конь белый, и сидящий на нем называется Верный и Истинный, Который праведно судит и воинствует».
Пармиджанино прекрасно знал Откровение Иоанна Богослова. О том же, что оно было написано позже Посланий Павла, он не задумывался. Не задумывался он и над тем, что идея Страшного суда играла в учении Павла гораздо меньшую роль, чем учение о Воскресении, так как «любовь никогда не перестает, хотя пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится». Поэтому и Путь в Дамаск в трактовке Пармиджанино предстал не как внутреннее озарение, а как внешнее апокалиптическое провидение. Выразительное, но поверхностное. И его Павел, увидев Белую лошадь, встал, привел в порядок свою искусно завитую бороду и отправился на католическое ток-шоу, выполняя свои функции покровителя телевидения.