Страница:
Принесла нелегкая, приехали голубчики, с чем вас и поздравляю, - бормотал волосатый тавр, расплываясь в радужной улыбке, пиная с большим удовольствием босой ногой распростертые на песочке холодного Черного моря тела. Иностранцы, по всему видно, - тела были гладкие, на соотечественников не похожие, другие, импортные, прибывшие издалека, промытые водой, в которой они пробултыхались довольно долгое время после кораблекрушения, заставшее греческий корабль у берегов Тавриды. Принадлежали они Оресту и Пиладу, двум спартанским авантюристам, наделавшим много шума в своем отечестве, а потом отправившимся к берегам бывшего Советского Союза по повелению патрона, Аполлона, за неким деревянным кумиром, весьма условно изображавшим его, Аполлона, сестру Артемиду. Наши с вами далекие предки этому кумиру поклонялись за неимением ничего лучшего. Прибыл кумир в Тавриду давно и смутно, вроде как по воздуху, вместе с девой, приставленной этот кумир обслуживать. Обслуживание состояло в том, что деревянному идолу приносилось все лучшее: то есть все иностранцы, прибывавшие в Тавриду. Поэтому была понятна радость волосатого тавра и его соплеменников, обнаруживших на берегу таких аппетитных голых греков.
Впрочем, оказалось, что греки не лыком шиты, вмиг с девой стакнулись. Оказалось, что она их ближайшая родственница, тут же забывшая все хорошее, что от тавров имела, и все трое сбежали, да еще и кумира с собой прихватили, так что тавры потом, собравшись и обсуждая это происшествие, долго и вдумчиво матерились, почесывая волосатые макушки. Кумир забылся, как и вся эта история греческих матереубийц. Но осадок остался. Ох, остался. Плюнули ведь в душу, и девица, и эти греки-обманщики, и как-то распространился он, тяжелый и мутный, над обширной Тавридой, над ее степями и холмами, неприятный такой осадок горечи от встречи с чужаками, все стремящимися обмануть нас, простодушных, спереть что-нибудь, нажиться, разжиться, урвать, мы-то смотрим в мир с такой доверчивостью. Обманывали нас, обманывают и будут обманывать веки вечные.
Понаехали здесь, понастроили, - почесывая спутанную бороду, пробурчал про себя пожилой скиф, рассматривая панораму Ольвии, расстилавшуюся перед ним на берегу все того же холодного Черного моря. Правда, неприятно, у нас тут чисто было, ничего не было, а у них - дома, гавань, по воде на деревяшках снуют, какие-то там колонны, храмы, экологию нарушают. Вино, правда, у них есть, дело хорошее, хотя - выпить его очень уж много надо, чтобы что-нибудь почувствовать, а дерут за него, будьте-нате. И все хитророжие такие, считают без пальцев, быстро-быстро так, обманывают - это точно, а ведь и не поймаешь никак, насколько обманывают, и все по-своему, по-гречески: кляк, кляк, кляк, - быстро так, ничего не разберешь, де еще что-то на табличках помечают. Разогнать бы их, разнести эту Ольвию по камушку, чтоб не раздражала, так ведь и вина не будет… Не принесет это все ничего хорошего, ой, не принесет, все наша слабость виновата.
Вишь понаехали, выступают-то как гордо, - думали кривичи с мерею, смотря на варягов, на их льняные волосья и на сверкающие кольчуги. Эти-то уж порядок заведут, по рожам видно, такой порядок, мало не покажется. Тьфу-ты ну-ты, ну и морды, разъелись на наших харчах, белок всех постреляли, а рост-то, рост-то какой! Ой, обожрут они нас, обожрут, самим-то жрать нечего, а тут еще этих корми… Приперлись на все готовенькое. Порядок! Сволочи, одно слово - сволочи. И баба с ними, вся в каких-то побрякушках, стыдоба-то какая, не дай Перун, моя такие же захочет. Уж я ей покажу. Ох, ничего хорошего ждать не приходится, помяните потом мое слово!
