В XVIII веке Австрия была одной из самых больших и могущественных европейских империй. В предыдущем столетии ей удалось уберечься от ужасов Тридцатилетней войны, опустошившей Германию, восторжествовать над бывшей соперницей Прагой, присоединить Венгрию и справиться с турецкой опасностью. На периферийном востоке Европы вдруг возникло новое мощное образование, объединившее различные этносы и во второй половине ХIХ века названное Австро-Венгерской монархией. Одно было общее у австрийцев, чехов, хорватов, венгров, словаков, моравов, румын и всех прочих - они осознавали себя европейцами и христианами, и их объединение было естественным перед угрозой исламского завоевания.
   Немецкоязычная страна, совершенно ничего общего не имеющая с Германией, Австрия была изначально расплывчата и неопределенна. Германская основательность, венгерская страстность, чешская мечтательность должны были в ней уживаться, иначе империи было не выжить. Единый государственный язык был необходим на фоне множества национальных языков, не имеющих между собой ничего общего. Верность католицизму сочеталась с веротерпимостью, а монархическая идея империи с относительной независимостью эрцгерцогств и королевств и почти полной свободой национальной аристократии.
   Австрию страшно критиковали. Душительница революций, тюрьма народов, оплот реакции, пережиток феодализма - так ее честила вся прогрессивная европейская интеллигенция на протяжении XIX века. Австро-Венгрия была фальшивой, прогнившей, бюрократической, лживой, продажной, душной и все такое прочее. Кроме того, она была обречена на развал и гибель. История всячески издевалась над этой империей, и с конца XVIII столетия, после гибели на эшафоте несчастной австриячки Марии Антуанетты, австрийцев кто только не побеждал, даже албанцы. Все они при этом были борцами за независимость и национальными героями.
   Австрийцев, надо сказать, эти поражения не озлобили, и они до сих пор славятся своим голубым дунайским добродушием. Мы знаем об австрийских притеснениях по многочисленным произведениям национальных литератур, вроде "Похождений бравого солдата Швейка" Ярослава Гашека. Трудно представить, однако, что этот разбушевавшийся Санчо Панса времени модерна в какой-нибудь другой стране, кроме монархии бедного Дон Кихота - Франца Иосифа, - мог бы безнаказанно позволить себе подобные хулиганства. Австро-Венгерская монархия в сущности была устало терпима и благодушна.
   Противоречие между вязкой полифоничностью реальной жизни империи и строгой симметрией ее бюрократического фасада определило особую истерическую напряженность австрийской культуры на протяжении всего существования империи.
   Его можно было бы назвать чувственным идеализмом, разлитым в самом воздухе Вены, чья культура характеризуется странным добродушным психопатизмом вальса, этого творения духа города, завоевавшего всю Европу. В трех европейских стилях венская культура оказалась наиболее состоятельной: в барокко, романтизме и модерне.
   Мозгами Диотимы, типичными мозгами средней венской буржуазии, не самыми плохими, но и не самыми блестящими, Роберт Музиль осмысляет то, что подразумевалось интеллигентским сознанием под старой австрийской культурой. "Подразумевала она под этим прекрасные картины Веласкеса и Рубенса, висевшие в императорских музеях.
   Тот факт, что Бетховен был, так сказать, австрийцем. Моцарта, Гайдна, собор св.
   Стефана, Бургтеатр. Полный традиций придворный церемониал. Первый квартал Вены, где сгрудились самые изысканные в пятидесятимиллионной державе магазины платья и белья. Сдержанность высших чиновников. Венскую кухню. Аристократию, которая считала себя самой благородной после английской, и ее старые дворцы.
   Общепринятый стиль поведения, проникнутый иногда подлинным, но чаще фальшивым, эстетизмом". К этому списку наше время добавит школу психоанализа Зигмунда Фрейда, адажиетто Малера, красавиц с Рингштрассе Густава Климта, онанистические откровения Эгона Шиле, нервозность Кокошки и роман самого Музиля "Человек без свойств".
   Барокко в этом списке почти не присутствует - оно исчезло под напором историзма и Сецессиона, застроившего город огромными дорогими домами. Тем не менее этот стиль стал основой имперского сознания Австро-Венгрии, и только благодаря ему возможно как-то разобраться в хаосе австрийской культуры накануне первой европейской катастрофы.
