Первые изображения блудного сына, известные со времен раннего христианства, абстрактны и отвлеченны, как и полагается быть повествованиям о злоключениях души, очищенной от всякой физиологии. Параллельно им существуют совершенно пронзительные истории взаимоотношений Души и Иисуса, снабженные поэтическими строчками, по смыслу совпадающими со стихами императора Адриана. Подобные серии дожили до XVI в., и одна из них, рассказывающая о том, как Душа валялась в постели, была разбужена Иисусом, не хотела следовать за ним, а затем, вкусив сладости страданий, удостоилась высшей радости, сопровождается следующим текстом:
 
   Иисус: Я должен прервать твой сон, и ты должна встать из постели.
 
   Душа: Я не хочу быть обеспокоенной, еще слишком рано.
 
   Иисус: Если ты хочешь напитать свой дух, ты должна отказаться от земной пищи.
 
   Душа: Я страдаю, ты истощаешь меня и доведешь до смерти.
 
   Иисус продолжает испытывать и мучить Душу, а потом они вдруг меняются местами, и уже Душа говорит: «Я пущу стрелы в любовь мою, так я смогу усладить Его». И страдает сама, и говорит: «Страдания любви пронзают мое тело».
 
   Иисус же отвечает ей: «Прекрати свой плач и свои молитвы, приди ко Мне и присоединись к танцу».
 
   В последней сцене Иисус играет на барабане, а Душа радостно танцует и восклицает в восторге: «Любовь моя, усладил Ты меня своей скрипкой и своим барабаном, и все мои печали исчезли».
 
   Другая подобная серия, известная в единственном экземпляре, хранящемся в Университетской библиотеке во Вроцлаве, заканчивается сценой, где Иисус и Душа, обнявшись, засыпают в одной постели.
 
   В подобных символических повествованиях о юдоли человека земная жизнь не упоминалась, и блудный сын представал в сценах прощания с отцом, раскаянья и возвращения. Эта немногословность вторила Писанию, так как и Святой Лука скромно упоминает лишь, что «по прошествии немногих дней, младший сын, собрав все, пошел в дальнюю сторону и там расточил имение свое, живя распутно». Это сдержанное указание с XV века все более и более распаляло воображение художников. История скитаний души человеческой по пустыне земного мира становится поводом для изображения всевозможных соблазнов. Действительно, дьявольские ухищрения, ловушки душам человеческим столь заманчиво изощренны, столь хороши на вкус, на ощупь, столь благоуханны, ласкательны для взора и слуха, что перед ними трудно устоять и не перепутать адские прелести с красотой мира Божьего.
 
   Особенно усердствовали в подобных изображениях северные художники. Указание Святого Луки «живя распутно» давало прекрасный повод для живописания подробностей разгула, историю раскаяния отодвигая все дальше и дальше, куда-нибудь на задний план. В Нидерландах XVI в. даже появился Мастер блудного сына, чье имя до нас не дошло, но дошло множество написанных одной рукой борделей, где хорошо одетый юноша восседает за столом с бражниками и блудницами, счастливый и довольный. И только в глубине картины, через окно или открытую дверь, зритель видит крошечную фигурку этого же юноши, обкраденного и ободранного, выгоняемого из таверны, и затем, совсем вдалеке, его же, коленопреклоненного у корыта, окруженного свиньями, воздевшего очи к небу, несчастного, нагого и дрожащего.
 
   Эпоха барокко стала апологией блудного сына. Это столетие открывается Караваджо и его последователями, чье творчество изобиловало сценами гадания, в которых молодых разряженных франтов дурачит ушлая цыганка; концертов, в которых полураздетые юноши в окружении благоухающих цветов и фруктов распевают любовные песни, явно забыв о Боге и грядущем раскаянии; карточных игр, в которых незадачливых сосунков обирают матерые шулера, прикинувшиеся друзьями, и хитрые проститутки. У Караваджо не найти прямого изображения истории блудного сына, но большинство его жанровых картин можно трактовать как иллюстрации к притче. Более того, сам Караваджо явился воплощением блудного сына, первым по-настоящему богемным художником, героем Генри Миллера эпохи барокко, чья жизнь была полна приключений, азарта, скандалов и проходила то в римских дворцах среди обожавших его аристократов, то в кабаках, среди проходимцев, обожаемых им. Так же, как и младший сын, он рано ушел из дома, странствовал, попадал в отчаянные ситуации, терял все, был близок к раскаянию и умер, не дожив до сорока.
 