Ну вот, понаехали, - думал несчастный киевлянин, загнанный в холодную днепровскую воду по самую шею неизвестно зачем, смотря вверх, на холм, где восседал князь с дружиной и с греческими монахами, обвешанными непонятными штуками на цепях. Вокруг недовольно и заунывно гудели соотечественники, простужаясь неизвестно по какой такой прихоти начальства, а вниз по течению плыли родные идолы, доставшиеся от дедов и прадедов. Наслушался князь этих греков с их грамотой, жили без нее, и хорошо жили, правильно, так все свободно было, так нет же, теперь поклоняйся какой-то Софии, родившей неизвестно от кого Веру, Надежду и Любовь. Ничего не понятно, сосед давеча сказал, что теперь Христосу какому-то надо поклоны бить, лбом об камни, а он, Христос этот, и не бог вовсе, и не управляет ничем, и вообще человек из каких-то иудеев, из хазар, что ли? А про остальных и не вспомни, про родных-то, привычных, и стройки затеяли, каменные, отродясь такого не бывало. Там тоже всем греки заправляют, все указывают нам, что делать, сами-то только в какие-то клочки со знаками заглядывают, и все кляк-кляк-кляк, а камни таскай все наш брат ни за что, потей, чуть что - подзатыльник, а у них зарплата ого-го. Жируют, будь они прокляты, воры греческие, разбазаривают нами нажитое неизвестно зачем и на что. Да будь они прокляты со своим крещением. Грядут времена страшные, грядут!
Ох, достали приезжие, до самых кишок достали, - думал молодой иконописец, отданный в помощники итальянцу Франческо Фонтебассо, пишущему иконы для церкви только что отстроенного императрицей Елизаветой Петровной Зимнего дворца. Итальяшка писать-то не умеет, никакого благолепия, ничего в иконах не понимает, мазюкает левой задней пяткой черт знает что: ни терпения, ни тщательности, привык плафоны с голыми бабами малевать для залов игрищ позорных за гигантские деньги, и такому - иконы доверили! Ни чина не знает, ни приличия, все какую-нибудь голую ногу норовит выпихнуть у святого апостола, а Дева-то, Дева! Ну вылитая девка, голосящая из оперы итальянской, а все заходят эти-то, что дворец заполонили, в париках своих бабских, мукой обсыпанные, в кружевах да розовом шелке, мурлыкают по-ненашенски с довольными харями. Не поймешь, кто свой, кто басурман проклятый. А бабы-то, бабы, стыдоба, головы не прикрыты, на головах - башни вавилонские, рожи черными точками заляпаны, на задницах такое наверчено, что колена преклонить нет у них никакой возможности. Поперек себя шире в платьях своих, в дверь церковную не пролезают. Такую встретишь - испугаешься, они и молиться-то не смогут - какие рожи, такие и образа. И дворец построили: тоже итальяшка из ихних, постарался, запутаешься, палаты большие, да холодные - все неудобно, дует, окна какие-то дурацкие, а лавок нет, самой императрице приткнуться некуда. Мебеля тоже все привозят, не нравятся им наше ничего, и все повязаны - один итальяшка усядется, и тут же всю свою нищую котлу тянет, и жируют всем семейством. А сами ничего не понимают, прут со своим уставом, все наше изничтожить хотят, мне про этого Растрелю такое рассказывали: вор, сущий вор. Понастроили такого, что и не понять - дом не дом, храм не храм. И все едут, едут и едут, всю матушку Русь скоро обсядут, продыху от них нет. Не жди ничего хорошего, не жди, русский человек!
Нет, ничего хорошего от этих инородцев ждать не приходится. Все выродки из приезжих, полячишки, жиды да извращенцы. Сил нет моих больше, продали все народное, подлинное, русскую идею и русский дух по миру пустили. Мелюзга, пустоцветы, щенки, сопляки. Пригрела Русь-матушка на груди своей змеюк, пригрела, ох, не то еще будет, искусают грудь ее, искусают, - так витийствовал приверженец Стасова и демократических идей, рассматривая только что вышедший первый номер «Мира искусства». Да, новое столетие открывается, и чем! Имена все: Бакст, Браз, Нувель, Нурок, Бенуа, - что уж тут и говорить-то. И деньги все достают от наших дур безмозглых, княгинь свихнувшихся, под полицейскую опеку их всех посадить надо. Раньше не то было: Перов Василий Григорич, Шишкин Иван Иваныч, Крамской Иван Николаич, Репин Илья Ефимыч… хотя этот на старости лет тоже, говорят, рехнулся, все с этими нувелями с нуроками заигрывает. Ну вот, понаделали недоумки - Мир искусства! - где искусство-то, дрянь одна. Обманщики, рвачи, пиявки. Продадут Россию, ох, продадут, выкресты поганые, продадут, разорвут на части, развратят и по миру пустят.