   Дух австрийского барокко - это высокий идеализм, приспосабливающийся к конкретным земным целям. Он красочен и пышен, но неуловим в своей иллюзорности, и его источник никак не персонифицирован; воздействие его основано на совокупности множества деталей - но пытаясь сконцентрировать свое внимание на одной из них, тут же упускаешь целое. В то же время и это целое обманчиво, так как оно покоится на условии экстатического упоения, которое не может длиться вечно; при малейшей попытке облечь свои ощущения в рациональную форму от его воздействия не остается ничего, кроме распада.
   Австрийское барокко еще можно почувствовать в огромных монастырских библиотеках с неуклюжими, как слоны, томами в пергаментных переплетах, в загородных замках, расписанных амурами и колбасообразными нимфами, в провинциальных соборах, битком набитых раскрашенными скульптурами с деревянными мечами и лилиями в руках.
   Покрытые ранами или завороженные небесными видениями святые и мученики всегда своими позами выражают высочайший восторг, а страдание граничит у них с блаженством. Пространство барочной австрийской церкви кажется заполненным полетом бесчисленных ангелов, чьи нежные руки готовы извлечь вашу душу из бренной телесной оболочки, отбросив ее в сторону, как ненужный хлам.
   Физическое ощущение прикосновения ангельских рук к вашему телу и ясно читающееся презрение к реальности земного сознания вполне родственны сеансу психоанализа, когда из тела выжимают, как из мокрого белья, душу, и в каждом проявлении естества видят нечто гораздо большее, чем естественное проявление. Поэтому выставка, что совсем недавно закрылась в Городской галерее Зальцбурга, под названием "Архангел Михаил и Архангел Гавриил в австрийской живописи XVIII века" говорит об австрийском сознании больше, чем многочисленные выставки, посвященные венскому Сецессиону, что стали так популярны последнее время. Только по отношению к австрийскому XVIII веку возможно подобное: нигде, даже в Италии, в это время уже не переживали столь интимно-прямолинейных отношений с архангелами.
   Ангельская ярость победителя Сатаны и ангельская нежность вестника небес уходили в область кича, по направлению к Пьеру и Жилю, и только в Австрии, в форме почти гротескной, они еще продолжали летать под куполами соборов этой трагикомичной оперной империи.
   Двадцатый век утратил еще одну иллюзию
   Аркадий ИППОЛИТОВ «Русский Телеграф». 24 сентября 1997 года Такие суперзнаменитые вещи ван Гога, как "Арлезианка ", один из портретов доктора Гаше, один из вариантов "Подсолнухов", недавно купленный за большие деньги японской страховой компанией Ясуда, автопортреты из Гааги и музея Метрополитен, теперь признаны не принадлежащими кисти художника.
   Рейтинг популярности ван Гога выше, чем у любого другого художника мира. Даже Рембрандт и Вермер Дельфтский гораздо менее известные имена, чем Винсент ван Гог.
   Произведениями ван Гога жаждут обладать японские миллионеры, они продолжают оставаться самыми дорогими картинами на мировом антикварном рынке, за них были заплачены астрономические суммы, перевалившие за цифру 90 млн долларов, и для широкой публики ван Гог - the most wanted man, популярность которого вполне сопоставима со славой поп-звезды.
   Это объясняется уникальным мифом ван Гога - не признанный при жизни, не продавший ни одной картины, прозябавший в бедности и одиночестве, художник, несмотря ни на что творил, творил и творил, создавая полные отчаянной энергии полотна, подобные открытой ране - столь откровенны в них боль и радость, ужас и красота, нежность и напряженность. Таков миф ван Гога. Нервная пульсация такого искусства не подразумевает какую-либо отчужденную, рациональную оценку: те ошибки, что можно обнаружить в работах порой на каждом шагу, искупаются потоком творческой искренности, захлестывающей зрителя. Качественные оценки ван Гога практически невозможны, как невозможны претензии к качеству откровения, по своему смыслу находящегося на грани бреда.