   Сценами из жизни элегантной молодежи, играющей в карты, музицирующей, пьющей вино, поедающей устриц, курящей трубки и ухаживающей за веселыми и бесстыдными женщинами, хохочущими, строящими глазки и не думающими ни о чем, кроме развлечений, полна голландская живопись XVII в. Подобные сцены лишь отдаленно сохраняют связь с морализаторством средневековых изображений блудного сына. Герои этих пирушек молоды и обаятельны, в них ощутимо упоение своей силой и свободой от гнета религиозной морали, от размышлений о загробной жизни, о возмездии. Они все как блудный сын, вырвавшийся на волю из скуки отчего дома, и раскаяние маячит в неразличимом далеке. Какую бы ни взять жанровую картину, посвященную веселью, будь то «Концерт» Тербрюггена или «У сводни» Яна Вермера Делфтского, галантное ухаживание Терборха или пирушка Стена, - все они могут восприниматься как рассказ о том, что делал блудный сын, «живя распутно». Верхом гедонизма, вызывающего и кокетливого, является взгляд Рембрандта, обращенный прямо в глаза к зрителю в его «Автопортрете с Саскией на коленях» 1635 г., сознательно представляющего себя в виде библейского персонажа. Рембрандт, притягательный, как Джонни Депп в роли Джона Уилмота из фильма «Распутник», приглашает восхититься и позавидовать той бесшабашной и отчаянной удали, с какой он прожигает свою жизнь. Чарующе нежны созвучия цвета его пышного камзола, и роскошны яства, и искрится вино, и манит застенчивая полуулыбка Саскии, принужденной играть роль блудницы.
 
   Сказано в Евангелии: «О том надобно радоваться и веселиться, что брат твой сей был мертв и ожил, пропадал и нашелся». Смелость «Автопортрета с Саскией на коленях» подчеркивает созданный почти в то же время, ок. 1636 г., офорт «Возвращение блудного сына», воспринимающийся как прелюдия к великому эрмитажному «Блудному сыну», позднему полотну Рембрандта, зримому воплощению притчи, донесенной до нас Святым Лукой. Существуя вне времени и пространства, рембрандтовский «Блудный сын» повествует о неизбежности возвращения и о благости этой неизбежности. Все позднейшие вариации темы раскаяния и прощения, вплоть до слез дочери на могиле отца из пушкинского «Станционного смотрителя», становятся лишь комментарием к этой гениальной картине.
 
   В последней гравюре Хогарта Том Рэйкуэлл, блудный сын XVIII столетия, лишь отчаивается, не каясь, проклинает, не молясь, и конец его страшен: «сойди с ума, и страшен будешь как чума, как раз тебя запрут, посадят на цепь дурака и сквозь решетку, как зверька, дразнить тебя придут». Хогартовская интерпретация истории блудного сына, греха без раскаяния, проступка без прощения, возмездия без снисхождения кажется в этом ряду великих произведений слишком прямолинейной и назидательной. Но в самом деле ли нет Тому Рэйкуэллу прощения?
 
   В XVIII веке, в эпоху Просвещения, безумие воспринимается как крайняя форма неразумия. Безумцы были сами виноваты в потере разума, и поэтому их нужно было изолировать, а не лечить. Ореол святости, окружавший нищих, дурачков и умалишенных в Средние века и в эпоху Возрождения, пропадает. Нищие подлежат заточению в работные дома, сумасшедшие - в специальные госпитали, более похожие на темницы. Очень часто их содержали вместе с растратчиками отцовского наследства, либертинами-распутниками и другими представителями групп девиантного поведения. Хогарт, помещая Тома Рэйкуэлла в Бедлам, рисует нам закономерный конец распутника, докатившегося до последней стадии падения. Рана на его обнаженной груди намекает на тягчайший грех самоубийства, он безнадежен, и вокруг лишь «крик товарищей моих, да брань смотрителей ночных, да визг, да звон оков». Смерть для Тома была бы слаще.
 