Ох, как правы они все были, от волосатого тавра до поклонника Стасова! Обсели Русь приезжие инородцы, дерут на части, рынки контролируют, наркотиками пичкают, развращают, растаскивают. А она, такая добрая, такая широкая, такая открытая, такая доверчивая, лежит себе, раскинулась широко, грустит лениво.
Призрак нашей свободы
Панегирик живописи 1860-х
Аркадий Ипполитов
Федор Васильев. Оттепель. 1871
Серо-бурое небо вверху, серо-бурый снег внизу, посередине - дорога, перерезанная большой длинной серо-бурой лужей. Снег пропитан водой, вода - грязью, воздух - сыростью. На первом плане из бурого снега торчат бесформенные голые прутья кустов - растительность. Подальше торчат прутья потолще и пораскидистее - деревья, распластался приземистый хлев-избушка, крытый прогнившей соломой, в крыше - труба, из нее - дым, значит, там живут. В снегу - очень четкие, огромные, глубокие следы от колес то ли саней, то ли грузовика, заполненные бурой водой. Они круто заворачивают на зрителя, так что ему очень хорошо слышен слякотный звук, какой произведет любая повозка, вздумавшая передвигаться по этой дороге. По одну сторону лужи в грязи деловито копошится стая черных птиц, ворон или галок, у них - собрание. По другую - два бесформенных кулька, замотанных в тряпки, большой и маленький. Путники: большой - бородатый дядя без возраста, маленький - девочка. Девочка руку вытянула, ораторствует о чем-то, мы не знаем о чем, только можем догадываться: о галках ли, о русском бездорожье, о том, что лужу не перейти, что умом Россию не понять, и, следовательно, в нее надо только верить.
Это - замечательная картина Федора Васильева «Оттепель» 1871 года из Русского музея, она сейчас, по сути дела, открывает там экспозицию живописи второй половины девятнадцатого века. Эта картина, созданная двадцатилетним художником, как нельзя лучше обрисовывает контуры замечательного времени, с легкой руки А. П. Чехова получившего кличку «святые шестидесятые». Пейзаж Васильева, такой смутный, размытый, живописно растекшийся в своей поэтичной унылости, обобщает образ этого десятилетия, разделившего историю императорской России на два периода: дореформенный, от Петра до Александра II, и послереформенный, от Александра II до 1917-го. Всякое, конечно, было, но первый период - блистательный, дворянский, имперский, период побед и триумфов над шведами, турками, поляками, французами, над всей Европой, над всем миром, Александр I на белом коне въезжает в Париж, Зимний сверкает огнями, балами и бриллиантами, белоснежные красавицы летят в объятиях шитых золотом мундиров, но я другому отдана, я буду век ему верна, Александрийский столп рвется в небо, золотом горят Казанский и Исакий, колокола гремят, сияют солнце и кресты, парады, кавалькады, кавалергарды, лучатся дивным светом Брюллов, Венецианов, Тропинин и Сорока, полновесна, полноценна русская поэзия, русский народ един и прекрасен, как игроки в свайку и в бабки или как девушка с коромыслом С. С. Пименова из гурьевского фарфорового сервиза. И второй период - после поражения в Крымской войне, период размякающей и раскисающей власти, разъедаемой либерализмом, поражение за поражением, Россию все обманывают и никто не любит, Зимний перекрашен в темно-красный, пушкинские красавицы стары и сварливы, кавалергарды облысели и потучнели, в грязи вокруг Сенной ползают студенты с топорами, Анна мужу неверна, другому отдана и - бух, под поезд, против всякого закона Божия и человеческого, погода портится и в литературе, и в живописи, воцаряется темный, серо-коричневый колорит, все разжижается, разъезжается и разбухает, и русская жизнь, еще недавно такая идеальная, такая усадебная, такая очерченная, начинает хлюпать и чавкать униженными и оскорбленными, казалось бы раньше в русской жизни напрочь отсутствующими.
