Страница:
Как этому французу с сомнительными именем и происхождением, не создавшему в Европе ничего значительного, удалось обскакать всех петербургских архитекторов - в том числе и вполне жизнедеятельного в то время Кваренги, чье старое здание Биржи Тома де Томон снес прямо у того на глазах? Талант талантом, но известен он был только своими акварелями и рисунками - очень стильными, имевшими большой успех в петербургских салонах. Не так уж много для репутации архитектора. Петербургские салоны - вот ключ к разгадке успеха Тома де Томона. Связанный с семейством Голицыных, он, кроме того, был рекомендован графом д?Артуа Жозефу де Местру, ставшему в 1802 году сардинским посланником при российском императорском дворе. Влияние этого обаятельного интеллектуала на петербургское общество обсуждать не приходится. Лучший друг сестры императорского секретаря Александра Стурдзы и жены петербургского губернатора Софьи Свечиной, де Местр вполне мог обеспечить своим мнением и своими связями карьеру только что появившегося в Петербурге архитектора. Тома де Томон - роялист, католик, эмигрант-аристократ, друг последнего оставшегося в живых законного претендента на французский престол - имел все преимущества перед петербургской архитектурной братией.
На Васильевском острове Тома де Томон размахнулся широко. Берег был не просто выровнен, но искусственно увеличен насыпями более чем на сто метров, укреплен и облицован камнем. Устроена колоссальная площадь (по размерам чуть ли не превосходящая Дворцовую), простиравшаяся от Невы до здания Двенадцати коллегий, в центре которой возвышалось здание Биржи. Потом там без труда разместилось внушительное здание клиники Отта, испортив геометрическую правильность и имперскую пустоту площади. Здания по бокам Биржи были перестроены, им был придан одинаковый вид, да еще и возведены две 32-метровые колонны, сплошь усеянные скульптурой. С самого начала строительства, продолжавшегося двенадцать лет, обсуждались комиссии на поставки строительных материалов. Подряды, до чего же сладкое слово! Скандалов с ними было предостаточно - судя хотя бы по тому, что скульптуры у ростральных колонн замышлялись как чугунные, а на деле «за нехваткой средств» были выполнены из пудожского камня и к тому же по моделям никому не известных французов Ж. Камберлена и Ж. Тибо, а не (как считается, слишком много запросивших) признанных профессоров Академии.
Грандиозный план Тома де Томона опять же возвращает к пьяцце Навона. Вытянутый овал цирка Домициана часто служил местом проведения специальных представлений, имитирующих морские сражения, и поэтому традиционно связывался с памятью о морском могуществе Римской империи. То, что на пьяцце Навона воздвигли фонтаны «Нептун», «Четыре реки» и еще один, также с морским божеством, получивший название «Фонтан Мавра», - не случайность. Многочисленные реконструкции античного цирка, прекрасно известные Тома де Томону, всегда украшались изображениями ростральных колонн. Выбор Бернини четырех рек, представляющих мир, в то же время соответствовал условным границам величия Римской империи, помноженного на величие католицизма: благодаря испанцам и португальцам Южная Америка стала не менее преданной Папе, чем Пиренейский полуостров. Жозефу де Местру все эти подробности были не менее близки, чем судьба России, над которой он столь много размышлял по заказу графа Разумовского.
Россия же, условно означенная Невой, Волховом, Днепром и Волгой, - это плацдарм империи, с которой единственной связаны все упования на победу над гидрой безбожия, пожирающего Европу. Четыре спокойных русских реки перенимают эстафету у судорожно жестикулирующих римских предшественников. Римляне сдавлены историей, как сдавлена зданиями пьяцца Навона. Особенность же нашей цивилизации, как определил ее П. Я. Чаадаев, «состоит в том, что мы все еще открываем истины, ставшие избитыми в других странах и даже у народов, гораздо более от нас отсталых. Дело в том, что мы никогда не шли вместе с другими народами, мы не принадлежим ни к одному из известных семейств человеческого рода, ни к Западу, ни к Востоку, и не имеем традиций ни того, ни другого. Мы стоим как бы вне времени, всемирное воспитание человеческого рода на нас не распространилось», устремлены к необозримой широте пространства, так как «мы жили и сейчас еще живем для того, чтобы преподать какой-то великий урок отдаленным потомкам, которые поймут его». Замечательно, что мысли о русской избранности были инспирированы поборниками католического возрождения.
Стрелка смотрит строго на восток. Все рассуждения о том, что она планировалась как морской порт, условны - воды Невы около нее мелки, и подходить к Стрелке могли только маленькие лодки. Столь же условно и назначение ростральных колонн, воздвигнутых как маяки, светящие отнюдь не матросам, а окнам Зимнего дворца. Весь грандиозный «морской» ансамбль ориентирован не вовне, к морю, но вовнутрь России, к ее родным необозримым просторам. Полгода водная гладь, расстилающаяся вокруг нее, была белой ледяной степью, вообще никак не напоминающей о судоходстве. Естественным образом ширь, открывающаяся со Стрелки взгляду, напоминает о пространствах России, об удали и разгуле, издавна связывающимися с Волгой как символом русского размаха. Символическое изображение Волги просто обязано было усесться под ростральной колонной, так что не имеет значения, замышлялась ли фигура с рогом изобилия, сейчас определяемая как «Волга», персонификацией этой реки изначально или это позднее название, неизвестно откуда взявшееся. Ориентирована же Стрелка на священное место, Иордань, прорубь во льду напротив Зимнего, вокруг которой с 1732-го по 1914 год в праздник Крещения Господня свершалось торжественное освящение невских вод в присутствии императора.
Сегодня около Стрелки возник еще один мотив, роднящий Петербург с Римом. На Неве, чуть ли не прямо на месте священной Иордани, где раньше стояли гвардия, двор и духовенство, прорвался вверх грандиозный, претендующий на звание самого большого в мире фонтан, сконструированный в честь саммита «большой восьмерки». Струи устремляются ввысь, переливаются всеми цветами радуги, танцуют свой танец в такт ревущей музыке - такие прельстительные, такие завораживающие. И дивится народ этому великолепию, этой красоте неземной, похожей на прорыв адской канализации.