   Но все же Бедлам, а не Ньюгейтская тюрьма. Ассоциация, кажущаяся почти неожиданной, возникает при взгляде на Бедлам в изображении Хогарта. Обнаженное тело Тома простерто на камнях, его то ли заковывают, то ли освобождают от кандалов, и над ним три склонившиеся фигуры. Сара Янг утирает слезы, и вся группа представляет вариацию на тему «Оплакивания». В то же время, как совершенно точно подметил Оден в своем либретто, эта же группа, как всякое Оплакивание, вызывает в памяти рыдания Венеры над Адонисом. Безумие простирает над поверженным свое прощение и оправдание, и беспомощный вид бедного повесы не вызывает ничего, кроме сочувствия. Уподобление, пусть даже и отдаленное, Тома Рэйкуэлла Спасителю зримо свидетельствует о его спасении. В своем ужасе перед безумием и в сочувствии ему Хогарт намечает совершенно новое отношение к пониманию сумасшествия, пока еще символично-расплывчатое. Безумие определяется как априорная и конкретная потенция любого человека, «поскольку он вообще является человеком», выражаясь словами того же Одена. Так как безумие живет в каждом из нас и в каждом из нас исчезает, оно - наша родина, и в безумии мы равно находим и пристанище, и гибель. Ведь безумие - совершеннейшая полнота истины и неустанно совершающийся труд бытия каждого человека. Так, во всяком случае, считали Хогарт, Стравинский и Оден, и финал оперы заканчивается траурным хором безумцев, поющих:
 
   Скорбите по Адонису вечно юному,
   Скорбите по Адонису,
   возлюбленному Венеры.
   Плачьте, плачьте и тихо
   ступайте вкруг его катафалка.
   Плачьте, плачьте
   по возлюбленному Венеры,
   плачьте, плачьте.
 
   Безумцы-то правы, никакой Том не распутник, а мифический бог, с уходом которого начинается зима.

И звон русских колоколов смешивается со звоном английских.

Собирать и возвращать
 
Виражи русского коллекционирования
 
Аркадий Ипполитов
 
   Алексей Харламов. Цветочницы. 1885. Продано на аукционе Сотби за $3 100 000
 
   «Всему свое время, и всякой вещи под небом; время рождаться, и время умирать; время насаждать, и время вырывать посаженное; время убивать, и время врачевать; время разрушать и время строить; время плакать и время смеяться; время сетовать, и время плясать; время разбрасывать камни, и время собирать камни; время обнимать, и время уклоняться от объятий; время искать, и время терять; время сберегать и время бросать; время раздирать, и время сшивать; время молчать, и время говорить; время любить, и время ненавидеть; время войне, и время миру».
 
   Из этой глубокомысленной, таинственной и большой фразы Екклезиаста взято название выставки «Время собирать…», открывшейся в Русском музее. Это - первая в России большая выставка в государственном собрании произведений русского искусства из зарубежных частных собраний, охватывающая чуть ли ни все его периоды, от иконописи до фотографии. Нет разве что археологии.
 
   Сам факт подобной выставки чрезвычайно важен. Почти уж и не существенно, что именно выставлено, хотя на выставке множество интереснейших произведений. Но главное - как хорошо, что пришло время не вырывать, убивать, разрушать, раздирать и ненавидеть, а время обнимать и сшивать. Это приятнее, чем раздирать и уклоняться от объятий.
 
   Страсть к коллекционированию стара как мир. Первыми коллекционерами были шаманы и вожди, элита первобытного племени. Их наследниками стали храмы и сокровищницы властителей, первые коллекции и прообразы музеев.
 
