Sous les pavis, la plage!

Под булыжниками мостовой - пляж!
 
   Пляж и море недалеко, Cвобода на баррикадах так похожа на морской отдых, это не нравится ни Троцкому, ни Кундере, зато нравится Бунюэлю, «Призрак свободы», глаз страуса и выстрелы в конце этого гениального фильма, бледный мертвец встает, выпрямляется, стягивает с себя рубашку, оставаясь в одном носке, и подставляет свое голое тело лучам солнца, и видно, какой он красавец, вылитый братик-француз из «Мечтателей», черноволосый, юный, от газа не умер. Булыжник пробил окно, такой красотой веет от всех фотографий парижской весны 1968-го, молодежь виснет на полногрудых тетках Третьей империи, буржуазных воплощениях французских свобод, размахивают флагами, веют драпировки, улыбки, радость, Тритон трубит, Vivre sans temps mort - jouir sans entraves - живи, не тратя время на работу, радуйся без препятствий!
 
   А вот свобода и нагота, свобода и бедность реальны, или все-таки нам надо сначала разбогатеть, а потом стать свободными? - это уж из какой-то радиопередачи станции «Свобода», там все наши оппозиционеры рассуждали, все о свободе в русском понимании. А один из слушателей утверждал, что свобода для него - это та самая женщина-топлесс Марианна со знаменитой картины Делакруа, и он считает, что эту женщину надо как можно тщательнее защищать. И что ему возразить? Свобода всегда топлесс и всегда приходит нагая, она вместе с Амфитритой и Пуссеном бросает на сердце цветы, и мы, с нею в ногу шагая, беседуем с небом на ты.
 
   La revolution est incroyable parce que vraie.
   Революция невероятна, потому что она настоящая.

Одержимость

Про это
 
Аркадий Ипполитов
 
   Это трудно описать. Что это такое? Чувство ли это, ощущение ли, переживание? Страсть ли, любовь или просто прихоть, игра ума? Где граница между ними? Да и есть ли она? Разум ли определяет это, сердце ли, душа ли, сознание или что-то еще, неведомое? Внутренняя ли это потребность, врожденная, или это определено роковой случайностью? Доктор Фрейд виноват или богиня Афродита со своими детками, Эросом и Танатосом? Или другой какой бог, девственная Афина ли, солнечный Аполлон или вороватый Гермес, проводник в царство мертвых? Как это зарождается, откуда идет, к чему приводит? Откуда это восхищение всеми несовершенствами, всеми индивидуальными особенностями вожделенного объекта, пигментными пятнами, легкой желтизной, проглядывающей сквозь матовую бледность, неровностями и неправильностями, часто делающими его еще более привлекательным, еще более желанным, чем самые совершенные образцы его породы? Дикое, изнуряющее влечение, похожее на сумасшествие, карамазовское какое-то, к особому изгибу, к мелкой черточке, большинству незаметной, для большинства непонятной, но резко отличающей этот единственный экземпляр от всего остального, не столь вожделенного. Легкое отличие, заставляющее замирать в блаженстве мучительном от счастья одной возможности его созерцания!
   Что за чарующее занятие - коллекционирование гравюры! Какое неземное блаженство - ощущать подушечками пальцев плотное благородство европейской литой бумаги, шелковистую, гладкую нежность японских листов или легкую, как вздох, прозрачность бумаги китайской, что так любят изысканные офортисты, которых становится все меньше и меньше в мире. Как восхитителен гордый вид знатока, с важностью рассматривающего водяные знаки, приближающего гравюру к источнику света, слегка приподняв ее за края, чтобы прочитать на ней волшебные эзотерические символы, неведомые непосвященным. Как перехватывает дыханье, когда среди множества листов хорошего и среднего качества вдруг мелькнет редчайший, малоизвестный, а то и совсем неизвестный оттиск, на который невежда и не обратит внимания, ибо он, редчайший, может быть более грязным, затасканным и корявым, чем оттиски ординарные, но за этой его внешней неказистостью скрывается ценность, во много раз превышающая стоимость более привлекательного для широкой публики товара. Но оказывается, что именно этот лист, неброский, засаленный и мятый - единственное, вновь открытое, новое состояние, отличающееся от всех остальных крохотной закорючкой, различить которую смог только он, подлинный, настоящий знаток гравюры.
   Специалист по гравюре не может быть просто историком искусства. Он член особой жреческой касты, ордена тамплиеров и масонской ложи, он должен разбираться в сложных шифрах сокращений справочной литературы, кажущихся каббалистической абракадаброй остальному человечеству, он знает магию состояний и тиражей, его сознание тоньше, изощреннее и острее, чем сознание простого смертного. Он - избранник. Живопись по сравнению с гравюрой пестра, скульптура - тяжеловесна, рисунок - однозначен. Это все для невзыскательной публики, любящей внешний лоск и показную роскошь. Живопись со скульптурой коллекционировать просто, все равно, что собирать бриллианты или столовое серебро - занятие для невежд с деньгами, желающих пустить пыль в глаза широкой публике.
   В изучении гравюры есть нечто размеренное, чистое, девственное, что придает ему некое родство со стародевичеством, но в то же время и утонченно-сладострастное, бешеное. Ведь стародевичество не есть состояние физиологическое, но есть состояние души, и вполне возможно иметь сотни жен и мужей, оставаясь при этом старой девой. Возраст не играет решающей роли, также как и пол, ибо старость есть мудрость, она от возраста не зависит, а то, что эта мудрость приходит с опытом и часто оказывается близкой к маразму, это лишь ее оттенок. Обладание мудростью знаточества, столь необходимое специалисту по гравюре, тоже требует опыта и балансирует на грани рамолитета, но все же знают, что без инь не бывает янь. Значение же половой принадлежности в начале третьего тысячелетия и обсуждать смешно.
   По-моему, исчерпывающий образ сладострастия во всей мировой культуре дан в образе Нарцисса. Полное подчинение страсти, свободной от глупости физического обладания, заставляющее иссохнуть тело так, что остается одна лишь чистая духовность, - это ли не высшая ступень блаженства? «Что увидал - не поймет, но к тому, что он видит, пылает; Юношу тот же обман возбуждает и вводит в ошибку. О легковерный, зачем хватаешь ты призрак бегучий? Жаждешь того, чего нет; отвернись - и любимое сгинет.
   Тень, которую зришь, - отраженный лишь образ, и только. В ней - ничего своего; с тобою пришла, пребывает, Вместе с тобой и уйдет, если только уйти ты способен».
   Эти гениальные строчки читаются не как курьезное описание самовлюбленного простака, каким часто представляют Нарцисса и каким предстает в заурядном сознании понятие нарциссизма, им порожденное, но как изображение всеохватывающего и всепоглощающего желания «того, чего нет», страсти, быть может, самой чистой и самой высокой, на какую только способен человек. Погоня за призраками и охота на миражи, вожделение к несуществующему и одержимость воображаемым, что может быть благороднее? А за чем Нарцисс гонится? За первым известным в мире отпечатком, столь схожим с отпечатком с гравированной доски, - отражением, где все левое стало правым, а правое - левым, за первым изображением, образом, повторением. В общем, за гравюрой. Обратите внимание также и на то, что Нарцисс умер девственником, ибо нет сладострастия более чистого, более полного, более мучительного, чем сладострастие невинности.
   Три других великих сладострастника, впрямую происходящих от Нарцисса, - это Гобсек, Плюшкин и Федор Карамазов. Все трое потрясающие знатоки, тонко и остро чувствующие значение детали. Они подчинили все единой страсти, сконцентрировавшись только на внутренней жизни, которой, так же, как и у Нарцисса, оказывается принесена в жертву жизнь внешняя. В противопоставлении себя внешнему миру все трое стали похожими на мумии, и также как и мумии, они - изощрены и невинны, так что в их старчестве, в их иссохших телах, как в иссохшем теле Нарцисса, мумифицировалась вечная юность, этакое наивное детство, похожее на маразм.
   Вообще, большинство специалистов по гравюре, так же, как и большинство коллекционеров, - мужчины; именно для них-то стародевичество оказывается важнее всего. Это состояние, подразумевающее некоторую чистоплотность разума, справившегося с телом и постоянно держащего внутри себя свободным и чистым, не замутненным никакими плотскими переживаниями, место, где строго, в порядке и опрятности, можно расставить ряды состояний, тиражей, водяных знаков и прочей ненужной в физиологической реальности информации, являющейся основой основ гравюрного дела. Не в том вопрос, что, просидев день-деньской за составлением каталога и напрягая спину и глаза в разбирательстве мелочей воздушных и неявных, его составитель не пойдет в ночной клуб и не погрузится в пучину разврата, - почему бы и нет? - но и в самой пучине разврата внятно будет ему, что есть в мире радости превыше земного блуда, есть удовольствия, в сравнении с которыми чувственность мира внешнего столь же стерта и невыразительна, как отпечатки поздних тиражей. Мир свой, особый мир гравюры, он, любитель, блюдет незамутненным и опрятным, как монашки блюдут монастырский вертоград.
   A priori гравюрное знаточество - занятие ретроспективное, то есть старческое. Пусть какой-нибудь офортист конца галантного столетия делает гравюру на злобу дня времен Французской революции или Энди Уорхол печатает принты с изображением знаменитостей светской хроники. Пусть радикалы радикальничают, а актуалы актуальничают. А мы ее - в папочку, и под номерок, и каталогизируем, состояния установим, отпечатки пронумеруем, шкалу ценностей установим, и - хранить, хранить, хранить. В паспарту, под веленевой бумагой, чтобы свет не падал, чтобы кислотность не разъела, чтобы мухи не накакали, чтобы все было чистенько, аккуратненько, с номерочком по каталожечку, поелику это возможненько. И чтобы никто ее не видел. Гравюра должна быть спрятана, иначе она обречена на гибель.
   Любят современные теоретики рассуждать о том, что гравюра была предтечей масс-медиа и изначально исполняла ту же роль, что сейчас исполняет телевидение. Бог с вами, да в своем ли вы уме? Не массовость это была, а причастность к избранности. Сколько хороших отпечатков с доски могло появиться? Ну пятьсот, ну тысяча - это при самой что ни на есть кондовой резцовой гравюре. Вот и обладала ими тысяча избранных, да и то тут же появились градации отпечатков ранних, хороших, и поздних, стертых; то есть избранных особо, просто избранных и не очень избранных. Так что расцвет гравюры всегда отмечен печатью старения общества. Недаром гравюра в Европе появилась в поздней готике, времени дряхления рыцарской культуры, и сначала мало занимала ренессансных авангардистов. Потом расцвела в преддверии маньеризма, в маньеризме достигла своего апогея, чтобы снова расцвести в позднем барокко. Самое благоуханное время гравюрного знаточества - конец XVIII столетия, время перед Французской революцией, когда создавались великие графические собрания, писались великие графические справочники, работали последние великие итальянцы - Тьеполо и Каналетто, а Гойя создавал свои первые офортные опыты. Великое время старых дев, идеальным собирательным образом которых стала мадам де Розмонд из «Опасных связей», чьей отечественной вариацией явилась Пиковая дама (то, что они обе были замужем, не имеет никакого значения). Главные герои этого века, маркиз де Сад и Казанова, очевидно обладавшие очень сильно выраженным комплексом стародевичества, без сомнения, были бы отличными представителями гравюрного знаточества (о чем свидетельствуют их способности к каталогизации), если бы в юности так не разбрасывались своими талантами.
   Русский Серебряный век очень хорошо ощущал важность гравюры. Именно в начале прошлого века Россия сделала первые шаги в гравюрном знаточестве, робко входя в европейский большой свет. Роль Пиковой дамы сыграл Ровинский, но самым обаятельным персонажем гравюромании Серебряного века был, конечно же, Константин Сомов, прелестнейшая старая дева в истории отечественного стародевичества. Увы, после переворота 1917 года гравюрное знаточество вместе с обществом трезвенников и другими проявлениями гражданского сознания в России утратило социальную основу, и 1920-е годы стали агонией гравюры, скончавшейся в мастерской Фаворского, в издательствах «Аквилон» и «Academia». Воскреснет ли она? Маловероятно.

Натюрморт с бутылками

Золотая осень крепостного права
 
Аркадий Ипполитов
 
   Волков. Натюрморт. XIX век
 
   Это был не воздух, а сырость. Воздух был настолько пропитан ею, что казалось, будто при каждом вздохе в легкие проникает множество противных мелких влажных частичек, присоединяющихся к омерзительной зеленоватой массе, накопившейся внутри и слипшейся в большой мучительный комок, от которого нет избавления. Он внятно представлял себе зеленый цвет этой липкой массы, забившей легкие, по отдельным его кускам, выскакивающим время от времени вместе с кашлем откуда-то из глубины груди. Кашель приносил короткое облегчение, комок становился меньше, но вскоре опять сырость, забившая воздух, увеличивала его тяжесть, и он противной щекоткой скребся о воспаленные внутренности багрового больного цвета; такой цвет он видел на макетах из папье-маше, демонстрирующих внутреннее устройство человека, на занятиях по анатомии. Эти занятия проводились на самом верху, в небольших классах со сводчатыми потолками, под самой крышей, где всегда было сумрачно и серо, в маленьких и пустых неудобных комнатках. Анатомический учитель, в очках на маленьком личике, говорил медленно и бессмысленно, связывая фразы между собой только продолжительным блеянием, да и связать их было невозможно, призрак смысла был лишь в латинских названиях, но сами внутренности, бесстыдно выставленные на обозрение, были гадливо привлекательны. Некоторые манекены были полностью освежеваны и сплошь состояли из красных и синих мышц и сухожилий, некоторые же лишь частями приоткрывали свое нутро, обнажая для постороннего взгляда легкие, мозг, желудок сквозь отверстия, вырезанные в груди, голове или животе. Эти отверстия, окруженные условной оболочкой, изображающей плоть, выглядели страшно и красиво. Оболочка, гладкая, безволосая, унылая, на плоть нисколько не была похожа, скорее, на гипс слепков. На месте половых признаков у всех манекенов были деликатно закругленные опухлости, чем-то напоминающие безглазость копий с антиков. Обозначения тел, обозначения жизни, обозначения красоты. Учителю было скучно, ученикам всем тоже было скучно, скука витала в маленьких и пустых классах под самой крышей, с окнами во двор, на серые стены. Макеты человечьих кишок были холодные, отлакированные, безжизненные, но они были самым ярким пятном во всем окружающем. Остальное было совсем уж бесцветным: бледно-серые гипсы, натурщики с бледно-серой кожей, похожей на грязноватый гипс, бледно-серые стены коридоров и аудиторий, бледно-серый свет из окон.
   У Антиноев и Аполлонов лица были болезненными, несчастными. Общая безглазость делала их одинаково печальными. Иногда их хотелось представить с большими прорехами в животах и головах, с отлакированными и разно-цветными внутренностями, прорывающимися через симметрию сосков и пупков. Это, возможно, придало бы им хоть какую-нибудь жизнь. Однако у младшего сына Лаокоона были отбиты пальцы, и из ладони вздернутой ввысь правой руки вылезали короткие прутья, как будто он специально показывал всем вокруг, что внутри у него ничего, кроме железного каркаса и пустоты, нет. Двигающиеся были столь же болезненны и сумрачны, как и неподвижные гипсовые слепки. Соученики, усевшись с листами бумаги вокруг антиноев и аполлонов, столь старательно скрябали грифелями и мелками, что невыносимый скрип наполнял серое пространство класса. В усердном скрипе аполлоны и антинои множились, и на рисунках учеников выходили еще более болезненно-недовольными, бледно-серыми, еще более несчастными, чем их гипсовые прообразы. Одежда и кожа скрывала багровые внутренности рисующих, и, может быть, они были столь же полыми, как и младший сын Лаокоона. Но скорее их внутренности напоминали по цвету куски говядины из лавки, залежавшейся, затхлой. Не плоть, а убоина.
   Быстро темнело. Прошлой ночью выпал снег, и утром он белой дорожкой лежал на улицах, с редкими еще дырами от чьих-то сапог и колес, и улицы производили впечатление больного, но хотя бы свежеперебинтованного. Но за день снег растаял, превратился в серую жидкую кашу, хлюпающую под ногами, и быстро сливающуюся с черными домами и чернеющим воздухом. Жил он на острове, на одной из дальних линий. Темнота быстро съедала пространство нелепо прямых улиц с приземистыми домами, выделяя редкие бледные освещенные окна. Было тихо, так тихо, что слышалось хлюпанье грязи под быстро промокающими сапогами, и тишина только подчеркивалась лаем собак во дворах, кажущимся очень далеким и придававшим сгущающейся городской тьме привкус деревенской заброшенности. Единственный на улице, вечно умирающий фонарь еще не был зажжен. Дома, заборы, низ, верх, - все становилось неразличимым, но ему было все равно - свою линию он знал так хорошо, каждую выбоину, каждую рытвину, каждую прогнившую доску деревянного тротуара, что мог пройти ее с закрытыми глазами. Он направлялся к трактиру, вход в который был отмечен смутно белеющей вверху вывеской с черными корявыми буквами.
   В зале было сумрачно и пусто, но тепло. Душное тепло после уличной промозглости заставило съежиться, и как-то особенно противен стал зеленый ком внутри, живущий уже своей собственной, независимой слизистой жизнью, урчащий время от времени и недовольно раздвигающий его внутренности багрового, больного цвета, чтобы устроиться поудобнее, поуютнее внутри носящей его в себе человечины.
   Он согрелся, и кожа ощутила влажную, теплую неопрятность белья. От горячих щей и водки по желудку разлилось гнилостное блаженство, все как-то удалилось, расплылось в полутьме, за спиной слышались чавкающие звуки втягиваемых в себя сквозь бороды щей и беседы какой-то компании, усевшейся за столик сзади, тени и мысли были вялые, липкие, но не злые и не агрессивные, как сонные мухи. Трактирная зала стала казаться отъединенной от всего: от времени, от пространства, таких неуютных, мучительных, враждебных, но оставшихся за стенами; здесь же все было создано только для него, для него одного, со своим теплом и сытостью, с мерным чавканьем беседующих, со скудным светом свечных огарков и деловитой занятостью полового. Даже комок внутри успокоился, перестал шевелиться и мучить, напоминая о себе только посторонней тяжестью. Мясо в щах, бледное, вываренное, жилистое, напоминало тела натурщиков в рисовальных классах, но оно было теплее, полезнее и ближе. Он заказал себе чайник чаю, и очень долго пил его, горячий, сладкий, стараясь изо всех сил как можно дольше оттянуть тот момент, когда придется встать и снова выйти на улицу, покинуть ставшую родной замкнутость трактира, снова оказаться во времени и пространстве, злобных, чуждых, противных. Наконец собрался, быстро расплатился и вышел.
   Идти ему было недалеко. Он жил на той же линии, в двухэтажном доме с мезонином, в комнате под самой крышей, большой, но темной и холодной. Обогревалась она небольшой железной печкой, установленной прямо посередине комнаты, быстро нагревающейся, жаркой, но столь же быстро и остывающей. Сняв пальто, он скоро разжег огонь, подвинул к печке низкое шаткое кресло и, закутавшись в клетчатый плед, устроился около печки. Отблески от огня пробегали по окружающему убогому беспорядку, придавая ему даже некоторую живописность. В комнате было сумрачно, она освящалась только одной свечкой, стоящей на столе в старомодном бронзовом подсвечнике с черным сфинксом с высокой короной на голове и ожерельем, положенным на тяжелые груди. Позолота с короны и ожерелья облезла, и у сфинкса был усталый вид. Было совсем тихо, делать было нечего, да и не хотелось ничего делать, жар от печки был такой, что он снял сапоги, придвинув их к огню, от них повалил пар. Он уставился на огонь, ему опять было хорошо, так хорошо, что удавалось совсем и не думать, от огня шло тепло, комната превратилась в уютный остров в безбрежности окружающего времени и пространства, свой, обжитой, близкий, ни от кого не зависящий. Тепло и не больно. Трактирное блаженство снова вернулось, все было хорошо.
   Комната была в одно и то же время забитая и пустая. Разные предметы, папки, бумаги, растрепанные книги были свалены по углам, на столе, стульях, прямо на полу. Ценные, хотя и потертые переплеты мешались с откровенной рванью. