Страница:
Великая Афродита Торфяная, выступающая из советских плакатов, возвращает этой богине, превратившейся в европейской традиции в гламурную кокетку, грозную величавость древнего мифа. Такой Афродиты мир еще не знал. Подобно и равно древним титулам богини: Порфириус, Апострофия и Апатурия - звучат новые: Делегатка, Работница, Ударница. Дети ее - Социализм и Революция - могут сравниться с Фобосом и Деймосом и не уступят им в величии. Она, именно такая Афродита, а не вариации на тему русской красавицы и не обманчивая греза Самохвалова о социалистическом классицизме, достойна встать в единый ряд, представляющий реинкарнации богини в мировой культуре, и заткнуть дыру, образовавшуюся в перечислении Умберто Эко.
Русский блеск
Святочный рассказ
Аркадий Ипполитов
Когда я смотрю на каток вокруг колонны Монферрана, на дощатый забор, покрытый веселыми картинками, на ангела, смотрящего вниз из-под креста, на радостные, красивые, легко скользящие пары, слышу чудные звуки музыки, из-за забора доносящиеся, трепет умиления пробегает по моему телу, и все мои члены распрямляются от гордости за мою страну, за постоянство вкусов моего народа, моего правительства. В мозгу возникает хрупкое, сияющее россыпями бриллиантов видение: прекрасный Ледяной дом, и русский дух, и Русью пахнет, и гуляет потешная свадьба слабоумного старичка Голицына с камчадалкой Бужениновой, колокольцы гремят, мужики и бабы, собою негнусные, лихо отплясывают, едут сани, запряженные оленями, козлами, собаками, свиньями и верблюдами, везут инородцев со всей России, и лай, хохот, пенье, свист и хлоп, людская молвь, и конский топ. Так весело на душе, так свободно, что во весь голос хочется возопить вслед за прекраснейшим пиитом Василием Тредиаковским:
Мир, обилие, счастье полно
Всегда будет у нас довольно;
Радуйтесь, человеки.
Торжествуйте, вси российски народы:
У нас идут златые годы.
Восприимем с радости полные стаканы,
Восплещем громко и руками,
Заскачем весело ногами,
Мы, верные гражданы.
Да, да, заскачем, восплещем,
восприимем! О Русь моя, жена моя!
Шикарная женщина была Анна Иоанновна. Зимняя она царица, каникулярная: и родилась зимой, и воцарилась, и Ледяным домом больше всего прославилась. Десять лет ее правления представляют, правда, своего рода дырку в русской истории: мало кому из историков она симпатична, и все рисуют ее как бабу страшную, жестокую и бездарную. Историки больше всего интересуются лишь началом ее правления - разбирательством с Верховным советом, да концом - жесткостью по отношению к заговору Волынского и делом о наследии престола. Об остальном говорят немного, все больше об обнищании страны и о засилье немцев. Кражи, взятки, злоупотребления, вялые войны, гниющий флот.
Да еще рассказы о роскоши ее двора, поражающей «своим великолепием даже привычный глаз придворных виндзорского и версальского дворов». «Жена английского резидента леди Рондо приходит в восторг от великолепия придворных праздников в Петербурге, переносивших ее своей волшебной обстановкой в страну фей и напоминавших шекспировский «Сон в летнюю ночь». Этими праздниками восхищался и избалованный маркиз двора Людовика XV, его посол в России, де ла Шетарди: «Балы, маскарады, куртажи, рауты, итальянская опера, парадные обеды, торжественные приемы послов, военные парады, свадьбы, фейерверки пестрым калейдоскопом сменяли один другой и поглощали золотой дождь червонцев, щедрой рукой падавший из казначейства».
Современник леди и маркиза, немец Манштейн, добавляет: «Часто при богатейшем кафтане парик был прегадко вычесан, или, если туалет был безукоризнен, то экипаж был из рук вон плох… Тот же вкус господствовал в убранстве и чистоте русских домов: с одной стороны-обилие золота и серебра, с другой - страшная нечистоплотность. Женские наряды соответствовали мужским: на один изящный туалет здесь встречаешь десять безобразных».
Где эта роскошь, куда все делось? Остались лишь намеки на обстановку, окружавшую царицу. Но отдельные предметы и памятники складываются в общую картину, в своеобразный миф, сплетающий в единое целое итальянскую оперу, впервые Анной в Петербурге заведенную, шутов и карликов, туалетный прибор из чистого золота, слонов из Персии, бесчисленные фейерверки, самый большой в Европе серебряный холодильник, растреллиевские дворцы, построенные для любовника, Ледяной дом и Царь-Колокол. В этом мифе, как в мутном старинном зеркале, проглядывают знакомые очертания чего-то милого, близкого, русского и сегодняшнего. С зимой и зеркалом связана и моя первая встреча с Анной Иоанновной.
Первым и самым сильным впечатлением от русской классической литературы для меня стал сон Татьяны, прочитанный где-то лет в восемь-девять. Ни об энциклопедии русской жизни, ни об интриге, связывающей между собой героев, я ничего не знал, поэма лежала совершенно отдельно от прочитанного фрагмента, но картина зимнего леса, с фигурой бредущей по снегу девушки в легком платье, ручей, мостик из легких досок, медведь, протягивающий лапу, чтобы помочь ей перебраться, все это приводило меня в бурный восторг. Да и сейчас приводит. Фантазия скакала как бешеная, и, когда дело доходило до перечисления, до ведьмы с козьей бородой, до карлы с хвостиком, а вот полужуравль и полукот, наступало просто физическое блаженство, достигающее апогея на словах: «Лай, хохот, пенье, свист и хлоп,// Людская молвь и конский топ!» Далее все шло по ниспадающей, интересное заканчивалось, и за строфу XXI, за пробуждение Татьяны, я тогда и не забирался.