   Развращенный Рим, предугадавший современность, коллекционировал уже все: статуи, картины, вазы, людей, редкостных животных, драгоценности. Варвары снова свели европейское коллекционирование к казне и церкви, и современные коллекционеры отсчитывают свою историю от Козимо I Медичи, основателя Уффицци. Ему подражали французский Франциск, испанский Филипп, английская Елизавета. Маньеристические коллекции XVI столетия - памятники могущества и тщеславия. Это Лувр, Эскориал, Виндзор.
 
   Правление курьезного правителя, императора Рудольфа II, открывало новое столетие - век барокко. Чувственное расточительство, столь ощутимое в живописи фламандца, охватило Европу, и Рудольф, безумный пражский затворник, рассылавший своих агентов в поисках картин Корреджо и Пармиджанино, скульптур Джованни да Болонья и даже древностей Нового Света, был вынужден отречься от короны, и сокровища его любимой Праги разошлись по всей Европе. Карл I, несчастный король Англии, очаровательный и взбалмошный, собрал самую большую и самую славную коллекцию шедевров в истории человечества. Он потерял и коллекцию, и голову. Экстравагантная шведка Христина обожала искусство и философию, стараясь превратить свой Стокгольм в Новые Афины. Для этого она с помощью меча и золота перетаскивала к себе на север все, что могла добыть, в том числе и Декарта, которого, к его ужасу, будила в пять часов утра, чтобы он вел с ней умные беседы. Своим распорядком и стокгольмскими туманами она загнала Декарта в гроб, а сама, обратившись в католичество и отказавшись от престола, уехала в Рим со своей коллекцией. Коллекция была распродана.
 
   Век восемнадцатый придал коллекционированию изысканность. На первое место выходят уже не коронованные особы, но частные собиратели: Кроза, консул Смит, Шуазель, Мариетт. Коллекционируют рисунки, гравюры, медали, монеты, геммы. Наша Екатерина со своим размахом внушала почтение с оттенком «Ох уж, эти русские!», с каким сейчас говорят об успехах русских торгов на Сотби. Конечно, историю русского коллекционирования нужно начинать с Петра I, а может, и раньше, со времен его отца, царя Алексея Тишайшего, но только во время Екатерины оно приобретает блеск и размах. Вообще-то, коллекционирование - дело особенное. Ни ислам, ни буддизм подобного феномена не создали. Это - роман европейской цивилизации с самой собой, со своим историческим прошлым и с окружающими культурами. В какой-то мере коллекционирование - прямое следствие этого романа, музеи - порождение западной, европейской агрессивности и жадности. Они же - открытость и всеядность. В России голод по культуре проснулся поздно, но он был столь сильным, что в конце восемнадцатого века, во время правления Екатерины Великой Европа наполнилась стонами. Просвещенные любители искусств жаловались, что с появлением русских, наводнивших европейские столицы, разыскать приличные вещи на антикварном рынке стало все труднее и труднее, так как русские сметают все по несусветным ценам. Ничего не понимая и ни в чем не разбираясь, они хватают что ни попадя, вздувают цены, перевалившие за пределы разумного, принимают за первый класс второразрядный сор и сметают все подчистую, так что подлинным знатокам остается довольствоваться только объедками, остающимися после этих варваров. Подобные инсинуации обиженных европейских коллекционеров не могут, конечно же, бросить тень на великую русскую эпоху Просвещения, когда Россия добрела и богатела под эгидой мудрой и доброй государыни и когда и были собраны величайшие сокровища мирового искусства, которыми столь славен Петербург до сих пор. Не говоря уж об Эрмитаже, именно в екатерининское время появились коллекции Юсупова, Строганова, Шереметьева, и множество русских усадеб оказалось набитыми западной живописью, мебелью и фарфором, так что именно благодаря щедрости ее культурных инициатив, вызвавших подражание двора, в России даже и сейчас, несмотря на отмену крепостного права и социализм, кое-что осталось.
 