Европа на bullshit'е
Петербургские картинки
Аркадий Ипполитов
«- Любите вы уличное пение? - обратился вдруг Раскольников к одному, уже немолодому прохожему, стоявшему рядом с ним у шарманки и имевшему вид фланера. Тот дико посмотрел и удивился. - Я люблю, - продолжал Раскольников, но с таким видом, как будто вовсе не об уличном пении говорил, - я люблю, как поют под шарманку в холодный, темный и сырой осенний вечер, непременно в сырой, когда у всех прохожих бледнозеленые и больные лица; или, еще лучше, когда снег мокрый падает, совсем прямо, без ветру, знаете? А сквозь него фонари с газом блистают…
- Не знаю-с… Извините… - пробормотал господин, испуганный и вопросом, и странным видом Раскольникова, и перешел на другую сторону улицы».
Я тоже очень люблю уличное пение. Люблю, когда промозглая темень охватывает город и фонари вдоль Фонтанки выхватывают в падающем мелком снеге круги желтого света, ничего кроме снега не освещающего, и плотные пятна вокруг них уходят вдаль, куда-то на запад, одинокие так, как могут быть одиноки только уличные фонари. Люблю странное плетение дворов за дворцом Разумовского, вход в заросший сад с той стороны, что обращена к Казанской площади, выщербленные дворцовые ступени и старые, очень красиво подгнившие двери, что-то невнятно бормочущие о камзолах и костях совсем сгнившего любовника. Люблю берег Малой Голландии, обшитый досками, частью отставшими, с кустом сирени, тяжело разросшейся так, что когда она цветет, концы ее веток купаются в воде, а на другом берегу сквозь зелень проглядывают белые колонны усадьбы незаконного сына императрицы. Люблю дворы Капеллы с их безнадежными брандмауэрами, поленницами отсыревших дров, серый мокрый воздух, чугунные тумбы с нелепыми улыбающимися львиными мордами, вросшие перед воротами в Строгановский дворик, где находится лучший в мире садик.
Нет уже давным-давно никакой шарманки, нет куста сирени, на месте поленниц китайский ресторан «Водопад желаний», а в садике раскинулся шалман с фастфудом по ничему не соответствующим ценам. Ну и что?
Я очень люблю Серова, главного европейца в русской живописи. Люблю его не самую удачную, но все равно прекрасную, картину «Похищение Европы». Серов изобразил лучшую Европу в русском искусстве, представив ее в виде фригидной модерновой стиптизерши, вроде Иды Рубинштейн, оторвавшейся от шеста, но еще не успевшей раздеться, соблазнительной, немного пустоватой, в коротком черном платье, в серьгах и браслетах. Кокетливо поджав под себя ноги, она удобно устроилась на широченной спине огромного быка, как на скутере. Рассекаемые грудью быка пенятся волны, а вокруг копошатся дельфины, и вода плотная, тяжелая. Картина очень петербургская, и все время она мне напоминает о петербургской Европе. Она совсем не похожа на бесчисленных Европ европейских художников, хотя явно с ними перекликается и соотносится.
У России с Европой вообще отношения особые. Хорошо было, когда за дремучими лесами, снегами и льдами мы честно мыли руки после общения с нехристями, как нам то предписано было, и всех их скопом называли немцами, так как по-русски они ни бельмеса. Так нет же, прорубил Петр окно в Европу и вколотил нам в глотку кулаком и палкой «всемирную отзывчивость русской души», так что мы, с нашей азиатской рожей, теперь «знаем все» там это, парижских улиц ад, венецьянские прохлады, лимонных рощ далекий аромат и Кельна дымные громады.
А кто знает, и что он знает, и зачем? Что итальянский кафель лучший в мире, что в Вишневом саду, почему-то звучащем как боско ди чиледжи, распродажа неликвидного барахла, устриц надо запивать белым, а ростбиф красным, что испанский хамон лучше, чем прошутто, а петельки на рукавах должны быть прорезные. С тумб пялятся поросячьи прелести Скарлет Йохансон, рекламируя какое-то издание со ставшей столь родной русскому языку надписью «гламур», а на Скарлет пялится, открыв рот, хорошая русская девушка, Бедная Лиза или Елизавета Смердящая, пуская слюни по Европе. И на грудях ее, в выложенной сияющими стразами надписи D amp;G, сконцентрировались все прохлады вместе с далеким ароматом.
А плохо ли?
Была чудная белая ночь. Ну и, соответственно, мосты повисли над водами, и ясны спящие громады пустынных улиц, и светла Адмиралтейская игла, и в Александровском саду под зелеными зонтиками с надписью Tuborg завывали караоке, под ахматовской аркой дико орал вход в стриптиз-бар с каким-то странным названием, то ли «Архив», то ли «Цоколь», Медный Всадник пытался перепрыгнуть через фотографа, снимающего дежурную невесту, и гору бутылок из-под советского шампанского, наваленную под его камнем, Дворцовый мост сиял лампочками, как казино в Лас-Вегасе, а по Неве, мимо сфинксов, полз ресторан-ко?рабль, извивающийся ярким разно?цветьем, как жирная ядовитая гусеница, и орал, как грешник в аду, мучительно и страшно. Мой спутник, весьма изысканный лондонец, меланхолично пялясь на громаду Академии Художеств, что-то пробормотал про императорскую красоту и про то, как все-таки ужасен этот bullshit, что вывалился на мой бедный город. И я, вдохновленный расстилающимся вокруг видом, воскликнул в ответ:
«Это тебе, английская рожа, ужасно. Нечего из себя маркиза де Кюстина корчить, вспомни свое Пикадилли. А я-то помню, как в семнадцать лет, для того, чтобы выпить кофе после десяти часов вечера, нам приходилось ехать в аэропорт, такое вот развлечение было - больше кофе нигде не было. Благослови Господь и Tuborg, и аббревиатуру D amp;G, выложенную стразами на грудях моей соотечественницы, и поросячьего ангела Скарлет Йохансон, и весь bullshit, что излился на мой родной город! Да будет наша жизнь прекрасна, ибо bullshit есть одно из воплощений человечности».
Когда я смотрю на плотные и тяжелые воды, что уносит на запад Мойка или Фонтанка, я почему-то все время представляю в них быка, похожего на скутер, а на быке прекрасную Европу в коротком черном платье, поджавшую под себя ноги, слегка наклонившуюся к темной воде. Она наклоняется ниже, длинной и тонкой рукой касается воды и тихим жестом отодвигает в сторону пузатые бутылки пепси и спрайта, столь изобильно толпящиеся вокруг ее скутера, что угрожают попасть в его мотор. Они пустые, веселые и легкие, эти синтетические дельфины, прыгающие вокруг моей Европы.