Открытие Татьяниного сна произошло в январе, в зимние каникулы. В том же январе я, кажется, побывал в Золотой кладовой Зимнего дворца. Там, в длинной комнате с низким потолком, заставленной витринами со сверкающими вещами, одна из стен была занята большим стеклянным шкафом с полками, на которых располагались блескучие золотые предметы, всякие плошки, коробочки и чашки в круглящихся завитках. Центр этой композиции из тяжелых и не очень понятных вещей составляло зеркало в завивающейся раме, желтой-желтой. Оно было повернуто к зрителю под углом и немного вверх, так что в нем ничего не отражалось, кроме пустоты, и для того, чтобы поймать хоть какое-то отражение, надо было особо исхитриться, что было нелегко, так как витрину обступала толпа, мешавшая двигаться. Среди очень конкретных, объемных предметов, обладающих своим, присущим им как данность, цветом и формой, ничего не отражающее зеркало выглядело как-то чуждо и странно. В нем что-то колыхалось, в его глубине была разлита подвижная манящая неопределенность, сонная, бесформенная, и для меня это зеркало сразу же оказалось связано со сном Татьяны, с ее гаданием, напоминая о том, что «Над нею вьется Лель,// А под подушкой пуховой// Девичье зеркало лежит». Кто такой Лель, я совершенно не представлял, зеркало же было чем-то более знакомым, была понятна его связь со всем, что последовало в поэме далее, с явлением медведя, пляшущей вприсядку мельницей, раком верхом на пауке.
Экскурсоводша перед витриной рассказывала о какой-то императрице Анне Иоанновне, не менее для меня загадочной, чем Лель, про стиль барокко, и что, по старинному преданию, девушки, если повезет, могут в нем увидеть своего суженого. Это, видно, и произвело на меня наибольшее впечатление, поэтому-то я в своих фантазиях и засунул тяжелое и дорогое творение аугсбургских ювелиров под подушку в деревенской бане. Имя Анны Иоанновны также запало мне в память, связавшись с мерцанием старинной амальгамы, зимой, смутными снами и гаданием. С тех пор неизъяснимой прелести полна для меня эта эпоха, и я всегда старался отложить в своем сознании все впечатления, что связывали современность со временем Зимней царицы, таким темным, неопределенным, неясным…
Впрочем, весомость моим мечтам об Анне Иоанновне вскоре придала встреча с великой скульптурой Бартоломмео Карло Растрелли в Русском музее. Огромная черная баба с растопыренными короткими ручками тяжело парит в пространстве, как гигантская ворона, гордо вздымаются полушарии грудей, дрожат дряблые щеки и подбородки, пульсирует короткая шея, и маленький негритенок с натугой подтаскивает ей тяжелую, как ядро, державу, обхватив шар двумя руками, и императрица вот-вот, широко размахнувшись скипетром с двуглавым орлом, легко подбросит державу на руке, вмажет по ней эмблемой российского самодержавия, как ракеткой по мячику, и запузырит державу далеко-далеко, так что полетит бронзовая сфера, пробив окно и ломая деревья Михайловского сада, разворотив мемориал жертвам революции на Марсовом поле, и, сбив памятник Суворову, - куда-то за реку, поломает обе башни мечети, свалит Телевизионную башню, пробьет напоследок крышу коттеджа в Комарово и, свалившись прямо в открытый рот храпящей там старухи, разломает ее новенький, только что наведенный мост искусственной челюсти, застряв в глотке, так что сожителю старухи, молодому и подтянутому бизнесмену, придется подносить к ее носу нюхательный табак, чтобы та чихнула. Тогда бронзовая сфера полетит обратно, сломает линии высоковольтных передач, разворотит мост на кронштадтской развязке дорог, сорвет несколько рекламных биллбордов и опустится на крейсер «Аврора», потопив его напоследок. Барон Мюнхгаузен должен был быть современником Анны Иоанновны, а сожитель табак поднес, потому что старуха завещания еще не написала.
Растреллиевская бронза великолепна. Как слезки, дрожат висюльки жемчугов на расшитой груди, мантия с горностаевыми хвостиками развевается, императрица плывет как пава, величественная и человечная, такая деловая, и в тоже время прибранная не без кокетства, мощная и женственная, настоящая правительница. Хвост волос, жидкий, но длинный, струящийся сзади по мантии, придает ее жирности очарование женственной беззащитности, и вдруг, при виде этой красавицы, в голову ни с того ни с сего приходят самые странные вопросы. Она, наверное, тронную речь произносит, рассуждает об обновлении теплоцентралей и строительстве китайского квартала в Петербурге, а хочется узнать, что там у нее внизу надето, белье-то какое? Тоже бронзовое, что ли? Тяжелое, выразительное лицо странно связывается с черными воплощениями родины-матери бесчисленных мемориалов с их широко разведенными руками, и с черной же Венерой Илльской из повести Проспера Мериме, пришедшей задушить в своих бронзовых объятиях незадачливого жениха. Хорошо представляю себе, как, расправляя короткими ручками бронзовые складки своего платья, усаживается эта махина перед золотым туалетным прибором, открывает пухлыми пальцами коробочки с притираниями, накладывает пудру и румяна, и, нагнувшись, всматривается пристально в зеркало, кокетливо поправляя маленькую корону в пышном начесе. Потом, скрипя ступенями лестницы, поднимается на пятый этаж, выламывает одним махом дверь в мою квартиру, и душит, душит она меня в своих объятьях, как мышь белую, беззащитную, любимая моя родина, Россия.
Как уже говорилось, с Анной Иоанновной у нас все непросто. Официально ее почти все время ругают, и с восемнадцатого века русская история ее терпеть не может. Даже Иоанн Грозный вызывает, по-моему, большую симпатию. Школьный курс истории вообще заставил меня долго думать, что она - неизвестно как и откуда свалившаяся нам на голову немка, фашистка, притащившая еще с собой и Бирона, любившая русских подвесить на дыбу, бить кнутом, выворачивать ноздри, а потом колесовать и четвертовать. Так и представлял: перед Зимним дворцом, тогда еще деревянным, стоит деревянная же трибуна, наподобие тех, что сооружались при советской власти на Дворцовой площади во время парадов, на ней - Анна Иоанновна, мясистая, разряженная, с густо оштукатуренной рожей, рядом - Бирон, весь в розовом, как он любил, она ему в штаны руку засунула, мнет с плотоядной улыбкой, а сама уставилась на то, как перед ней на помосте опальным русским аристократам ноздри каленым железом рвут. Вокруг же все карлики, карлики, карлики, сзади поют-надрываются итальянские кастраты, Миних с Остерманом обнимаются и фейерверки со всех сторон. Картина неверная, но все-таки роскошная.
Пусть русская история ее и ругает, но смогла все же Анна Иоанновна уловить что-то в русской душе, задеть потаенное, глубоко скрытое чувство прекрасного, став милой сердцу своими причудами, шутами и шутихами, фейерверками, любовью к итальянской попсе, тяжелой аляповатостью закупленных ею импортных вещей, Ледяным домом и публичными увеселениями. Часто, на центральных улицах обеих столиц, залитых неоновым сиянием новогодних лампочек, мелькает она передо мной в блеске окружающей роскоши, величавым видением, массивная и легкая. Впереди меня, то появляясь, то вновь исчезая на фоне светлых витрин, крутятся тяжелый круп ее и бедра, и бронзовая горностаевая мантия превращается в норковое манто, отливающее металлическим блеском, и острые лакированные туфли торчат из-под широких версачиевских штанин в узкую белую полоску, сияет бюст, обтянутый кофточкой со стразами, а на начесе подрагивает маленькая корона. Непринужденно играет она скипетром в руке, озабоченная, деловитая, а рядом семенит негритенок коротенькими ножками в мягких сапожках, и тянет, тянет из последних сил к ней ручки с лежащей на подушке державой, такой круглой, весомой, внушительной, пышной.
«Сатирикон», или Интеллигенция времен Нерона
Картинки с выставки «Фрески Стабий»
Аркадий Ипполитов
Нет, искусство не оставило ни малейшего следа. Жажда к деньгам свела на нет благородство. Мир пришел в упадок. Идеалы исчезли. Всюду царит показная роскошь, идей не осталось, мысли столь же мелки, сколь и желания, вкус ничтожен, умы пропитаны корыстолюбием. Удовольствие свергло Мудрость с ее пьедестала и настолько развратило жизнь, что даже завещанное предками мы можем оценить только с точки зрения доходности; ни понять же, ни изучить прошлого мы не способны. Те, кто обладают талантом, думают лишь о наживе, раболепствуя перед богатством и силой. Философия искусства сведена к стратегии успеха, эстетика трактуется как умение нравиться, а об этике забыто напрочь. Рынок сменил сады Платона, и все мечтают лишь о рукоплесканиях цирка, пренебрегая одобрением знатоков. Что дорого, то и прекрасно. Желания столь же примитивны, сколь и сиюминутны, добродетель осмеяна продажностью, цена возобладала над ценностью, величие измеряется лишь деньгами. Где философия? Где диалектика? Где астрономия? Где души прекрасные порывы?
Так, или примерно так, ламентировал седовласый старец Эвмолп, достойный представитель бескомпромиссной интеллигенции, ценящей величие духовное выше мимолетной выгоды. Он, поэт не из последних, хотя и бывал не раз увенчан венками на различных поэтических состязаниях, карьеры не сделал: по его убеждению, любовь к творчеству никого еще не обогатила. Лицом он обладал крайне выразительным, отмеченным печатью какого-то величия, подчеркнутого убожеством платья. Ламентации его были обращены к юноше, случайно встреченному им в пинакотеке, набитой замечательными картинами, созданными великими мастерами прошлого. Юноша этот, по имени Энколпий, и обратился к Эвмолпу с вопросом о причинах упадка современного искусства, в особенности же - упадка живописи, сошедшей на нет.
Встреча эта произошла где-то в шестидесятые годы первого века нашей эры. Энколпий, юноша во многих отношениях замечательный, также обладал высоким уровнем духовных запросов. Об этом свидетельствует хотя бы тот факт, что в попытке утешиться в своих юношеских невзгодах он забрел в картинную галерею - немногим бы такое сегодня пришло в голову. Невзгоды же его были разнообразны: несмотря на ум и образование, не было у него ни кола ни двора, ни наследства ни работы, но зато были любовные трудности. Где он образование получил, мы не ведаем, но знание им творений Зевксиса, Апеллеса и Протогена, а также краткие суждения о них, блистательное знание мифологии и неподдельный интерес к истории искусств, что он выказал, расспрашивая старика Эвмолпа о времени написания картин и о сложных, запутанных сюжетах, подтверждают наличие прекрасной школы. В общем, Энколпий недаром привлек Эвмолпа: столь же умный, сколь и смелый, столь же образованный, сколь и обаятельный, этот юноша был соль земли и creme de la creme интеллигентной римской богемы. Оба же они дополняли друг друга, как дополняют опыт и энергия, знание и любознательность, мудрость зрелости и открытость молодости.
Память тут же услужливо указала мне на разговор этой парочки, когда я рассматривал замечательную выставку римских фресок из Стабий, открытую в зале Боспора на первом этаже Нового Эрмитажа. Что может быть лучше древнеримской живописи? Что может быть сравнимо с безошибочной точностью, с какой древний художник организует плоскость стены, помещая в центр декоративной композиции, собранной из различных геометрических сегментов, какую-нибудь крохотную сценку или фигурку? С набросанными легкими мазками фантастическими ландшафтами, похожими на сновидения? С густотой винно-красного фона, с лаковой глубиной черного, что столь изысканно подчеркивают пластику обнаженных тел пляшущих нимф и фавнов? С безгрешной чистотой изображений полового акта, превращенного в ритуальное действо? С притягательностью закутанных в плащи таинственных фигур? Со странной, пугающей реальностью бытовых предметов, вдруг составленных в неожиданно живые натюрморты, перебивающих мифологические рассказы? Что же это были за люди, расхаживавшие среди всей этой красоты, что дошла до нас в случайных фрагментах, намекающих на значимость целого? Что за красота окружала их на виллах, раскиданных по берегу Партинопейского залива, в Путеоли, Байи, Стабиях, Сорренте и Мизене, в этих римских наследниках греческих сибаритов, чьи имена звучат как синонимы роскоши, столь же легкой, сколь и полноценной?