Оттепель.
Сколь бы не был золотист и ярок свет, источаемый полотнами Брюллова и Венецианова, гумно ли это, последний ли день Помпеи, - в нем есть искусственность, оранжерейность, делающая их чудный мир замкнутым и отгороженным толстыми стеклами от всего, что вокруг. Там, за прочными, хорошо охраняемыми стенами оранжереи, расстилается что-то, но оно заморожено, застужено, недвижно, никто не заглядывает извне, не распластывает носа, прижимаясь грязной рожей к стеклу, так как в эту оранжерею, так же, как и в Летний сад, вход в русском костюме, за исключением нянек с детьми, запрещен. На самом деле и оранжерея ледяная, и весь блистающий мир в ней - белоснежный, замерзший, застывший.
Вдруг все поплыло. Оранжерейные стекла не выдержали, лопнули, и в зимний сад вперлись бородачи в сапогах, с сапог течет, они следят, и грязь, грязь, грязь со всех сторон.
Прекрасны наши русские ранние оттепели, странное безвременье, когда сквозь суровую однообразность зимы, льдами и снегами сковавшей жизнь и движение природы, вдруг пробиваются первые, с трудом внятные импульсы нового движения. Небо серо, земля сера, леса серы, над всем царит безрадостная унылость, но в воздухе ощутима уже не стужа, но сырость, зябкая и промозглая, внятно свидетельствующая о том, что скоро льды тронутся, сугробы станут рыхлыми, вместо снега начнет накрапывать мелкий дождь, и все наполнится тихим, упорным движением таяния, мерным гулом, заполняющим пространство. Дороги разъедутся в непролазной грязи, деревья болезненно почернеют, обнажится размокший зимний мусор, и как-то особенно ясно на лицах проступят усталость, депрессивность и авитаминоз. Сырость, грязь, унылость и изможденность флоры и фауны - залог грядущего расцвета, полного обновления души и тела, кипения всех жизненных соков, улавливаемое в первом раннем таянии снега и робких проблесках света. Во всяком случае, хочется в это верить.
Как-то раз, в конце восьмидесятых, чудной апрельской ночью, я вместе с одной итальянкой оказался за городом, на даче, более-менее затерянной в лесу, и была темнота, чернели деревья, а снег легко белел и таял, и тишину наполнял странный, чуть слышный нервный шум тающего снега, невнятный, но постоянный, так что казалось, что соки ходят по деревьям, создавая впечатление подспудного, но постоянного, неумолкающего движения вокруг. В стране чуть-чуть проклевывалась гласность, «Человека без свойств» Музиля, по-моему, уже напечатали, казалось, что все движется, вздыхает, набирается сил, полнится соками, жизнью, будущим.
- Чувствуешь, как дышит весна? - восторженно прошептал я.
- Нет, не чувствую, - очень просто ответила мне дочь Авзонии.
Нет, не поймет и не заметит гордый взор иноплеменный. Ничего не поймет ни в нашей оттепели, ни в нашем либерализме, ни в русской живописи. Отечественная живопись шестидесятых годов XIX века с поразительной адекватностью передала ощущение размягчения и расползания, характерное для русской либеральной весны. Небо стало серым-серым, колорит поблек, потускнело солнце, равно освещавшее и русские, и итальянские пейзажи николаевского времени, в интерьерных сценах воцарился сумрак, четкие формы растворились, растаяли, и на поверхность выплыли грязноватые нищие, коробейники и странники, сменившие облитых золотистым светом крестьян Венецианова и мальчиков Иванова. И цвет, и сюжеты, и типы приобрели угрюмость. Полнотелые итальянки сменились несчастными женами, мерзнущими у последнего кабака, пухлые детки - истощенными сиротами, любовные сцены - похоронами и плачем на могилах. Вся эта депрессивная круговерть унылых лиц и безрадостных пейзажей была провозглашена выражением подлинно русского чувства формы, и мощный голос Стасова призвал российского думающего художника к изображению правды жизни. Нимало не задумываясь о том, что правда разная бывает, ибо нет ничего более диктаторского по своим ухваткам, чем русский либерализм.