   Упорство одержимого, при жизни производившего впечатление юродивого, но теперь добившегося мировой славы, в мифе ван Гога играет не меньшую роль, чем его произведения. В первую очередь курят фимиам именно этому упорству и метаморфозе отверженного, ставшего великим, стершей грань между юродивостью и гениальностью.
   Ван Гог многими признан отцом искусства ХХ века, и если в последнее время приоритеты просвещенной элиты искусствознания несколько сместились в сторону искусства более рационального, широкая публика продолжает считать живопись ван Гога квинтэссенцией того, что понимается в нашем столетии под творчеством вообще.
   При жизни ван Гога ему удалось продать считанное количество произведений.
   Популярность началась только после смерти художника. Соответственно стали расти цены на его произведения, и уже в 1928 году возникло первое громкое дело в связи с подделками ван Гога. В 50-е годы Джон Ревалд, один из крупнейших историков импрессионизма и постимпрессионизма, констатировал, что ван Гога подделывают чаще и легче, чем любого современного художника. Подделок ван Гога на антикварном рынке циркулирует множество, к ним уже привыкли, но последние открытия искусствоведов - не просто фиксация очередных фальшивок. Сомнению подвергнуты вещи, не вчера приобретенные на антикварном рынке, а давно висящие в таких крупнейших собраниях мира, как нью-йоркский Метрополитен, музей д'Орсе и даже сам музей ван Гога в Амстердаме.
   Как правило, речь идет не о прямых подделках. Многие картины были созданы художниками, работавшими рядом с ван Гогом, но затем забытыми: они не обладали одержимостью голландца, и их имена исчезли в потоке времени - остались лишь произведения, получившие по воле случая имя ван Гога и десятилетиями принимавшиеся за творения его кисти. Одним из таких художников был доктор Гаше - врач-психиатр и живописец-любитель, в доме которого ван Гог нашел приют перед своим самоубийством. Подпав под обаяние художника, доктор стал заниматься живописью, продолжая, однако, считать себя дилетантом, в дальнейшем его произведения стали приниматься за картины самого ван Гога.
   Нашумевшие открытия и заявления исследователей потрясли основы современного искусствознания. Гений-одиночка оказался не столь уж и одиноким, и теперь миф ван Гога - один из самых фундаментальных для всего ХХ века - увы, придется пересматривать.

БОКС

   В июне этого года на аукционе Сотбис в Лондоне была продана акварель ван Гога "Жатва в Провансе". Сумма - 8 801 500 английских фунтов была рекордной для любой акварели, когда-либо выставлявшейся на продажу. Вскоре, однако, авторство ван Гога было подвергнуто сомнению. Одновременно исследователи ван Гога усомнились в аутентичности 45 произведений художника. Среди них такие общепризнанные шедевры, как "Арлезианка", "Сад в Овере", "Портрет доктора Гаше", "Подсолнухи" и автопортрет из музея Метрополитен. Ян Халскер, автор последней большой монографии о ван Гоге, заявил, что у него есть сомнения и по поводу других работ.
   В искусствоведческом, антикварном и музейном мире это событие имело резонанс, сравнимый со смертью принцессы Дианы или падением Берлинской стены.
   Дитя и чудовище К столетию со дня смерти Обри Винсента Бердслея
 
АРКАДИЙ ИППОЛИТОВ
 
   © "Русский Телеграф" 14 марта 1998 года Начало перестройки ознаменовалось множеством альбомов, открыток и статей, посвященных Обри Бердслею. Нельзя сказать, чтобы это было его открытие для отечественного зрителя-читателя. Уже в советское время его имя было хорошо известно отнюдь не только узкому кругу эстетов. После того, как цензура допустила в экспозицию музеев художников "Мира искусства" и с начала века был снят запрет, имя Бердслея все чаще и чаще встречалось среди упоминаний о Сомове, Бенуа и Баксте. В 60-е годы, в одной из первых советских монографий о "Мире искусства" (книге М.Г. Эткинда об Александре Бенуа) имя Бердслея упоминается лишь вскользь. В 70-е годы в каждой искусствоведческой группе университета кто-нибудь защищал или диплом, или курсовую по теме "Графика Бердслея", и пылкие юнцы и юницы сидели в библиотеках над "Аполлоном" и "Золотым руном", выискивая публикации, ему посвященные.