О чем же на самом деле говорил Раскольников?
Конечно же, о любви к Петербургу. Тому, кому недоступна любовь к промозглой погоде, к серости, сырости, к заброшенным дворам-колодцам, к запустению, к вечному ремонту, к зеленоватым подтекам на бронзе и к застарелым пятнам, превращающим стены в абстрактные поэмы, невнятна и недоступна поэзия этого города. Эта вымученная, неестественная любовь своего рода протест против воплощения торжества власти - того, чем на самом деле является Петербург.
Все то, что обычно возникает в сознании как расхожий образ Петербурга, связано с властью. Колонны, арки, дыбящиеся кони, трубящие славу, горы оружия, разбросанные на фасадах, гранитные глыбы, напрягающие мускулы кариатиды, - все это является декорацией, воздвигнутой, чтобы подчеркнуть то, что город создан не для тебя, обыкновенного обывателя, со своими обыкновенными обывательскими нуждами, но для верховного существа, живущего вне человеческого масштаба, вне повседневности, вне времени, вне реальности и вне истории. Петербург воздвигнут для Медного всадника, и только ему одному и пристало быть в этом городе. Петербург - воплощенное насилие. Но когда воздух Петербурга оказался насквозь пропитан безысходной тоской обреченности власти, вдруг, неожиданно, совсем по-другому увиделись его безумные колоннады, чугунные квадриги, ворохи арматуры на фасадах и хищный клекот орлов-уродов. Единственное, что угрожает красоте Петербурга, это возвращение власти, которая начнет вбивать в него новые знаки своего утверждения. Тогда петербургская Европа будет заменена на пресловутый евростандарт. А bullshit воды унесут.
Когда Европа, наклонившись, касается своими длинными пальцами бутылок пепси и спрайта, прыгающих вокруг ее быка, слегка их отстраняя, то кажется, что всплыли они потому, что нимфы и наяды Мойки и Фонтанки заманили молодых красавцев, гоняющих по городу на роликах, на дно своих рек, зацеловали и защекотали, и только пустые бутылки всплыли потом на поверхность.
Нора
Поэма о евроремонте
Аркадий Ипполитов
Для того чтобы посетить Нору Клеммель, надо собраться с духом. Нора, несмотря ни на что, обаятельна, умна, остра, но при всем при этом она чудовищна, как только может быть чудовищна богемная девушка в возрасте графини Ростовой. Она пишет очень приличные композиции с ардекошными юношами и девушками в духе Тамары де Лемпицка и фильма «Строгий юноша», весьма декоративные и в меру эротичные. Они как бы иронизируют над тем, что в них восхищает, и в то же время иронизируют над иронией, к которой приходится прибегать, чтобы вас не поймали на восхищении тем, над чем положено иронизировать всем приличным людям, читавшим Сьюзен Зонтаг, и читавшим ее не просто так, для галочки, а весьма вдумчиво, и поэтому воспринимающих иронию Зонтаг весьма иронично, и так до бесконечности, я уже сам запутался, - в общем, картины Норы очень даже ничего. Меценаты из новых любят украшать ими свои интерьеры. Нора при этом большой мастер находить модели обоего пола для своих произведений, так что ее мастерская просто кишит весьма соблазнительными девушками и юношами, готовыми для искусства на многое, хотя и не всегда на все - это уж как получится, зависит от тебя самого и тех аргументов, которыми ты искусство можешь подкрепить. Принадлежа к типу тех еврейских красавиц, которым счастливо удалось не растолстеть, она внешне слегка освободилась от возраста, хотя внутренне все же осталась у него в плену. Богемные девушки в пятьдесят или уже окончательно доводят свой вамп до состояния вампуки, или украшают себя школьными бантами, а Нора совмещала весьма художественно обе крайности, что придавало ей выразительности, поэтому на юношей и девушек она действовала безотказно. Когда она находила время их рисовать, для меня остается загадкой, я всегда заставал их за весьма однообразным занятием: Нора вещала и острила, а они млели. Потом все постепенно напивались до полного бесчувствия, что столь же соблазнительно, сколь и утомительно, поэтому я всегда уходил до начала самого интересного, тем более что все равно мало что запоминается, а голова болит.
Вещала Нора замечательно, и сквозь ее сумбур время от времени пробивались настоящие перлы. Мое сердце она завоевала окончательно и бесповоротно тем, что однажды, когда я как-то неуклюже оправдывался, что не занес ей одно эссе, как обещал, она мне заявила: «Ты что, думаешь, мне твое эссе нужно? Нет, мне просто твоя задница нравится». Лучшего комплимента моему литературному таланту я не слышал никогда в жизни. Вообще, ее суждения всегда отличались крайней разумностью, подчеркнутой острой приправой ахинеи; так, про одного доморощенного Барта она сказала: он так долго шлифовал свои мозги, что стер их до основания, - замечание невероятной точности. Но еще большая верность чувствовалась в ее подлинном восхищении моим творчеством, хотя я уверен, что она никогда не прочла более двух страниц моих писаний. «Чтобы не отвлекаться от жизни», как она замечала, - но именно поэтому ее восхищение и остается подлинным. Я любил, люблю и буду любить Нору.
Любовь жизнь не облегчает, а усложняет. Нору я готов любить раз в три месяца, не чаще. Собравшись с силами, я решил доказать свои чувства подвигом нанесения визита, что произошло в то время в начале года, когда уже вся страна устает от обилия языческих, католических, православных и всяких других праздников и начинает скучать по будням, как раб по кнуту, проститутка по панели, Сальвадор Дали по чреву матери. Вся страна, но только не Нора.
Подловив момент завтрака, где-то около двух, я весьма четко договорился вместе отобедать и устремился к ней довольно рано, так, чтобы успеть к вменяемому времени, до обычной сходки моделей и их потребителей, - к 6 p. m., - но все равно опоздал. У нее, правда, никого не было, даже ее молодого любовника, но Нора уже успела вдеть. Программу я знаю наизусть, и если любишь, терпи, вот и терпел обычное остроумное злословие, признания в том, что до тридцати она была девственницей (если не считать рождения ребенка, оговорилась она для приличия), затем жалобы на творческий застой, слезы по поводу того, что все ее потребляют (чистая правда, кстати), требование, чтобы я сказал, что она хорошо выглядит, я сказал, что мне, трудно что ли, дикий смех и блистательно сальный рассказ про ее новый роман с драгдилером. Одно только меня смущает, поведала мне Нора, его год рождения - 1989-й.