Диалог Эвмолпа и Энколпия, донесшийся до меня из-за толстой квадратной колонны боспорского зала, сначала поставил меня в тупик. Я никак не мог понять, при чем тут исчезнувшая без следа живопись и общий упадок искусства, и о чем говорят, на что сетуют эти милые люди, чем они могут быть недовольны, находясь среди подобной красоты. Постепенно до меня дошло, однако, что слова старого философа и молодого ценителя живописи относятся уже не к тому, что окружало их в первом веке нашей эры во время приключений на берегах Партинопеи, и не к тому, что в данный момент окружает меня, благодаря извержению Везувия, законсервировавшего стабийскую роскошь, но к впечатлениям, что они недавно получили, посетив выставку одной известной галереи в Барвихе и насмотревшись произведений Серрано и Сая Твомбли. Ободренный этой догадкой, я отважился выйти из-за колонны и представиться, вполне искренне сообщив этой обаятельной паре, что заочно с ними знаком давно, что с ранней юности восхищался ими обоими, но что восхищенная пылкость ни в коей мере не мешала моему уважению, так что дерзость моя может быть оправдана исключительностью случая, столь неожиданного, сколь и желанного в глубине души, и тем, что если бы случаем этим я не попытался воспользоваться, то вряд ли простил бы себе эту упущенную возможность. Оправдания мои были приняты со снисходительной благосклонностью, Эвмолп пробормотал что-то вроде «Все было встарь, все повторится снова», и между нами завязалась беседа.
Сначала мы поболтали об общих знакомых. Энколпий сообщил мне, что Трифэна давно обосновалась в Петербурге, открыв процветающий модный дом, столь популярный, что пиджаки с вышитой на них маркой Trifienovna носят все уважающие себя телеведущие. Что она по-прежнему не разлей вода с Лихом, ставшим большим начальником в петербургском комитете по культуре. Разбитная служанка красавицы Киркеи, Хрисида, снимается в телесериалах, специализируясь на классике, то в роли Настасьи Филипповны, то Маргариты. Киркея вышла замуж за олигарха, живет в Лондоне, скучает, от скуки стала православна, все свое время делит между батюшкой и косметологом. Сам же Энколпий только что в очередной раз от Трифэны сбежал, почему и оказался в Эрмитаже, где и повстречался со старым приятелем. Эвмолп уже года три-четыре подвизается на ниве воспитания и обучения латыни богатых малолетних балбесов столь удачно, что даже вошел в моду, но сейчас в очередной раз должен спасаться от разгневанных родителей, возмущенных коллизией «Тише, а то скажу отцу», повторяемой им с упорством, достойным лучшего применения. В Петербурге они лишь по случаю и сегодня оба летят в Москву, прямо на званый ужин, на который они приглашают и меня. Я согласился тотчас же и без малейших колебаний.
В самолете Энколпий сообщил мне, что в Россию перебрался в поисках все того же Гитона, опять сбежавшего от него вместе с Аскилтом, на этот раз - прямо в Москву. По слухам, Аскилт редактирует какой-то интерьерный журнальчик, а Гитона пристроил стилистом оформлять витрины, но журнальчиков так много, что следов пока не сыскать. Пытался что-то узнать от Трифэны, но от нее одна докука. В России он уже довольно давно, жизнь здесь мало чем отличается от ему привычной, разве что климатом, но в снеге даже что-то есть. За то время, что он здесь находится, ему, Энколпию, удалось завести много полезных знакомств, в том числе и с Тримальхионом, изящнейшим из смертных, к которому мы сейчас и направляемся.
Долго было бы рассказывать все подробности, но мы остановились у ворот высокого забора. Унылый пейзаж вокруг тоже состоял из высоких заборов, за которыми ничего не было видно, даже верхушек деревьев. Я попытался выйти из машины, но товарищи меня обхохотали, указав на изображение огромной цепной собаки, явно работы Кулика, под которой большими квадратными латинскими буквами было написано: «Берегись собаки».
В глаза ее были вмонтированы камеры слежения, сфокусированные на нас.
Через некоторое время ворота раскрылись, позволяя нам проехать дальше. За воротами мы остановились, и к нам подбежал привратник в зеленом платье, подпоясанном вишневым поясом. Он помог выйти из машины и сел за руль, чтобы отвезти ее в гараж. Дальше мы шли пешком, наслаждаясь видом: в глубине участка, засаженного аккуратно подстриженными елями, белела вилла, похожая на груду колотого сахара. Ее огни отражались в двух голубоватых бассейнах, полных, несмотря на холод. Когда мы проходили по узкой дорожке, разделяющей оба бассейна, я был поражен сильным гудящим звуком, придававшим виду особенную торжественность. Энколпий объяснил мне, что виллу спроектировал для хозяина сам Кулхаас, причем Тримальхион настоял на бассейнах, снабженных специальными устройствами для отвода пара в зимнее время, от которых и исходило это гудение. Перед входом стояли две девушки в блестящих высоких кокошниках с серебряными подносами: на одном были бокалы с шампанским, на другом - стопки водки.
Мы вошли в огромный вестибюль без окон, чьи стены сверху донизу были покрыты мозаиками Bisazza, выполненными по эскизам AESов, изображающих сцены из Илиады и Одиссеи, а также бои гладиаторов, разыгранные нимфетками и эфебами с автоматами в руках. К нам подбежали гардеробщики-эфиопы в ливреях восемнадцатого века, бесшумно освободившие нас от верхней одежды. Я, задрав голову, восхищенно рассматривал эти диковины, пока мы пересекали зал, а мои спутники сообщили, что Тримальхион - страстный коллекционер, жестко контролирующий деятельность своей жены, обладательницы трех галерей: в Жуковке, Нью-Йорке и Лондоне. О любви к изящным искусствам свидетельствовало и убранство длинного коридора, в который мы затем попали, полного картин и инсталляций. Разглядывать было некогда, так как мы уже достигли триклиния, но я успел заметить пару портретов рэперов и одного кардинала работы великого Меламида, написанных совсем недавно, какие-то композиции Владика Мамышева-Монро и огромные панно Виноградова с Дубосарским.