Кто сегодня любит живопись времени «Бунта четырнадцати», этого события, для русской жизни не менее важного, чем создание земства? Живопись, параллельная идеям «Эстетического отношения к действительности» Н. Чернышевского, интересует лишь как документ времени, свидетельствующий о его беспомощности. Мельчание формы и формата, неопрятная склонность к анекдоту, осознанное безразличие к художественности несимпатично ни радикалам, ни эстетам. Но именно эти качества придают живописи Корзухина и Максимова, Соломаткина и Крамского, Неврева и Прянишникова пронзительно нежную человечность, ставящую их особняком во всем мировом искусстве. Это не пресловутая «жалость к маленькому человеку», но особая,???эстетствующая человечность Федора Карамазова, просившего: «Не пренебрегайте мовешками!» К убогой прелести русской школы шестидесятых подлинный ценитель живописи не может не испытывать вожделения. В ней есть харизма Елизаветы Смердящей, и нет более подходящего определения этому десятилетию, чем чеховское «святые шестидесятые». Это у проклятых безбожников-латинян святые с совершенными пропорциями и нежной кожей. Наша святость близка к юродству, к кликушеству. Но есть в ней прельстительно грязная, лепечущая нежность. Ее ли вина, что она порождает Смердякова?
Вдруг все поплыло. Оранжерейные стекла не выдержали, лопнули, и в зимний сад вперлись бородачи в сапогах, с сапог течет, они следят, и грязь, грязь, грязь со всех сторон.
Прекрасны наши русские ранние оттепели, странное безвременье, когда сквозь суровую однообразность зимы, льдами и снегами сковавшей жизнь и движение природы, вдруг пробиваются первые, с трудом внятные импульсы нового движения. Небо серо, земля сера, леса серы, над всем царит безрадостная унылость, но в воздухе ощутима уже не стужа, но сырость, зябкая и промозглая, внятно свидетельствующая о том, что скоро льды тронутся, сугробы станут рыхлыми, вместо снега начнет накрапывать мелкий дождь, и все наполнится тихим, упорным движением таяния, мерным гулом, заполняющим пространство. Дороги разъедутся в непролазной грязи, деревья болезненно почернеют, обнажится размокший зимний мусор, и как-то особенно ясно на лицах проступят усталость, депрессивность и авитаминоз. Сырость, грязь, унылость и изможденность флоры и фауны - залог грядущего расцвета, полного обновления души и тела, кипения всех жизненных соков, улавливаемое в первом раннем таянии снега и робких проблесках света. Во всяком случае, хочется в это верить.
Как-то раз, в конце восьмидесятых, чудной апрельской ночью, я вместе с одной итальянкой оказался за городом, на даче, более-менее затерянной в лесу, и была темнота, чернели деревья, а снег легко белел и таял, и тишину наполнял странный, чуть слышный нервный шум тающего снега, невнятный, но постоянный, так что казалось, что соки ходят по деревьям, создавая впечатление подспудного, но постоянного, неумолкающего движения вокруг. В стране чуть-чуть проклевывалась гласность, «Человека без свойств» Музиля, по-моему, уже напечатали, казалось, что все движется, вздыхает, набирается сил, полнится соками, жизнью, будущим.
- Чувствуешь, как дышит весна? - восторженно прошептал я.
- Нет, не чувствую, - очень просто ответила мне дочь Авзонии.