Этот год ее смущал отнюдь не тем, что если бы они со своей дочерью поднапряглись и родили обе чуть раньше своего совершеннолетия, он мог бы вполне стать ее внуком, но тем, что он Змея по году рождения, как ее муж и молодой любовник. Не слишком ли много гадов в одном доме, как ты думаешь?.. Они же меня зажалят…
Этого драгдилера я видел четыре месяца назад, и называть его надо скорее Драгдилером, так как это не определение профессии, а ласковое прозвище. Нора познакомилась с ним в сортире ночного клуба, притащила рисовать, и я как раз застал сложный момент юношеской жизни на распутье: его в одно и то же время обрабатывали и Нора, и ее друг, хозяин ресторана, предлагавший юноше работу официанта. Он был заинтересован и в том, и в другом предложении и похож на нежного волчонка, еще ни разу в жизни не линявшего. Нежного, но голодного, впервые вышедшего на охоту.
- Не давай ему, пока он тебя главным менеджером не сделает, - Нора ободряюще хлопнула волчонка по заднице, разрешив его сомнения, так как он понял, что ласковому теленку двух маток сосать не возбраняется. Чело его разгладилось, и он устремился вперед - как я теперь узнал, весьма результативно. Работу тоже получил.
Романтика Нору успокоила, она подкрасила губы и вывела меня поужинать в соседний китайский ресторан. Несмотря на мои вялые протесты, заплатила, заставив меня испытать приятное чувство пожилого жиголо по вызову «все, кроме секса», и, поковырявшись в утке, совсем пришла в себя, приободрилась, и уже новые радости ждали нас - ей позвонил некий американский коллекционер, «с которым я обязательно должна тебя познакомить». Отказаться не было никакой возможности, я это прекрасно понимал: во-первых, он няма, у него полно юношей, во-вторых, он меня покупает, мне нужно с тобой появиться, в-третьих, у него роскошная квартира и отличная мебель, ты же любишь мебель. Уговорить меня было не так уж и сложно, рассказы про американца были очень смачными, а с Нориной энергией я один явно бы не сладил, и страшно интересно посмотреть на новое поколение молодежи, в ночные клубы по лености и ветхости я уже давно не хожу, а жизнь проходит, да уже и прошла, или еще нет? Или прошла?
На лестнице дома Адамини, вполне благоустроенной - а я помню ее обоссанной, а она помнит меня молодым, когда я старательно изучал русскую неоклассику осьмнадцатого века, - нас встретили сразу четыре бугая, выставленные, видно, курить на площадку. Я даже в них не успел всмотреться, но не потому, что глаза забегали, а как-то резко меня поразило, что на площадке, у окна, стоял диван из карельской березы, обитый светло-оливковым плюшем. Поразительна была именно светлость оттенка обивки и то, что молодые люди, несмотря на наличие дивана, сидели на ступенях, встав при нашем появлении и чинно пожав мне руку. Пролетом выше уже ждал любезный хозяин, спортивный сорокапятилетний американец, весь в гуччи, милый, насколько может быть мил владелец одного из самых дорогих и самых уродливых видов в Петербурге, вида на Спас-на-Крови. Впрочем, виден был и восхитительный Конюшенный двор Стасова, и, если исхитриться, даже Михайловский замок, и квартира была такая же, смесь карельской березы и продукции итальянского «Домуса», нечто во вкусе русского AD, с отличной копией «Смерти Клеопатры» Гвидо Рени в спальне, куда меня, конечно же, повели (дань американского чувства приличия русскому гостеприимству).
И большой коллекцией Нориных работ. В квартире сидела секретарша американца, полная очкастая русская дама лет тридцати пяти, все время улыбавшаяся и очень милая, чья нелепая фигура придавала всему содому что-то уж совсем феерическое. Нора бросилась с ней обниматься, потребовала шампанского, появились и «Советское», и «Моэт», мы с американцем пили пиво, и, к моему удивлению, из четырех парней появился только один, остальные растворились, видно, просто приходили другана проведать.
Здравствуй, племя младое, незнакомое, - я с жадностью вглядывался в юношу и ничего не мог понять. Не хулиган, не бл*дь, не шпана и не приличный мальчик, не менеджер, не балетный, не студент, не парикмахер, не мужественный, не женственный, удивительно нормальный до анормальности и совершенно без признаков социума, даже без малейшего признака асоциальности. Родился в 1989-м, при Советском Союзе жил два года. Изъясняется на грубом, но внятном английском и на таком же грубом, но внятном русском. Нора ласково называла его воришкой, на что парень реагировал с полнейшим безразличием, так же как и на все остальное. Нору же прорвало, бокал, еще бокал, один разбила случайно, несла смешную непристойную околесицу, которую не понимали ни мальчик, ни американец, блистала, как могла, и все было немного тошнотворно, ведь понятно же, что в своей Америке ни за какие деньги не получить этому пригучченному парню Синди Шерман, а моя Нора ничем Синди не хуже, а может, и лучше, уж душевнее во всяком случае, а вот должна сидеть здесь, хлебать «Моэт» и закусывать его копченой колбасой, выставленной американцем согласно ему только ведомому русскому обычаю, такого изыска даже в AD не найдешь.
Я корчил из себя доброжелательного, но стороннего наблюдателя, а американец был даже и обаятелен, и когда Нора прошлась насчет любви юноши к «Ласковому маю», он вдруг внутренне расцвел и поведал специально мне историю о том, как на одном огромном party в Акапулько его паша-слава неожиданно подошел к микрофону караоке и заказал песню «Белые розы» «для моего американского друга», и спел ее, и никто ничего не понял, и все зааплодировали, и во время рассказа он весь светился счастьем, и наконец я понял, что приехал он сюда не только потому, что Синди дешевле и мальчики, конечно, из-за, но не только, и когда я поспешил раскланяться, то в прихожей, прощаясь, уклончиво отвечая на его предложение увидеться еще раз ничего не значащим «Обязательно увидимся», я с удовольствием поцеловал его в щеку, так как он явно хотел этого фамильярного прощания. К тому же я узнал, что мальчика свозили в Акапулько и что в Акапулько можно заказать песню «Белые розы». А мальчик тоже, конечно, из-за, но не только…
Придя домой, я как-то распереживался и позвонил в Москву, своему приятелю писателю, и долго-долго говорил ему, что все же это невыносимо, что мы так похожи на этого американца, и зачем все эти квартиры и ампир, и нет у нас в душе и за душой ничего, кроме культурного туризма, хорошо еще, что не сексуального, и уже почти все мы распродали и разбазарили, и не выход из одиночества все это, ни лемпицка, ни рукола, и как вообще можно так жить, и для чего, и что сегодня у меня был очередной опыт мартышки перед зеркалом, и что же делать, и все ушло и выхолостилось, потеряло смысл и чувство. Приятель долго-долго меня слушал, а потом повесил трубку.
На Васильевском острове Тома де Томон размахнулся широко. Берег был не просто выровнен, но искусственно увеличен насыпями более чем на сто метров, укреплен и облицован камнем. Устроена колоссальная площадь (по размерам чуть ли не превосходящая Дворцовую), простиравшаяся от Невы до здания Двенадцати коллегий, в центре которой возвышалось здание Биржи. Потом там без труда разместилось внушительное здание клиники Отта, испортив геометрическую правильность и имперскую пустоту площади. Здания по бокам Биржи были перестроены, им был придан одинаковый вид, да еще и возведены две 32-метровые колонны, сплошь усеянные скульптурой. С самого начала строительства, продолжавшегося двенадцать лет, обсуждались комиссии на поставки строительных материалов. Подряды, до чего же сладкое слово! Скандалов с ними было предостаточно - судя хотя бы по тому, что скульптуры у ростральных колонн замышлялись как чугунные, а на деле «за нехваткой средств» были выполнены из пудожского камня и к тому же по моделям никому не известных французов Ж. Камберлена и Ж. Тибо, а не (как считается, слишком много запросивших) признанных профессоров Академии.
Грандиозный план Тома де Томона опять же возвращает к пьяцце Навона. Вытянутый овал цирка Домициана часто служил местом проведения специальных представлений, имитирующих морские сражения, и поэтому традиционно связывался с памятью о морском могуществе Римской империи. То, что на пьяцце Навона воздвигли фонтаны «Нептун», «Четыре реки» и еще один, также с морским божеством, получивший название «Фонтан Мавра», - не случайность. Многочисленные реконструкции античного цирка, прекрасно известные Тома де Томону, всегда украшались изображениями ростральных колонн. Выбор Бернини четырех рек, представляющих мир, в то же время соответствовал условным границам величия Римской империи, помноженного на величие католицизма: благодаря испанцам и португальцам Южная Америка стала не менее преданной Папе, чем Пиренейский полуостров. Жозефу де Местру все эти подробности были не менее близки, чем судьба России, над которой он столь много размышлял по заказу графа Разумовского.
Россия же, условно означенная Невой, Волховом, Днепром и Волгой, - это плацдарм империи, с которой единственной связаны все упования на победу над гидрой безбожия, пожирающего Европу. Четыре спокойных русских реки перенимают эстафету у судорожно жестикулирующих римских предшественников. Римляне сдавлены историей, как сдавлена зданиями пьяцца Навона. Особенность же нашей цивилизации, как определил ее П. Я. Чаадаев, «состоит в том, что мы все еще открываем истины, ставшие избитыми в других странах и даже у народов, гораздо более от нас отсталых. Дело в том, что мы никогда не шли вместе с другими народами, мы не принадлежим ни к одному из известных семейств человеческого рода, ни к Западу, ни к Востоку, и не имеем традиций ни того, ни другого. Мы стоим как бы вне времени, всемирное воспитание человеческого рода на нас не распространилось», устремлены к необозримой широте пространства, так как «мы жили и сейчас еще живем для того, чтобы преподать какой-то великий урок отдаленным потомкам, которые поймут его». Замечательно, что мысли о русской избранности были инспирированы поборниками католического возрождения.
Стрелка смотрит строго на восток. Все рассуждения о том, что она планировалась как морской порт, условны - воды Невы около нее мелки, и подходить к Стрелке могли только маленькие лодки. Столь же условно и назначение ростральных колонн, воздвигнутых как маяки, светящие отнюдь не матросам, а окнам Зимнего дворца. Весь грандиозный «морской» ансамбль ориентирован не вовне, к морю, но вовнутрь России, к ее родным необозримым просторам. Полгода водная гладь, расстилающаяся вокруг нее, была белой ледяной степью, вообще никак не напоминающей о судоходстве. Естественным образом ширь, открывающаяся со Стрелки взгляду, напоминает о пространствах России, об удали и разгуле, издавна связывающимися с Волгой как символом русского размаха. Символическое изображение Волги просто обязано было усесться под ростральной колонной, так что не имеет значения, замышлялась ли фигура с рогом изобилия, сейчас определяемая как «Волга», персонификацией этой реки изначально или это позднее название, неизвестно откуда взявшееся. Ориентирована же Стрелка на священное место, Иордань, прорубь во льду напротив Зимнего, вокруг которой с 1732-го по 1914 год в праздник Крещения Господня свершалось торжественное освящение невских вод в присутствии императора.
Сегодня около Стрелки возник еще один мотив, роднящий Петербург с Римом. На Неве, чуть ли не прямо на месте священной Иордани, где раньше стояли гвардия, двор и духовенство, прорвался вверх грандиозный, претендующий на звание самого большого в мире фонтан, сконструированный в честь саммита «большой восьмерки». Струи устремляются ввысь, переливаются всеми цветами радуги, танцуют свой танец в такт ревущей музыке - такие прельстительные, такие завораживающие. И дивится народ этому великолепию, этой красоте неземной, похожей на прорыв адской канализации.
Европа на bullshit'е
Петербургские картинки
Аркадий Ипполитов
«- Любите вы уличное пение? - обратился вдруг Раскольников к одному, уже немолодому прохожему, стоявшему рядом с ним у шарманки и имевшему вид фланера. Тот дико посмотрел и удивился. - Я люблю, - продолжал Раскольников, но с таким видом, как будто вовсе не об уличном пении говорил, - я люблю, как поют под шарманку в холодный, темный и сырой осенний вечер, непременно в сырой, когда у всех прохожих бледнозеленые и больные лица; или, еще лучше, когда снег мокрый падает, совсем прямо, без ветру, знаете? А сквозь него фонари с газом блистают…
- Не знаю-с… Извините… - пробормотал господин, испуганный и вопросом, и странным видом Раскольникова, и перешел на другую сторону улицы».