   Ни одно издательство и ни один журнал никаких публикаций об Обри Бердслее тем не менее не делали. Было совершенно ясно, что этот художник и советский образ жизни и мышления несовместимы. Объявленная свобода печати и смягчение цензуры сразу же повлекли за собой залп публикаций. Там, где раньше в "Огоньке" печатались "Бурлаки на Волге", воцарился Бердслей. Посвященные ему альбомы сразу же расхватывались; было очевидно, что публика очень ждала чего-нибудь об этом художнике, ее давнем любимце. Со всей ответственностью можно сказать, что в нашем Отечестве бердслеемания непосредственно связана с ощущением свободы, и его популярность свидетельствует о смягчении нравов.
   Вышедший в 1992 году альбом "Обри Бердслей" является, по сути дела, перепечаткой сборника начала века, публиковавшего переводы литературных произведений Бердслея и статей о нем, написанных сразу же после его смерти. За исключением небольшого вступления А. Басманова, написанного совершенно в традициях панегириков Бердслею начала века, все статьи о нем в этой подборке датируются годами до 1917-го.
   Таким образом, отечественная бердслеемания начала 1900-х переплелась с ностальгией по вожделенному 1913-му. Надо сказать, что никаких новых переживаний и мыслей за семьдесят лет своего подспудного существования в России творчество Бредслея не вызвало. Оказалось, что он проспал в гробу, как Спящая царевна. "Черный алмаз", "Теплица порока", "Оргии Астарты" и прочие красочные определения, на которые были столь щедры отечественные критики начала века, по-прежнему украшают страницы, написанные об Обри Бердслее, провозглашая его одним из самых благоуханных и ядовитых цветков в мировой оранжерее Цветов зла, выращенной на компосте Бодлера, Верлена и Рембо.
   Не найдя в Бердслее ничего нового, перестроечная свобода подергала его и как-то даже забыла. Юнцы и юницы, страстно листавшие старые журналы, удовлетворились покупкой нового альбома и закинули его на книжную полку, заставив Сорокиным и Пелевиным или переводами Жене и Селина. Бердслей вышел из моды, едва в нее снова войдя, и сегодня трудно представить выставку в галерее современного искусства, как-либо соотносящуюся с феноменом Бердслея: восхищение им стало уделом нежных барышень, перебирающих бисер на поеденных молью платьях эпохи модерн, или новорусских гостиных, где любовь к Бердслею ассоциируется с любовью к культуре.
   Отрицать феноменальность Бердслея было бы несправедливо. Действительно, во всей истории мировой культуры невозможно сыскать художника, наделавшего за столь короткий срок столько шуму, что он не стихает еще и сто лет после его смерти.
   Бердслей прожил всего двадцать пять лет и был только книжным графиком, не создав, по сути дела, ни одного самостоятельного произведения: все его творчество состоит из виньеток, заставок и иллюстраций для книг и журналов. Он бы должен был восприниматься как мастер очень узкой области дизайна, а стал культурным феноменом. Аристофана и Попа читают лишь избранные, а иллюстрации к "Лисистрате" и "Похищению локона" помнят все; в какой-то мере в этом даже можно усмотреть ошибку культуры и полное отупение масс-медиа, представляющих роман "Анна Каренина" только по голливудской экранизации.
   Серьезное искусствознание не очень жалует Бердслея. Отдавая ему должное в исследованиях по модерну, его никогда не рассматривают как явление истории искусства - он скорее воспринимается как парадокс вкуса. Серьезной монографии о Бердслее до сих пор не вышло, во многом потому что, переболев им в юности, в дальнейшем искусствоведы взирают на него с нежной иронией, как на свои детские ползунки - вещь трогательная, но афункциональная. Поэтому Бердслей оказался отданным на съедение прессы, и прямое обращение к нему более характерно для газет и журналов, чем для уважающих себя ежегодников, а для альбомов больше, чем для монографий.
   Подобная ситуация ни в коем случае не определяется его тематикой и привязанностью к разного рода порочности. Бердслеевские Цветы зла уже давно кажутся цветочками невинности по сравнению с Пазолини или Джеффом Кунсом.
   Настораживает другое - его необыкновенная легкость, на которой он постоянно настаивал, и постоянная ирония по отношению ко всему, в первую очередь - к собственному творчеству.