Триклиний был в полумраке, так что первое, что мне бросилось в глаза, это пригвожденные к потолку ликторские связки с топорами, оканчивающиеся бронзовым подобием корабельного носа; а на носу была надпись:
Г. ПОМПЕЮ ТРИМАЛЬХИОНУ - ПРЕДВОДИТЕЛЮ ДВОРЯНСТВА ДВОРЯНСКИЙ СОВЕТ ЖУКОВКИ
Русский блеск
Святочный рассказ
Аркадий Ипполитов
Когда я смотрю на каток вокруг колонны Монферрана, на дощатый забор, покрытый веселыми картинками, на ангела, смотрящего вниз из-под креста, на радостные, красивые, легко скользящие пары, слышу чудные звуки музыки, из-за забора доносящиеся, трепет умиления пробегает по моему телу, и все мои члены распрямляются от гордости за мою страну, за постоянство вкусов моего народа, моего правительства. В мозгу возникает хрупкое, сияющее россыпями бриллиантов видение: прекрасный Ледяной дом, и русский дух, и Русью пахнет, и гуляет потешная свадьба слабоумного старичка Голицына с камчадалкой Бужениновой, колокольцы гремят, мужики и бабы, собою негнусные, лихо отплясывают, едут сани, запряженные оленями, козлами, собаками, свиньями и верблюдами, везут инородцев со всей России, и лай, хохот, пенье, свист и хлоп, людская молвь, и конский топ. Так весело на душе, так свободно, что во весь голос хочется возопить вслед за прекраснейшим пиитом Василием Тредиаковским:
Мир, обилие, счастье полно
Всегда будет у нас довольно;
Радуйтесь, человеки.
Торжествуйте, вси российски народы:
У нас идут златые годы.
Восприимем с радости полные стаканы,
Восплещем громко и руками,
Заскачем весело ногами,
Мы, верные гражданы.
Да, да, заскачем, восплещем,
восприимем! О Русь моя, жена моя!
Шикарная женщина была Анна Иоанновна. Зимняя она царица, каникулярная: и родилась зимой, и воцарилась, и Ледяным домом больше всего прославилась. Десять лет ее правления представляют, правда, своего рода дырку в русской истории: мало кому из историков она симпатична, и все рисуют ее как бабу страшную, жестокую и бездарную. Историки больше всего интересуются лишь началом ее правления - разбирательством с Верховным советом, да концом - жесткостью по отношению к заговору Волынского и делом о наследии престола. Об остальном говорят немного, все больше об обнищании страны и о засилье немцев. Кражи, взятки, злоупотребления, вялые войны, гниющий флот.
Да еще рассказы о роскоши ее двора, поражающей «своим великолепием даже привычный глаз придворных виндзорского и версальского дворов». «Жена английского резидента леди Рондо приходит в восторг от великолепия придворных праздников в Петербурге, переносивших ее своей волшебной обстановкой в страну фей и напоминавших шекспировский «Сон в летнюю ночь». Этими праздниками восхищался и избалованный маркиз двора Людовика XV, его посол в России, де ла Шетарди: «Балы, маскарады, куртажи, рауты, итальянская опера, парадные обеды, торжественные приемы послов, военные парады, свадьбы, фейерверки пестрым калейдоскопом сменяли один другой и поглощали золотой дождь червонцев, щедрой рукой падавший из казначейства».
Современник леди и маркиза, немец Манштейн, добавляет: «Часто при богатейшем кафтане парик был прегадко вычесан, или, если туалет был безукоризнен, то экипаж был из рук вон плох… Тот же вкус господствовал в убранстве и чистоте русских домов: с одной стороны-обилие золота и серебра, с другой - страшная нечистоплотность. Женские наряды соответствовали мужским: на один изящный туалет здесь встречаешь десять безобразных».
Где эта роскошь, куда все делось? Остались лишь намеки на обстановку, окружавшую царицу. Но отдельные предметы и памятники складываются в общую картину, в своеобразный миф, сплетающий в единое целое итальянскую оперу, впервые Анной в Петербурге заведенную, шутов и карликов, туалетный прибор из чистого золота, слонов из Персии, бесчисленные фейерверки, самый большой в Европе серебряный холодильник, растреллиевские дворцы, построенные для любовника, Ледяной дом и Царь-Колокол. В этом мифе, как в мутном старинном зеркале, проглядывают знакомые очертания чего-то милого, близкого, русского и сегодняшнего. С зимой и зеркалом связана и моя первая встреча с Анной Иоанновной.
Первым и самым сильным впечатлением от русской классической литературы для меня стал сон Татьяны, прочитанный где-то лет в восемь-девять. Ни об энциклопедии русской жизни, ни об интриге, связывающей между собой героев, я ничего не знал, поэма лежала совершенно отдельно от прочитанного фрагмента, но картина зимнего леса, с фигурой бредущей по снегу девушки в легком платье, ручей, мостик из легких досок, медведь, протягивающий лапу, чтобы помочь ей перебраться, все это приводило меня в бурный восторг. Да и сейчас приводит. Фантазия скакала как бешеная, и, когда дело доходило до перечисления, до ведьмы с козьей бородой, до карлы с хвостиком, а вот полужуравль и полукот, наступало просто физическое блаженство, достигающее апогея на словах: «Лай, хохот, пенье, свист и хлоп,// Людская молвь и конский топ!» Далее все шло по ниспадающей, интересное заканчивалось, и за строфу XXI, за пробуждение Татьяны, я тогда и не забирался.
Открытие Татьяниного сна произошло в январе, в зимние каникулы. В том же январе я, кажется, побывал в Золотой кладовой Зимнего дворца. Там, в длинной комнате с низким потолком, заставленной витринами со сверкающими вещами, одна из стен была занята большим стеклянным шкафом с полками, на которых располагались блескучие золотые предметы, всякие плошки, коробочки и чашки в круглящихся завитках. Центр этой композиции из тяжелых и не очень понятных вещей составляло зеркало в завивающейся раме, желтой-желтой. Оно было повернуто к зрителю под углом и немного вверх, так что в нем ничего не отражалось, кроме пустоты, и для того, чтобы поймать хоть какое-то отражение, надо было особо исхитриться, что было нелегко, так как витрину обступала толпа, мешавшая двигаться. Среди очень конкретных, объемных предметов, обладающих своим, присущим им как данность, цветом и формой, ничего не отражающее зеркало выглядело как-то чуждо и странно. В нем что-то колыхалось, в его глубине была разлита подвижная манящая неопределенность, сонная, бесформенная, и для меня это зеркало сразу же оказалось связано со сном Татьяны, с ее гаданием, напоминая о том, что «Над нею вьется Лель,// А под подушкой пуховой// Девичье зеркало лежит». Кто такой Лель, я совершенно не представлял, зеркало же было чем-то более знакомым, была понятна его связь со всем, что последовало в поэме далее, с явлением медведя, пляшущей вприсядку мельницей, раком верхом на пауке.