   Размах екатерининского коллекционирования был столь внушителен, что его хватило на то, чтобы образцы европейской цивилизации достигли бы и отдаленных уголков империи. Гоголь, описывая гостиницу города NN, где остановился Чичиков в начале «Мертвых душ», отмечает, что там было «словом, все то же, что и везде; только и разницы, что на одной картине изображена была нимфа с такими огромными грудями, каких читатель, верно, никогда и не видывал. Подобная игра природы, впрочем, случается на разных исторических картинах, неизвестно в какое время, откуда и кем привезенных к нам в Россию, иной раз даже нашими вельможами, любителями искусств, накупившими их в Италии по совету везших их курьеров». Эта, весьма едкая, характеристика отечественного коллекционирования, произнесенная национальным гением, а не посторонним наблюдателем, опять-таки никак не умаляет величия вкуса времен «развратной государыни, развратившей свою страну» (А. С. Пушкин в «Исторических заметках»). Именно культурная политика Екатерины окончательно европеизировала образованную Россию, и ввезенные в ее время художественные ценности помогли русским стать европейцами. Обладание нимфами с громадными грудями означало приобщение к культуре, и через этих нимф Россия овладевала культурным языком Европы.
 
   Европа же на русское искусство никакого внимания не обращала. Деньги да соболя, хлеб да сало, - это все, что Европе от России было нужно, и что Европу в России интересовало. А мы так трогательно посылали наших художников в Европу учиться, так ценили малейшие о нас отзывы. Так ценил Брюллов успех своего «Последнего дня Помпеи», а Иванов - то, что европейские знаменитости обратили внимание на его «Явление Христа народу». Но ни того, ни другого коллекционировать никто из европейцев не собирался. Так, только какие-то случайные покупки.
 
   Размахом коллекционирования Екатерину никто не превзошел. Последующее столетие в России не идет ни в какое сравнение, и покупки Александра и Николая на фоне екатерининского гигантизма производят впечатления лишь отдельных удач. Сбавляют обороты и частные коллекционеры, даже барон Штиглиц, при всем его величии, рядом с вельможами прошлого века выглядит скромно. Скромнее ведут себя русские и на международном художественном рынке, уступая место скупщиков Европы американским миллионерам, и в конце девятнадцатого века уже отечественные собиратели досадуют на взвинченные цены аукционов Лондона и Парижа, как это делает Ровинский, рассуждая о современных ему ценах на гравюры Рембрандта. Впрочем, в начале двадцатого века происходит прорыв - два московских коллекционера воскрешают блеск вельмож царствования государыни-матушки.
 
   Деньги Щукина и Морозова - уже не доходы от земель, деревень, крепостных и расточительной щедрости императорской власти. Это новый для России промышленный капитал, новы и цели московского коллекционирования. Ими движет не желание интегрироваться в европейский образ жизни и посредством роскошных коллекций позиционировать свою европейскую просвещенность, но радикально обогнать Европу, направив вектор своего вкуса не в прошлое, а в будущее. С гениальным чутьем они поставили на то, что даже в Париже вызывало сомнения, и выиграли: Щукин и Морозов стали чуть ли не самыми известными коллекционерами XX века. К чему привела такая зацикленность на движении вперед, хорошо известно. Россия рванула к будущему с таким усердием, что с прошлым разделалась подчистую, так что и о коллекционировании пришлось забыть. Наступило время вырывать посаженное, плакать и разбрасывать камни.
 
   Параллельно щукинско-морозовскому бенефису происходит еще одно значимое для взаимоотношений русской культуры с Европой событие: дягилевский прорыв «Русских сезонов». Впервые в Европе серьезно заговорили о русском искусстве, сначала на балетных премьерах, но затем и о русском изобразительном искусстве. Только заговорили, но тут грянула Первая мировая, а потом и революция, но, как ни странно, именно в это время и начинается история западного коллекционирования русского искусства: покупают его у иммигрантов, за копейки, вместе с шедеврами из Эрмитажа и распродаваемых частных коллекций, на устроенных революционным правительством аукционах, а затем - всяческими неправдами вывозя из-за железного занавеса.
 
   Советское законодательство по отношению к искусству и частному коллекционированию было ужасным. В общем-то оно, это коллекционирование, было запрещено, и во всех советских детективах присутствует ужасающе злобная фигура частного коллекционера, желающего нажиться на народном достоянии, продажного и кровожадного. Над антикварным рынком висело обвинение в уголовщине, так что естественным путем антикварный рынок сделался черным рынком.
 