Я тоже очень люблю уличное пение. Люблю, когда промозглая темень охватывает город и фонари вдоль Фонтанки выхватывают в падающем мелком снеге круги желтого света, ничего кроме снега не освещающего, и плотные пятна вокруг них уходят вдаль, куда-то на запад, одинокие так, как могут быть одиноки только уличные фонари. Люблю странное плетение дворов за дворцом Разумовского, вход в заросший сад с той стороны, что обращена к Казанской площади, выщербленные дворцовые ступени и старые, очень красиво подгнившие двери, что-то невнятно бормочущие о камзолах и костях совсем сгнившего любовника. Люблю берег Малой Голландии, обшитый досками, частью отставшими, с кустом сирени, тяжело разросшейся так, что когда она цветет, концы ее веток купаются в воде, а на другом берегу сквозь зелень проглядывают белые колонны усадьбы незаконного сына императрицы. Люблю дворы Капеллы с их безнадежными брандмауэрами, поленницами отсыревших дров, серый мокрый воздух, чугунные тумбы с нелепыми улыбающимися львиными мордами, вросшие перед воротами в Строгановский дворик, где находится лучший в мире садик.
Нет уже давным-давно никакой шарманки, нет куста сирени, на месте поленниц китайский ресторан «Водопад желаний», а в садике раскинулся шалман с фастфудом по ничему не соответствующим ценам. Ну и что?
Я очень люблю Серова, главного европейца в русской живописи. Люблю его не самую удачную, но все равно прекрасную, картину «Похищение Европы». Серов изобразил лучшую Европу в русском искусстве, представив ее в виде фригидной модерновой стиптизерши, вроде Иды Рубинштейн, оторвавшейся от шеста, но еще не успевшей раздеться, соблазнительной, немного пустоватой, в коротком черном платье, в серьгах и браслетах. Кокетливо поджав под себя ноги, она удобно устроилась на широченной спине огромного быка, как на скутере. Рассекаемые грудью быка пенятся волны, а вокруг копошатся дельфины, и вода плотная, тяжелая. Картина очень петербургская, и все время она мне напоминает о петербургской Европе. Она совсем не похожа на бесчисленных Европ европейских художников, хотя явно с ними перекликается и соотносится.
У России с Европой вообще отношения особые. Хорошо было, когда за дремучими лесами, снегами и льдами мы честно мыли руки после общения с нехристями, как нам то предписано было, и всех их скопом называли немцами, так как по-русски они ни бельмеса. Так нет же, прорубил Петр окно в Европу и вколотил нам в глотку кулаком и палкой «всемирную отзывчивость русской души», так что мы, с нашей азиатской рожей, теперь «знаем все» там это, парижских улиц ад, венецьянские прохлады, лимонных рощ далекий аромат и Кельна дымные громады.
А кто знает, и что он знает, и зачем? Что итальянский кафель лучший в мире, что в Вишневом саду, почему-то звучащем как боско ди чиледжи, распродажа неликвидного барахла, устриц надо запивать белым, а ростбиф красным, что испанский хамон лучше, чем прошутто, а петельки на рукавах должны быть прорезные. С тумб пялятся поросячьи прелести Скарлет Йохансон, рекламируя какое-то издание со ставшей столь родной русскому языку надписью «гламур», а на Скарлет пялится, открыв рот, хорошая русская девушка, Бедная Лиза или Елизавета Смердящая, пуская слюни по Европе. И на грудях ее, в выложенной сияющими стразами надписи D amp;G, сконцентрировались все прохлады вместе с далеким ароматом.
А плохо ли?
Была чудная белая ночь. Ну и, соответственно, мосты повисли над водами, и ясны спящие громады пустынных улиц, и светла Адмиралтейская игла, и в Александровском саду под зелеными зонтиками с надписью Tuborg завывали караоке, под ахматовской аркой дико орал вход в стриптиз-бар с каким-то странным названием, то ли «Архив», то ли «Цоколь», Медный Всадник пытался перепрыгнуть через фотографа, снимающего дежурную невесту, и гору бутылок из-под советского шампанского, наваленную под его камнем, Дворцовый мост сиял лампочками, как казино в Лас-Вегасе, а по Неве, мимо сфинксов, полз ресторан-ко?рабль, извивающийся ярким разно?цветьем, как жирная ядовитая гусеница, и орал, как грешник в аду, мучительно и страшно. Мой спутник, весьма изысканный лондонец, меланхолично пялясь на громаду Академии Художеств, что-то пробормотал про императорскую красоту и про то, как все-таки ужасен этот bullshit, что вывалился на мой бедный город. И я, вдохновленный расстилающимся вокруг видом, воскликнул в ответ:
«Это тебе, английская рожа, ужасно. Нечего из себя маркиза де Кюстина корчить, вспомни свое Пикадилли. А я-то помню, как в семнадцать лет, для того, чтобы выпить кофе после десяти часов вечера, нам приходилось ехать в аэропорт, такое вот развлечение было - больше кофе нигде не было. Благослови Господь и Tuborg, и аббревиатуру D amp;G, выложенную стразами на грудях моей соотечественницы, и поросячьего ангела Скарлет Йохансон, и весь bullshit, что излился на мой родной город! Да будет наша жизнь прекрасна, ибо bullshit есть одно из воплощений человечности».
Когда я смотрю на плотные и тяжелые воды, что уносит на запад Мойка или Фонтанка, я почему-то все время представляю в них быка, похожего на скутер, а на быке прекрасную Европу в коротком черном платье, поджавшую под себя ноги, слегка наклонившуюся к темной воде. Она наклоняется ниже, длинной и тонкой рукой касается воды и тихим жестом отодвигает в сторону пузатые бутылки пепси и спрайта, столь изобильно толпящиеся вокруг ее скутера, что угрожают попасть в его мотор. Они пустые, веселые и легкие, эти синтетические дельфины, прыгающие вокруг моей Европы.
О чем же на самом деле говорил Раскольников?
Конечно же, о любви к Петербургу. Тому, кому недоступна любовь к промозглой погоде, к серости, сырости, к заброшенным дворам-колодцам, к запустению, к вечному ремонту, к зеленоватым подтекам на бронзе и к застарелым пятнам, превращающим стены в абстрактные поэмы, невнятна и недоступна поэзия этого города. Эта вымученная, неестественная любовь своего рода протест против воплощения торжества власти - того, чем на самом деле является Петербург.