   Легкость вообще раздражает. Раздражает она и в Моцарте, хотя ему нужно было знать нотную грамоту, что может примирить с потоками его произведений.
   Раздражает она в Рафаэле, но тому хоть приходилось расписывать большие пространства, что может восприниматься как залог основательности. Когда же почеркушки вундеркинда, не прошедшего художественной школы, заставляют кричать о себе весь мир, с раздражением справиться очень трудно, и даже трагическая ранняя смерть не может его успокоить.
   Вторым раздражающим фактором в Бердслее является то, что он нравится всем. Он не может не нравиться, он все силы положил именно на это и этого достиг. Постольку поскольку он уже многим успел понравиться и слишком у многих вызвать восторг самый непосредственный, то человеку умудренному и изощренному эти непосредственные восторги разделять как-то неловко: в сознании самопроизвольно включается какой-то особый механизм, реагирующий ровно наоборот, на непосредственные эмоции.
   Если же подобное обольстительное дилетантство еще к тому же подается с ироничной улыбкой, подразумевающей, что автору хорошо известно, какую туфту он преподносит зрителю, и к тому же автору так же хорошо известно, что эта туфта не может не понравиться, так как у зрителя совершенно тот же вкус, что и у автора, то раздражение уже превышает все пределы. Или начинаются восторженные всхлипывания о демоне-искусителе, или раздается бранчливая отповедь, или, у самых умных и достойных, возникает выражение достойного недоумения по поводу возможности интереса к подобной мишуре. В сущности, все эти реакции едины, и они определили специфику Beardsley's craze - постоянной популярности этого художника, всегда имевшей привкус скандала. Его появление в истории искусства до сих пор воспринимается как появление демимонденки на собрании матерей благородных семейств, трансвестита среди попечителей сиротских учреждений или хиппи на заседании государственного совета.
   Повторяющийся скандал становится нормой жизни. Анне Карениной лишь в первый раз было так трудно в театре, и если бы она не распереживалась, а продолжала бы стойко гнуть свою линию, то на двенадцатый раз, в худшем случае, никто бы на нее и внимания не обратил. С Бердслеем произошло то же самое, и сегодня его постеры спокойно могут быть повешены во всех детских, не вызывая никакого шока в цивилизованной стране. Ушли скандальность, модность и популярность, и бердслеевский эстетизм стал ненужным уличным сором прошлогодних рекламных объявлений, перекатывающихся под ногами прохожих. Герой светской хроники рано или поздно превращается в комическую фигуру.
   Несправедливость подобного заключения по отношению к Бердслею невероятна.
   Никаких цветов зла, теплиц разврата и скандалов с ним не было связано. Все это был чудный, нежный и теплый детский мир невинных сказок, сплошная Алиса в стране чудес. Николай Евреинов, в своей статье о Бердслее долго распространяясь о скандалах и скандальности, потом замечает: «…биография Бердслея не дает ключа в интимную обитель его "чудовищного" творчества». Действительно, больной туберкулезом мальчик был очень хорошим мальчиком, вежливым, послушным и благожелательным. Ни с кем не ссорился и не скандалил, очень много читал, уважал старших и никогда не был Дорианом Греем. Болел он с детства и никогда не мог вести распутной жизни. Совершенно очевидно, что он и не хотел ее вести, и что ни в коем случае его рисунки и его проза не были сублимацией потаенных желаний. Его творчество столь же чисто, как первое томление подростка, и лишь извращенная мораль может в них видеть что-то ужасное, подобно тому, как ханжа вздрагивает при разговоре о детском онанизме.