Нет, не поймет и не заметит гордый взор иноплеменный. Ничего не поймет ни в нашей оттепели, ни в нашем либерализме, ни в русской живописи. Отечественная живопись шестидесятых годов XIX века с поразительной адекватностью передала ощущение размягчения и расползания, характерное для русской либеральной весны. Небо стало серым-серым, колорит поблек, потускнело солнце, равно освещавшее и русские, и итальянские пейзажи николаевского времени, в интерьерных сценах воцарился сумрак, четкие формы растворились, растаяли, и на поверхность выплыли грязноватые нищие, коробейники и странники, сменившие облитых золотистым светом крестьян Венецианова и мальчиков Иванова. И цвет, и сюжеты, и типы приобрели угрюмость. Полнотелые итальянки сменились несчастными женами, мерзнущими у последнего кабака, пухлые детки - истощенными сиротами, любовные сцены - похоронами и плачем на могилах. Вся эта депрессивная круговерть унылых лиц и безрадостных пейзажей была провозглашена выражением подлинно русского чувства формы, и мощный голос Стасова призвал российского думающего художника к изображению правды жизни. Нимало не задумываясь о том, что правда разная бывает, ибо нет ничего более диктаторского по своим ухваткам, чем русский либерализм.
Кто сегодня любит живопись времени «Бунта четырнадцати», этого события, для русской жизни не менее важного, чем создание земства? Живопись, параллельная идеям «Эстетического отношения к действительности» Н. Чернышевского, интересует лишь как документ времени, свидетельствующий о его беспомощности. Мельчание формы и формата, неопрятная склонность к анекдоту, осознанное безразличие к художественности несимпатично ни радикалам, ни эстетам. Но именно эти качества придают живописи Корзухина и Максимова, Соломаткина и Крамского, Неврева и Прянишникова пронзительно нежную человечность, ставящую их особняком во всем мировом искусстве. Это не пресловутая «жалость к маленькому человеку», но особая,???эстетствующая человечность Федора Карамазова, просившего: «Не пренебрегайте мовешками!» К убогой прелести русской школы шестидесятых подлинный ценитель живописи не может не испытывать вожделения. В ней есть харизма Елизаветы Смердящей, и нет более подходящего определения этому десятилетию, чем чеховское «святые шестидесятые». Это у проклятых безбожников-латинян святые с совершенными пропорциями и нежной кожей. Наша святость близка к юродству, к кликушеству. Но есть в ней прельстительно грязная, лепечущая нежность. Ее ли вина, что она порождает Смердякова?
Божественный град
Первый день в Иерусалиме
Аркадий Ипполитов
Широкая брешь в стене. Самые популярные, самые широкие ворота города - Яффские ворота. Брешь была пробита, чтобы император Вильгельм въехал в город, так и осталась. На чем он, интересно, въезжал, что сквозь ворота пройти не мог? На танке, что ли? В этом своем 1898 году. И что ему надо было делать в Иерусалиме? Преклонить колени в храме Гроба Господня? Зачем для этого было стену ломать? Странные, все же, понятия о благочестии у императоров.
В воротах стражи с автоматами. Три молодых человека и девушка, в костюмах красивого колониального бежевого цвета. Не очень придирчивые, скорее обозначение стражи, чем реальная охрана. За пробоиной - довольно широкое пространство, площадь - не площадь, но прихожая Старого города. Слева пожилой палестинец с несколькими юными помощниками бойко торгует хлебом, вкусными рогаликами, обсыпанными кунжутом, затем - туристический офис, нелепо отмечающий границу Божественного города, прообраза Рая на земле, и интернациональной цивилизации международного турбизнеса. Справа - Башня Давида, Цитадель, к Давиду не имеющая никакого отношения. Один за другим подходят пожилые господа в костюмах, предлагают услуги. Провести по Божественному граду, рассказать о величии царя Ирода, про страдания Господа вашего на ломаном английском, подвести к торговцам коврами, предложив самые лучшие и самые дешевые - вдруг вы и правда в это поверите.
Давят сок из гранатов и грейпфрутов, шали, пашмины, ковры, вазы с какими-то нелепыми авангардными рыбками. Путь уходит вниз, ступенями, в неясную узость, сплошь состоящую из шалей, шарфов, платков, ковров, ковриков, бус, кепок, туфель, ботинок, сумок, кофт, маек, покрывал, занавесок, занавесей, полотенец, паласов, дорожек, скатертей, пиджаков, юбок, платьев, халатов, трусов и бюстгальтеров. Все ниже, ниже, всего все больше и больше, пробираться труднее и труднее, сладости, тряпки, кожи. Кресты, крестики, четки, образки, иконки. Тарелки, миски, изразцы. Брелоки, открытки, свечи. Ладан большими кусками. Смесь из православного, католического, исламского, коптского, армянского, гонконгского, иудейского, индийского ширпотребов. Все теснится, налезает одно на другое, всего много, очень много, торговцы очень активны, пытаются затащить, остановиться нельзя, сразу же:
- Where are you from?