Все то, что обычно возникает в сознании как расхожий образ Петербурга, связано с властью. Колонны, арки, дыбящиеся кони, трубящие славу, горы оружия, разбросанные на фасадах, гранитные глыбы, напрягающие мускулы кариатиды, - все это является декорацией, воздвигнутой, чтобы подчеркнуть то, что город создан не для тебя, обыкновенного обывателя, со своими обыкновенными обывательскими нуждами, но для верховного существа, живущего вне человеческого масштаба, вне повседневности, вне времени, вне реальности и вне истории. Петербург воздвигнут для Медного всадника, и только ему одному и пристало быть в этом городе. Петербург - воплощенное насилие. Но когда воздух Петербурга оказался насквозь пропитан безысходной тоской обреченности власти, вдруг, неожиданно, совсем по-другому увиделись его безумные колоннады, чугунные квадриги, ворохи арматуры на фасадах и хищный клекот орлов-уродов. Единственное, что угрожает красоте Петербурга, это возвращение власти, которая начнет вбивать в него новые знаки своего утверждения. Тогда петербургская Европа будет заменена на пресловутый евростандарт. А bullshit воды унесут.
Когда Европа, наклонившись, касается своими длинными пальцами бутылок пепси и спрайта, прыгающих вокруг ее быка, слегка их отстраняя, то кажется, что всплыли они потому, что нимфы и наяды Мойки и Фонтанки заманили молодых красавцев, гоняющих по городу на роликах, на дно своих рек, зацеловали и защекотали, и только пустые бутылки всплыли потом на поверхность.
Нора
Поэма о евроремонте
Аркадий Ипполитов
Для того чтобы посетить Нору Клеммель, надо собраться с духом. Нора, несмотря ни на что, обаятельна, умна, остра, но при всем при этом она чудовищна, как только может быть чудовищна богемная девушка в возрасте графини Ростовой. Она пишет очень приличные композиции с ардекошными юношами и девушками в духе Тамары де Лемпицка и фильма «Строгий юноша», весьма декоративные и в меру эротичные. Они как бы иронизируют над тем, что в них восхищает, и в то же время иронизируют над иронией, к которой приходится прибегать, чтобы вас не поймали на восхищении тем, над чем положено иронизировать всем приличным людям, читавшим Сьюзен Зонтаг, и читавшим ее не просто так, для галочки, а весьма вдумчиво, и поэтому воспринимающих иронию Зонтаг весьма иронично, и так до бесконечности, я уже сам запутался, - в общем, картины Норы очень даже ничего. Меценаты из новых любят украшать ими свои интерьеры. Нора при этом большой мастер находить модели обоего пола для своих произведений, так что ее мастерская просто кишит весьма соблазнительными девушками и юношами, готовыми для искусства на многое, хотя и не всегда на все - это уж как получится, зависит от тебя самого и тех аргументов, которыми ты искусство можешь подкрепить. Принадлежа к типу тех еврейских красавиц, которым счастливо удалось не растолстеть, она внешне слегка освободилась от возраста, хотя внутренне все же осталась у него в плену. Богемные девушки в пятьдесят или уже окончательно доводят свой вамп до состояния вампуки, или украшают себя школьными бантами, а Нора совмещала весьма художественно обе крайности, что придавало ей выразительности, поэтому на юношей и девушек она действовала безотказно. Когда она находила время их рисовать, для меня остается загадкой, я всегда заставал их за весьма однообразным занятием: Нора вещала и острила, а они млели. Потом все постепенно напивались до полного бесчувствия, что столь же соблазнительно, сколь и утомительно, поэтому я всегда уходил до начала самого интересного, тем более что все равно мало что запоминается, а голова болит.
Вещала Нора замечательно, и сквозь ее сумбур время от времени пробивались настоящие перлы. Мое сердце она завоевала окончательно и бесповоротно тем, что однажды, когда я как-то неуклюже оправдывался, что не занес ей одно эссе, как обещал, она мне заявила: «Ты что, думаешь, мне твое эссе нужно? Нет, мне просто твоя задница нравится». Лучшего комплимента моему литературному таланту я не слышал никогда в жизни. Вообще, ее суждения всегда отличались крайней разумностью, подчеркнутой острой приправой ахинеи; так, про одного доморощенного Барта она сказала: он так долго шлифовал свои мозги, что стер их до основания, - замечание невероятной точности. Но еще большая верность чувствовалась в ее подлинном восхищении моим творчеством, хотя я уверен, что она никогда не прочла более двух страниц моих писаний. «Чтобы не отвлекаться от жизни», как она замечала, - но именно поэтому ее восхищение и остается подлинным. Я любил, люблю и буду любить Нору.
Любовь жизнь не облегчает, а усложняет. Нору я готов любить раз в три месяца, не чаще. Собравшись с силами, я решил доказать свои чувства подвигом нанесения визита, что произошло в то время в начале года, когда уже вся страна устает от обилия языческих, католических, православных и всяких других праздников и начинает скучать по будням, как раб по кнуту, проститутка по панели, Сальвадор Дали по чреву матери. Вся страна, но только не Нора.
Подловив момент завтрака, где-то около двух, я весьма четко договорился вместе отобедать и устремился к ней довольно рано, так, чтобы успеть к вменяемому времени, до обычной сходки моделей и их потребителей, - к 6 p. m., - но все равно опоздал. У нее, правда, никого не было, даже ее молодого любовника, но Нора уже успела вдеть. Программу я знаю наизусть, и если любишь, терпи, вот и терпел обычное остроумное злословие, признания в том, что до тридцати она была девственницей (если не считать рождения ребенка, оговорилась она для приличия), затем жалобы на творческий застой, слезы по поводу того, что все ее потребляют (чистая правда, кстати), требование, чтобы я сказал, что она хорошо выглядит, я сказал, что мне, трудно что ли, дикий смех и блистательно сальный рассказ про ее новый роман с драгдилером. Одно только меня смущает, поведала мне Нора, его год рождения - 1989-й.
Этот год ее смущал отнюдь не тем, что если бы они со своей дочерью поднапряглись и родили обе чуть раньше своего совершеннолетия, он мог бы вполне стать ее внуком, но тем, что он Змея по году рождения, как ее муж и молодой любовник. Не слишком ли много гадов в одном доме, как ты думаешь?.. Они же меня зажалят…
Этого драгдилера я видел четыре месяца назад, и называть его надо скорее Драгдилером, так как это не определение профессии, а ласковое прозвище. Нора познакомилась с ним в сортире ночного клуба, притащила рисовать, и я как раз застал сложный момент юношеской жизни на распутье: его в одно и то же время обрабатывали и Нора, и ее друг, хозяин ресторана, предлагавший юноше работу официанта. Он был заинтересован и в том, и в другом предложении и похож на нежного волчонка, еще ни разу в жизни не линявшего. Нежного, но голодного, впервые вышедшего на охоту.