Экскурсоводша перед витриной рассказывала о какой-то императрице Анне Иоанновне, не менее для меня загадочной, чем Лель, про стиль барокко, и что, по старинному преданию, девушки, если повезет, могут в нем увидеть своего суженого. Это, видно, и произвело на меня наибольшее впечатление, поэтому-то я в своих фантазиях и засунул тяжелое и дорогое творение аугсбургских ювелиров под подушку в деревенской бане. Имя Анны Иоанновны также запало мне в память, связавшись с мерцанием старинной амальгамы, зимой, смутными снами и гаданием. С тех пор неизъяснимой прелести полна для меня эта эпоха, и я всегда старался отложить в своем сознании все впечатления, что связывали современность со временем Зимней царицы, таким темным, неопределенным, неясным…
Впрочем, весомость моим мечтам об Анне Иоанновне вскоре придала встреча с великой скульптурой Бартоломмео Карло Растрелли в Русском музее. Огромная черная баба с растопыренными короткими ручками тяжело парит в пространстве, как гигантская ворона, гордо вздымаются полушарии грудей, дрожат дряблые щеки и подбородки, пульсирует короткая шея, и маленький негритенок с натугой подтаскивает ей тяжелую, как ядро, державу, обхватив шар двумя руками, и императрица вот-вот, широко размахнувшись скипетром с двуглавым орлом, легко подбросит державу на руке, вмажет по ней эмблемой российского самодержавия, как ракеткой по мячику, и запузырит державу далеко-далеко, так что полетит бронзовая сфера, пробив окно и ломая деревья Михайловского сада, разворотив мемориал жертвам революции на Марсовом поле, и, сбив памятник Суворову, - куда-то за реку, поломает обе башни мечети, свалит Телевизионную башню, пробьет напоследок крышу коттеджа в Комарово и, свалившись прямо в открытый рот храпящей там старухи, разломает ее новенький, только что наведенный мост искусственной челюсти, застряв в глотке, так что сожителю старухи, молодому и подтянутому бизнесмену, придется подносить к ее носу нюхательный табак, чтобы та чихнула. Тогда бронзовая сфера полетит обратно, сломает линии высоковольтных передач, разворотит мост на кронштадтской развязке дорог, сорвет несколько рекламных биллбордов и опустится на крейсер «Аврора», потопив его напоследок. Барон Мюнхгаузен должен был быть современником Анны Иоанновны, а сожитель табак поднес, потому что старуха завещания еще не написала.
Растреллиевская бронза великолепна. Как слезки, дрожат висюльки жемчугов на расшитой груди, мантия с горностаевыми хвостиками развевается, императрица плывет как пава, величественная и человечная, такая деловая, и в тоже время прибранная не без кокетства, мощная и женственная, настоящая правительница. Хвост волос, жидкий, но длинный, струящийся сзади по мантии, придает ее жирности очарование женственной беззащитности, и вдруг, при виде этой красавицы, в голову ни с того ни с сего приходят самые странные вопросы. Она, наверное, тронную речь произносит, рассуждает об обновлении теплоцентралей и строительстве китайского квартала в Петербурге, а хочется узнать, что там у нее внизу надето, белье-то какое? Тоже бронзовое, что ли? Тяжелое, выразительное лицо странно связывается с черными воплощениями родины-матери бесчисленных мемориалов с их широко разведенными руками, и с черной же Венерой Илльской из повести Проспера Мериме, пришедшей задушить в своих бронзовых объятиях незадачливого жениха. Хорошо представляю себе, как, расправляя короткими ручками бронзовые складки своего платья, усаживается эта махина перед золотым туалетным прибором, открывает пухлыми пальцами коробочки с притираниями, накладывает пудру и румяна, и, нагнувшись, всматривается пристально в зеркало, кокетливо поправляя маленькую корону в пышном начесе. Потом, скрипя ступенями лестницы, поднимается на пятый этаж, выламывает одним махом дверь в мою квартиру, и душит, душит она меня в своих объятьях, как мышь белую, беззащитную, любимая моя родина, Россия.
Как уже говорилось, с Анной Иоанновной у нас все непросто. Официально ее почти все время ругают, и с восемнадцатого века русская история ее терпеть не может. Даже Иоанн Грозный вызывает, по-моему, большую симпатию. Школьный курс истории вообще заставил меня долго думать, что она - неизвестно как и откуда свалившаяся нам на голову немка, фашистка, притащившая еще с собой и Бирона, любившая русских подвесить на дыбу, бить кнутом, выворачивать ноздри, а потом колесовать и четвертовать. Так и представлял: перед Зимним дворцом, тогда еще деревянным, стоит деревянная же трибуна, наподобие тех, что сооружались при советской власти на Дворцовой площади во время парадов, на ней - Анна Иоанновна, мясистая, разряженная, с густо оштукатуренной рожей, рядом - Бирон, весь в розовом, как он любил, она ему в штаны руку засунула, мнет с плотоядной улыбкой, а сама уставилась на то, как перед ней на помосте опальным русским аристократам ноздри каленым железом рвут. Вокруг же все карлики, карлики, карлики, сзади поют-надрываются итальянские кастраты, Миних с Остерманом обнимаются и фейерверки со всех сторон. Картина неверная, но все-таки роскошная.
Пусть русская история ее и ругает, но смогла все же Анна Иоанновна уловить что-то в русской душе, задеть потаенное, глубоко скрытое чувство прекрасного, став милой сердцу своими причудами, шутами и шутихами, фейерверками, любовью к итальянской попсе, тяжелой аляповатостью закупленных ею импортных вещей, Ледяным домом и публичными увеселениями. Часто, на центральных улицах обеих столиц, залитых неоновым сиянием новогодних лампочек, мелькает она передо мной в блеске окружающей роскоши, величавым видением, массивная и легкая. Впереди меня, то появляясь, то вновь исчезая на фоне светлых витрин, крутятся тяжелый круп ее и бедра, и бронзовая горностаевая мантия превращается в норковое манто, отливающее металлическим блеском, и острые лакированные туфли торчат из-под широких версачиевских штанин в узкую белую полоску, сияет бюст, обтянутый кофточкой со стразами, а на начесе подрагивает маленькая корона. Непринужденно играет она скипетром в руке, озабоченная, деловитая, а рядом семенит негритенок коротенькими ножками в мягких сапожках, и тянет, тянет из последних сил к ней ручки с лежащей на подушке державой, такой круглой, весомой, внушительной, пышной.