   Боже правый, как чисты и естественны все эти милые детские пороки, для многих ставшие первым приобщением к культуре. Все саломеи и бафилисы Бердслея порочны не более, чем пиноккио и мальвины, и их созерцание столь же чисто и назидательно, как чтение Ханса Кристиана Андерсена. Только очень хорошие мальчики и девочки получают истинное удовольствие от созерцания его рисунков. Для многих первая встреча с Бердслеем на страницах "Аполлона" и "Мира искусства" стала лучшим воспоминанием юности, и открытые случайно, без всякого знания о Beardsley's craze, эти картинки ассоциируются теперь с жаждой свободы, раскованности и счастья, чувством легким и нежным, как сама юность. Нет ничего низменного и порочного в этом весеннем томлении души, когда будущее кажется полным необыкновенных возможностей, и сама душа, чистая и голая, сущее дитя, выбегает в первый раз на полянку, поросшую цветочками Бодлера, Верлена и Рембо. Милый мальчик, трагически умерший столь рано и перед смертью именем Иисуса умолявший уничтожить все его рисунки, что могли бы счесть непристойными, не имеет ничего общего с тем, что из него сделали похотливые взрослые, раздраженные его умением скользить по жизни и культуре, демонстрируя виртуозные пируэты и предоставляя интеллектуальному до глупости жюри возможность до хрипоты спорить о том, что такое фигурное катание - спорт или искусство. "Чудовищного" в его творчестве нет ничего, есть только сказки про чудовищ, а они прелестны.
   За морем
   Итальянский стиль велик
   И нет другого стиля, кроме итальянского

АРКАДИЙ ИППОЛИТОВ

   © "Русский Телеграф" 19 сентября 1998 года Последние два столетия Европа была несправедлива и жестока к Италии. После наполеоновских войн просвещенные северяне стали рассматривать Апеннинский полуостров как континентальный парк отдыха и культуры. В своей гордости и своих предубеждениях европейцы прогрессировали очень быстро. Если в начале прошлого века Стендаль неподдельно восхищался нравом и характером живых итальянцев, то Томас Манн уже воспринимал местное население как навязчивых представителей местной фауны, досадно портящих окружающий культурно-исторический пейзаж.
   Александр Блок и другие русские путешественники начала века рассмотрели в современной Италии лишь пыль да выхлопные газы, оставив все свое восхищение истории.
   Для восприятия прошлого столетия Италия отжившая была определенно лучше Италии современной. Тот же Стендаль, искренне восхищаясь красотой миланских дам, не без надменности указывал на скудость их туалетов, передававшихся по наследству.
   Скука пыльной провинциальной жизни, нарушаемая лишь появлением иностранцев, стала уделом великой нации. Ни о каком итальянском стиле не могло быть и речи, он был ограничен национальным костюмом и плясанием тарантеллы, то есть для приличных людей он был годен лишь во время карнавала. Высший итальянский свет зависел от французской моды; те золотые дни, когда венецианки и флорентийки были образцом для подражания всей Европы и Елизавета Английская выписывала туалеты из Италии, канули в прошлое.
   При всем безразличии, граничащем с неприязнью, к итальянской современности, что сквозит в отзывах европейских путешественников, Италия все-таки оставалась для всей Европы воплощением красоты. Сочетание южной природы и великих памятников прошлого превращало эту вполне реальную страну в своего рода фантом - вроде бы она и существует, так как ее реальность дана нам в наших ощущениях, но с другой стороны, ее как бы нет, так как все итальянские переживания оказываются тесно переплетенными с тем, что уже было прочувствовано прошлым. И понять, что же на самом деле вызывает восхищение - реальные руины Древнего Рима или знания, почерпнутые из литературы и истории о его величии и великолепии, - оказывалось невозможно. Ощущать прошлое, т.е. то, что не существует, - занятие необычайно субъективное, и Италия оказалась приютом для различного рода идеалистов - народа привлекательного, но вздорного. Реалисты Италию не жаловали; блестящим примером такого рода критического отношения к ней является описание Львом Николаевичем Толстым путешествия в Италию Карениной и Вронского. Толстовская трезвая критичность совершенно непохожа на восторженные любовные излияния Гоголя, любителя всего идеального и фантастического.
   Прошлое тяжелым грузом легло на плечи итальянцев. В начале века, когда всех или почти всех так или иначе охватила мания передового во всех его проявлениях и во всех областях, как в политике, так и в искусстве, эта зависимость вообще стала восприниматься как нечто страшно компрометирующее. О какой моде могла бы идти речь в стране, где все задавлено руинами, - казалось, что Италия обречена быть провинциальной. Шумные выходки футуристов только подчеркивали итальянскую дремучесть: оголтелость всегда свойственна захолустью, так как только там она может обратить на себя внимание.