- Не давай ему, пока он тебя главным менеджером не сделает, - Нора ободряюще хлопнула волчонка по заднице, разрешив его сомнения, так как он понял, что ласковому теленку двух маток сосать не возбраняется. Чело его разгладилось, и он устремился вперед - как я теперь узнал, весьма результативно. Работу тоже получил.
Романтика Нору успокоила, она подкрасила губы и вывела меня поужинать в соседний китайский ресторан. Несмотря на мои вялые протесты, заплатила, заставив меня испытать приятное чувство пожилого жиголо по вызову «все, кроме секса», и, поковырявшись в утке, совсем пришла в себя, приободрилась, и уже новые радости ждали нас - ей позвонил некий американский коллекционер, «с которым я обязательно должна тебя познакомить». Отказаться не было никакой возможности, я это прекрасно понимал: во-первых, он няма, у него полно юношей, во-вторых, он меня покупает, мне нужно с тобой появиться, в-третьих, у него роскошная квартира и отличная мебель, ты же любишь мебель. Уговорить меня было не так уж и сложно, рассказы про американца были очень смачными, а с Нориной энергией я один явно бы не сладил, и страшно интересно посмотреть на новое поколение молодежи, в ночные клубы по лености и ветхости я уже давно не хожу, а жизнь проходит, да уже и прошла, или еще нет? Или прошла?
На лестнице дома Адамини, вполне благоустроенной - а я помню ее обоссанной, а она помнит меня молодым, когда я старательно изучал русскую неоклассику осьмнадцатого века, - нас встретили сразу четыре бугая, выставленные, видно, курить на площадку. Я даже в них не успел всмотреться, но не потому, что глаза забегали, а как-то резко меня поразило, что на площадке, у окна, стоял диван из карельской березы, обитый светло-оливковым плюшем. Поразительна была именно светлость оттенка обивки и то, что молодые люди, несмотря на наличие дивана, сидели на ступенях, встав при нашем появлении и чинно пожав мне руку. Пролетом выше уже ждал любезный хозяин, спортивный сорокапятилетний американец, весь в гуччи, милый, насколько может быть мил владелец одного из самых дорогих и самых уродливых видов в Петербурге, вида на Спас-на-Крови. Впрочем, виден был и восхитительный Конюшенный двор Стасова, и, если исхитриться, даже Михайловский замок, и квартира была такая же, смесь карельской березы и продукции итальянского «Домуса», нечто во вкусе русского AD, с отличной копией «Смерти Клеопатры» Гвидо Рени в спальне, куда меня, конечно же, повели (дань американского чувства приличия русскому гостеприимству).
И большой коллекцией Нориных работ. В квартире сидела секретарша американца, полная очкастая русская дама лет тридцати пяти, все время улыбавшаяся и очень милая, чья нелепая фигура придавала всему содому что-то уж совсем феерическое. Нора бросилась с ней обниматься, потребовала шампанского, появились и «Советское», и «Моэт», мы с американцем пили пиво, и, к моему удивлению, из четырех парней появился только один, остальные растворились, видно, просто приходили другана проведать.
Здравствуй, племя младое, незнакомое, - я с жадностью вглядывался в юношу и ничего не мог понять. Не хулиган, не бл*дь, не шпана и не приличный мальчик, не менеджер, не балетный, не студент, не парикмахер, не мужественный, не женственный, удивительно нормальный до анормальности и совершенно без признаков социума, даже без малейшего признака асоциальности. Родился в 1989-м, при Советском Союзе жил два года. Изъясняется на грубом, но внятном английском и на таком же грубом, но внятном русском. Нора ласково называла его воришкой, на что парень реагировал с полнейшим безразличием, так же как и на все остальное. Нору же прорвало, бокал, еще бокал, один разбила случайно, несла смешную непристойную околесицу, которую не понимали ни мальчик, ни американец, блистала, как могла, и все было немного тошнотворно, ведь понятно же, что в своей Америке ни за какие деньги не получить этому пригучченному парню Синди Шерман, а моя Нора ничем Синди не хуже, а может, и лучше, уж душевнее во всяком случае, а вот должна сидеть здесь, хлебать «Моэт» и закусывать его копченой колбасой, выставленной американцем согласно ему только ведомому русскому обычаю, такого изыска даже в AD не найдешь.
Я корчил из себя доброжелательного, но стороннего наблюдателя, а американец был даже и обаятелен, и когда Нора прошлась насчет любви юноши к «Ласковому маю», он вдруг внутренне расцвел и поведал специально мне историю о том, как на одном огромном party в Акапулько его паша-слава неожиданно подошел к микрофону караоке и заказал песню «Белые розы» «для моего американского друга», и спел ее, и никто ничего не понял, и все зааплодировали, и во время рассказа он весь светился счастьем, и наконец я понял, что приехал он сюда не только потому, что Синди дешевле и мальчики, конечно, из-за, но не только, и когда я поспешил раскланяться, то в прихожей, прощаясь, уклончиво отвечая на его предложение увидеться еще раз ничего не значащим «Обязательно увидимся», я с удовольствием поцеловал его в щеку, так как он явно хотел этого фамильярного прощания. К тому же я узнал, что мальчика свозили в Акапулько и что в Акапулько можно заказать песню «Белые розы». А мальчик тоже, конечно, из-за, но не только…
Придя домой, я как-то распереживался и позвонил в Москву, своему приятелю писателю, и долго-долго говорил ему, что все же это невыносимо, что мы так похожи на этого американца, и зачем все эти квартиры и ампир, и нет у нас в душе и за душой ничего, кроме культурного туризма, хорошо еще, что не сексуального, и уже почти все мы распродали и разбазарили, и не выход из одиночества все это, ни лемпицка, ни рукола, и как вообще можно так жить, и для чего, и что сегодня у меня был очередной опыт мартышки перед зеркалом, и что же делать, и все ушло и выхолостилось, потеряло смысл и чувство. Приятель долго-долго меня слушал, а потом повесил трубку.