   Но вот, в начале третьего тысячелетия, русские коллекционеры реабилитированы. Они опять сотрясают западный художественный рынок. Рекорд следует за рекордом; русский покупатель, еще недавно отсутствовавший как факт, приобрел пугающую осязательность; знаменитые аукционы подлаживаются под русский вкус и русский рынок, и имена художников, с особым рвением покупаемых русскими, совсем недавно известные только узкому кругу русофилов, теперь прочно вошли в списки фаворитов антикварных продаж.
 
   Новый этап русского коллекционирования резко отличается от предыдущих. Теперь собственно западное искусство русского мало интересует, он покупает свое собственное искусство, делая это, правда, все на том же западном рынке. У себя на родине он все еще старается купить подешевле, и отечественные покупки пока еще никаких рекордов не поставили. Спросом пользуется все, но в первую очередь крепко сделанная живопись второй половины XIX - начала XX вв., от Саврасова до Кончаловского, выполненная в традициях русского европеизма и от живописи европейской мало чем отличающаяся. Это приводит к тому, что европейские художники, получив русские имена, стоят в сотни раз дороже. Калам как Шишкин стоит миллион, а Калам как Калам с трудом натянет десяток тысяч. Самое забавное, что в XIX веке русские коллекционеры покупали Калама за приличные деньги, и в 1860-е годы сравнение с Каламом было для Шишкина тонким комплиментом.
 
   Головокружительные скачки цен на Сотби и Кристи - одно из средств доказать, что Шишкин не только не хуже, но и лучше Калама. Что ж, это не лишено смысла, и уж во всяком случае для русского человека Шишкин больше значит, чем Калам, и даже больше - чем Калам значит для швейцарца, судя по тому, что швейцарцы на своего Калама не очень-то раскошеливаются. Сегодняшние цены на русское искусство - жест, очень эффектный. Подобный жест является вполне себе рыцарственным, и, надо сказать, в такой реабилитации национальных ценностей русские отнюдь не одиноки. Столько миллионов, сколько выкладывают американцы за родных им, но больше никому не ведомых Рафаэля Пиля или Томаса Коула, не снилось пока ни Шишкину, ни Айвазовскому. Делают это американцы, правда, не покидая своего континента, так как за океан ни Пиля, ни Коула вывозить никому не приходило в голову.
 
   В русском варианте к национальной гордости еще примешивается мотив тоски по утраченному. Он вполне метафизичен и благороден: крепко сделанная живопись второй половины XIX - начала XX вв. ассоциируется с тем блаженным временем, когда свободной была Русь и три копейки стоил гусь, то есть с утраченным Россией золотым веком. К тому же купленные в Лондоне произведения как бы и в самом деле возвращаются, что опять же чрезвычайно благородно.
 
   Все это хорошо и радостно. Только не хотелось бы, чтобы русское коллекционирование, описав дугу, замкнулось исключительно на «своем», снова отметив ограниченность русского национализма. Замечательно же, что Екатерина собрала так много Рубенсов и Рембрандтов, и никакая советская власть их распродать всех не успела. Замечательно, что русская живопись есть в музее д? Орсе и в музее Метрополитен, и в частных собраниях Европы и Америки. Замечательно, конечно, и то, что коллекционеры предстают уже не спекулянтами-грабителями, а благородной элитой, и что ту же выставку в Русском музее украшают огромные, подвешенные к потолку фотографии, представляющие их жилища как своего рода фата-моргану, этакий воздушный идеал. Все чудесно, главное - помнить, что «наше наследие» - это не только то, что произведено на нашей территории и нашими уроженцами, но и искусство французское и японское, искусство ацтеков и тибетцев. Понимание этого и дало феномен искусства русского. И оно должно быть представлено не только в Москве и Петербурге, но и в Лондоне, и в Париже - если, в самом деле, собирать, а не зацикливаться на «возвращении».

Про всемирную отзывчивость

Из чего выросла национальная идея
 
Аркадий Ипполитов