«Сатирикон», или Интеллигенция времен Нерона
Картинки с выставки «Фрески Стабий»
Аркадий Ипполитов
Нет, искусство не оставило ни малейшего следа. Жажда к деньгам свела на нет благородство. Мир пришел в упадок. Идеалы исчезли. Всюду царит показная роскошь, идей не осталось, мысли столь же мелки, сколь и желания, вкус ничтожен, умы пропитаны корыстолюбием. Удовольствие свергло Мудрость с ее пьедестала и настолько развратило жизнь, что даже завещанное предками мы можем оценить только с точки зрения доходности; ни понять же, ни изучить прошлого мы не способны. Те, кто обладают талантом, думают лишь о наживе, раболепствуя перед богатством и силой. Философия искусства сведена к стратегии успеха, эстетика трактуется как умение нравиться, а об этике забыто напрочь. Рынок сменил сады Платона, и все мечтают лишь о рукоплесканиях цирка, пренебрегая одобрением знатоков. Что дорого, то и прекрасно. Желания столь же примитивны, сколь и сиюминутны, добродетель осмеяна продажностью, цена возобладала над ценностью, величие измеряется лишь деньгами. Где философия? Где диалектика? Где астрономия? Где души прекрасные порывы?
Так, или примерно так, ламентировал седовласый старец Эвмолп, достойный представитель бескомпромиссной интеллигенции, ценящей величие духовное выше мимолетной выгоды. Он, поэт не из последних, хотя и бывал не раз увенчан венками на различных поэтических состязаниях, карьеры не сделал: по его убеждению, любовь к творчеству никого еще не обогатила. Лицом он обладал крайне выразительным, отмеченным печатью какого-то величия, подчеркнутого убожеством платья. Ламентации его были обращены к юноше, случайно встреченному им в пинакотеке, набитой замечательными картинами, созданными великими мастерами прошлого. Юноша этот, по имени Энколпий, и обратился к Эвмолпу с вопросом о причинах упадка современного искусства, в особенности же - упадка живописи, сошедшей на нет.
Встреча эта произошла где-то в шестидесятые годы первого века нашей эры. Энколпий, юноша во многих отношениях замечательный, также обладал высоким уровнем духовных запросов. Об этом свидетельствует хотя бы тот факт, что в попытке утешиться в своих юношеских невзгодах он забрел в картинную галерею - немногим бы такое сегодня пришло в голову. Невзгоды же его были разнообразны: несмотря на ум и образование, не было у него ни кола ни двора, ни наследства ни работы, но зато были любовные трудности. Где он образование получил, мы не ведаем, но знание им творений Зевксиса, Апеллеса и Протогена, а также краткие суждения о них, блистательное знание мифологии и неподдельный интерес к истории искусств, что он выказал, расспрашивая старика Эвмолпа о времени написания картин и о сложных, запутанных сюжетах, подтверждают наличие прекрасной школы. В общем, Энколпий недаром привлек Эвмолпа: столь же умный, сколь и смелый, столь же образованный, сколь и обаятельный, этот юноша был соль земли и creme de la creme интеллигентной римской богемы. Оба же они дополняли друг друга, как дополняют опыт и энергия, знание и любознательность, мудрость зрелости и открытость молодости.
Память тут же услужливо указала мне на разговор этой парочки, когда я рассматривал замечательную выставку римских фресок из Стабий, открытую в зале Боспора на первом этаже Нового Эрмитажа. Что может быть лучше древнеримской живописи? Что может быть сравнимо с безошибочной точностью, с какой древний художник организует плоскость стены, помещая в центр декоративной композиции, собранной из различных геометрических сегментов, какую-нибудь крохотную сценку или фигурку? С набросанными легкими мазками фантастическими ландшафтами, похожими на сновидения? С густотой винно-красного фона, с лаковой глубиной черного, что столь изысканно подчеркивают пластику обнаженных тел пляшущих нимф и фавнов? С безгрешной чистотой изображений полового акта, превращенного в ритуальное действо? С притягательностью закутанных в плащи таинственных фигур? Со странной, пугающей реальностью бытовых предметов, вдруг составленных в неожиданно живые натюрморты, перебивающих мифологические рассказы? Что же это были за люди, расхаживавшие среди всей этой красоты, что дошла до нас в случайных фрагментах, намекающих на значимость целого? Что за красота окружала их на виллах, раскиданных по берегу Партинопейского залива, в Путеоли, Байи, Стабиях, Сорренте и Мизене, в этих римских наследниках греческих сибаритов, чьи имена звучат как синонимы роскоши, столь же легкой, сколь и полноценной?
Диалог Эвмолпа и Энколпия, донесшийся до меня из-за толстой квадратной колонны боспорского зала, сначала поставил меня в тупик. Я никак не мог понять, при чем тут исчезнувшая без следа живопись и общий упадок искусства, и о чем говорят, на что сетуют эти милые люди, чем они могут быть недовольны, находясь среди подобной красоты. Постепенно до меня дошло, однако, что слова старого философа и молодого ценителя живописи относятся уже не к тому, что окружало их в первом веке нашей эры во время приключений на берегах Партинопеи, и не к тому, что в данный момент окружает меня, благодаря извержению Везувия, законсервировавшего стабийскую роскошь, но к впечатлениям, что они недавно получили, посетив выставку одной известной галереи в Барвихе и насмотревшись произведений Серрано и Сая Твомбли. Ободренный этой догадкой, я отважился выйти из-за колонны и представиться, вполне искренне сообщив этой обаятельной паре, что заочно с ними знаком давно, что с ранней юности восхищался ими обоими, но что восхищенная пылкость ни в коей мере не мешала моему уважению, так что дерзость моя может быть оправдана исключительностью случая, столь неожиданного, сколь и желанного в глубине души, и тем, что если бы случаем этим я не попытался воспользоваться, то вряд ли простил бы себе эту упущенную возможность. Оправдания мои были приняты со снисходительной благосклонностью, Эвмолп пробормотал что-то вроде «Все было встарь, все повторится снова», и между нами завязалась беседа.
Сначала мы поболтали об общих знакомых. Энколпий сообщил мне, что Трифэна давно обосновалась в Петербурге, открыв процветающий модный дом, столь популярный, что пиджаки с вышитой на них маркой Trifienovna носят все уважающие себя телеведущие. Что она по-прежнему не разлей вода с Лихом, ставшим большим начальником в петербургском комитете по культуре. Разбитная служанка красавицы Киркеи, Хрисида, снимается в телесериалах, специализируясь на классике, то в роли Настасьи Филипповны, то Маргариты. Киркея вышла замуж за олигарха, живет в Лондоне, скучает, от скуки стала православна, все свое время делит между батюшкой и косметологом. Сам же Энколпий только что в очередной раз от Трифэны сбежал, почему и оказался в Эрмитаже, где и повстречался со старым приятелем. Эвмолп уже года три-четыре подвизается на ниве воспитания и обучения латыни богатых малолетних балбесов столь удачно, что даже вошел в моду, но сейчас в очередной раз должен спасаться от разгневанных родителей, возмущенных коллизией «Тише, а то скажу отцу», повторяемой им с упорством, достойным лучшего применения. В Петербурге они лишь по случаю и сегодня оба летят в Москву, прямо на званый ужин, на который они приглашают и меня. Я согласился тотчас же и без малейших колебаний.
В самолете Энколпий сообщил мне, что в Россию перебрался в поисках все того же Гитона, опять сбежавшего от него вместе с Аскилтом, на этот раз - прямо в Москву. По слухам, Аскилт редактирует какой-то интерьерный журнальчик, а Гитона пристроил стилистом оформлять витрины, но журнальчиков так много, что следов пока не сыскать. Пытался что-то узнать от Трифэны, но от нее одна докука. В России он уже довольно давно, жизнь здесь мало чем отличается от ему привычной, разве что климатом, но в снеге даже что-то есть. За то время, что он здесь находится, ему, Энколпию, удалось завести много полезных знакомств, в том числе и с Тримальхионом, изящнейшим из смертных, к которому мы сейчас и направляемся.
Долго было бы рассказывать все подробности, но мы остановились у ворот высокого забора. Унылый пейзаж вокруг тоже состоял из высоких заборов, за которыми ничего не было видно, даже верхушек деревьев. Я попытался выйти из машины, но товарищи меня обхохотали, указав на изображение огромной цепной собаки, явно работы Кулика, под которой большими квадратными латинскими буквами было написано: «Берегись собаки».
В глаза ее были вмонтированы камеры слежения, сфокусированные на нас.
Через некоторое время ворота раскрылись, позволяя нам проехать дальше. За воротами мы остановились, и к нам подбежал привратник в зеленом платье, подпоясанном вишневым поясом. Он помог выйти из машины и сел за руль, чтобы отвезти ее в гараж. Дальше мы шли пешком, наслаждаясь видом: в глубине участка, засаженного аккуратно подстриженными елями, белела вилла, похожая на груду колотого сахара. Ее огни отражались в двух голубоватых бассейнах, полных, несмотря на холод. Когда мы проходили по узкой дорожке, разделяющей оба бассейна, я был поражен сильным гудящим звуком, придававшим виду особенную торжественность. Энколпий объяснил мне, что виллу спроектировал для хозяина сам Кулхаас, причем Тримальхион настоял на бассейнах, снабженных специальными устройствами для отвода пара в зимнее время, от которых и исходило это гудение. Перед входом стояли две девушки в блестящих высоких кокошниках с серебряными подносами: на одном были бокалы с шампанским, на другом - стопки водки.
Мы вошли в огромный вестибюль без окон, чьи стены сверху донизу были покрыты мозаиками Bisazza, выполненными по эскизам AESов, изображающих сцены из Илиады и Одиссеи, а также бои гладиаторов, разыгранные нимфетками и эфебами с автоматами в руках. К нам подбежали гардеробщики-эфиопы в ливреях восемнадцатого века, бесшумно освободившие нас от верхней одежды. Я, задрав голову, восхищенно рассматривал эти диковины, пока мы пересекали зал, а мои спутники сообщили, что Тримальхион - страстный коллекционер, жестко контролирующий деятельность своей жены, обладательницы трех галерей: в Жуковке, Нью-Йорке и Лондоне. О любви к изящным искусствам свидетельствовало и убранство длинного коридора, в который мы затем попали, полного картин и инсталляций. Разглядывать было некогда, так как мы уже достигли триклиния, но я успел заметить пару портретов рэперов и одного кардинала работы великого Меламида, написанных совсем недавно, какие-то композиции Владика Мамышева-Монро и огромные панно Виноградова с Дубосарским.
Триклиний был в полумраке, так что первое, что мне бросилось в глаза, это пригвожденные к потолку ликторские связки с топорами, оканчивающиеся бронзовым подобием корабельного носа; а на носу была надпись:
Г. ПОМПЕЮ ТРИМАЛЬХИОНУ - ПРЕДВОДИТЕЛЮ ДВОРЯНСТВА ДВОРЯНСКИЙ СОВЕТ ЖУКОВКИ
Надпись освещалась двумя огромными витыми люстрами красного муранского стекла, бросающими свет только на нее. Внизу стоял большой стол со странным сооружением посередине, а вокруг - еще семнадцать маленьких, по числу участников трапезы. Гости возлежали на пышных бесформенных ложах работы Гаэтано Пеше из полиуретановой пены и фетра, похожие на кучу пестрого тряпья их секонд-хэнда. Сам Тримальхион, обложенный подушечками Форназетти, был видным лысым мужчиной с почтенным профилем. На нем был надет пестрый миссониевский свитер, и его скобленая голова высовывалась из складок яркого шарфа с пурпуровой оторочкой и свисающей там и сям бахромой, намотанного на его шею. На мизинце левой руки у него было простое гладкое золотое кольцо, на последнем суставе безымянного - еще одно, с припаянными к нему железными звездочками. Энколпий обратил мое внимание на то, что часов на нем не было - Тримальхион считался лучшим специалистом по часам, имел огромную коллекцию современных наручных часов и издавал на свои деньги два журнала, посвященных исключительно часам: один - на русском, другой - на французском языках. Он приветствовал нас небрежным кивком и продолжал разглагольствовать. Мы как раз вошли, когда он рассуждал о равенстве.