- From Finland?
- Deutsch?
- Русский, русский, говорим по-русски…
Все торговцы - мужчины. По большей части мрачные, даже когда стараются быть приветливыми. По большей части в возрасте. С синевой старательной бритости. С восточными глазами, всегда несколько безразличными к предмету своего созерцания. Это придает всему некоторый оттенок мрачности, несмотря на царящую вокруг пестроту. Ботинки в лавках имеют очень глупый вид. Все врет и все врут, как врут китайские кроссовки, пестрый узор ковров, вышивки на пашминах.
Выглядит все дешево и ненатурально, продукт унылого мирового фабричного производства. Толчея, никакой архитектуры не видно, все увешено, заставлено, забросано, заткнуто. Во двориках расположились магазины с древностями археологии, показывая ряды одинаковых керамических ваз, камней и монет, античных, как они о себе говорят. Ювелирные лавки. Еврейские древности. Армянские древности. Опять ботинки, ковры, пашмины, майки с надписями на английском, иврите, со звездами Давида и с Че Геварой. Вправо, влево, вперед, назад, все кишит чем-то продаваемым, предлагаемым. Неожиданно - мясная лавка, и куски красного мяса, и ряды упокоившихся белых бледных куриц производят странное впечатление подлинности среди творений рук человеческих. Опять поворот, висящие и стоящие дурацкие костюмы, шали, цепочки, подстилки. Множество ненужных и неценных вещей. Все застроено, занято, завешено. Нет ни малейшего кусочка пространства, все время возникают заторы, ощущение переполненности людьми, вещами, голосами, запахами. Все время смотрят чужие глаза, ждут реакции, и ты все время на что-нибудь смотришь. Мельтешение. Переизбыток визуальной информации.
Все ниже и ниже, опять поворот, узкий вход - и оказываешься на кажущейся широкой и светлой, после узких крытых темных улочек, площадке. Она заполнена народом и отличается от окружающего мира тем, что на ней нет ни одного торговца. Это площадка перед входом в храм Гроба Господня. В первый раз это понимаешь не сразу, суета здесь мало чем отличается от суеты улиц, к храму ведущих, так же тесно от людей, голосов, пожилые итальянки поправляют только что купленные пашмины с зеркальцами, готовя фотоаппараты, чтобы снять друг друга в священном месте, целый взвод африканцев в одинаковых ярко-зеленых бурнусах поверх одежд сосредоточенно прокладывает путь ко входу, францисканец что-то объясняет двум очкастеньким старым сморщенным монахиням-китаянкам, а зычная экскурсоводша по-русски, очень внятно, рассказывает своим заинтересованным слушателям о том, что Иисус Христос родился в Вифлееме, а окончил свои дни вот здесь, именно здесь. Здесь его и распяли.
Храм весь застроен теснящимися вокруг постройками, он не видим и не ощутим, есть только тяжелый вход в темноту с залитого солнцем двора. Сразу же - розовая, кажется, мраморная плита. Камень Помазания, на котором лежало человеческое тело Господа, снятое с креста. Со всех сторон его покрывают поцелуями коленопреклоненные христиане, женщина распласталась около плиты, тело сводят судороги рыданий. Судя по судорогам - католичка. Все погружено в полумрак, тихо, но внятно гудящая толпа, пространства из-за нее, из-за колонн и из-за лесов не видно и не чувствуется, и масса капелл, переходов, лестниц, открытых и закрытых входов, галерей, галереек, балкончиков. Везде теснятся люди, пространство главной части, ротонды, занято длинной очередью к склепу Могилы Иисуса. Коптская капелла, сирийская капелла, эфиопская капелла, францисканская церковь, православная церковь, армянская, русская, франкская капелла, Голгофа католическая, Голгофа православная. Капелла Марии Магдалины, Брата Иакова, Святой Феклы, Святой Елены, Марии Египетской, Четырех мучеников. Здесь делили одежду Иисуса, здесь Ангел возвестил трем женам о Воскресении, здесь уверовал римлянин Лонгин в Господа Единого и Единосущного, здесь крест стоял и рыдала Дева Мария. От благочестия густо и терпко, тесно, перенасыщенно. Свечи, образа, прихожане. Молитвы, раскаяние, праздное любопытство, жестокость, страдания, слезы, откровения, юродство, просветление, лицемерие, ненависть, нежность. Всего много, очень много, множественное множество. На мощных, вырубленных в скале, стенах лестницы, ведущей в капеллу Святой Елены, вырезаны многочисленные кресты. Считается, что это - пометки, сделанные крестоносцами. Святотатство святош, ставшее знаком культуры.
Затем опять майки, куртки, ковры и шали. У входа в лютеранскую церковь Христа Искупителя, построенную все тем же императором Вильгельмом, жмут сок из гранат и грейпфрутов за бешеные деньги. Лютеранская церковь кажется совсем светлой и пустой после храма Гроба Господня. За условную плату в три шекеля можно подняться на ее колокольню, самую высокую точку в Старом городе. Лестница невероятно узка и головокружительно крута, так что сердце при подъеме бьется, как у Марчелло Мастрояни, гонящегося за Анитой Эксберг в «Сладкой жизни». То и дело приходится вжиматься в каменные стены, встречаясь со спускающимися. Виток ступеней за витком, они кажутся бесконечными, но, наконец, площадка с примыкающими к ней четырьмя небольшими балкончиками на все четыре стороны света. Галерейки-балкончики столь узки, что тоже создается ощущение толпы: слоноподобно-добродетельное немецкое семейство, католический монах с очень приятными глазами, фотоаппаратом и рюкзаком, крошечные улыбающиеся японские туристики, два совсем юных, очень милых палестинских подростка, мальчик и девочка, которым, как кажется, очень хочется целоваться. А вокруг - Иерусалим, Божественный град. Здесь, на высоте - тишина, и город, погруженный в нее, сияющий на солнце, завораживает. Крыши съедают толпу, рынок, движение, город кажется монолитным и молчаливым, напряженным, мудрым и настороженным. На востоке сияют золотом купола мечетей, на западе чернеют купола храма Гроба Господня, кресты, полумесяцы, плоские крыши, верхушки редких деревьев, черная россыпь точек под Стеной Плача. Четыре балкончика: юг, север, восток, запад. Мусульманский квартал, христианский квартал, еврейский квартал, армянский квартал. Я еще ничего не видел, ничего не понял, ничего не знаю. Я даже не понял, что рынок - это мусульманская часть, и что от его главных, забитых тряпками и людьми улиц, в разные стороны разбегаются узкие улочки, таящие красоты арабской средневековой архитектуры, сдобренной неуловимым привкусом влекущей опасной чуждости. Что христианский квартал, самый размеренный и обыкновенный, полон разнообразных дворов, напоминающих то о ватиканской деловитости, то о православной незадачливости, то о коптской древности, мрачновато-египетской, с огромным количеством кошек, как у древней богини Баст. Что армянская часть, уютно-аккуратная в плетении ухоженных двориков позади монастырей и храмов, с их величественно-тяжелой благочестивостью колонн и икон, живущая воспоминаниями о чудовищной резне, в целом сурова и печальна. Что совершенно современный, заново очень элегантно отстроенный еврейский квартал, сохраняющий, тем не менее, безумие планировки древнего лабиринта, наоборот, живет не воспоминаниями, а будущим, и полон школ, детей, детских криков и мальчишек, столь отчаянно гоняющих в маленьких двориках футбольный мяч, что, смотря на это, все время диву даешься, как на них кипы-то держатся. Я не знаю еще ничего, но расстилающийся передо мной город, тихий, сосредоточенный, мучительно полный собой, своей избранностью, своей жестокостью, своим страданием, своей верой, своей суетой, своей аскезой, магнетизирует меня иступленным ожиданием чуда, кровавого и страшного, быть может. Нет в мире города более исполненного и более истового. Нет и не будет более полного образа Рая на земле.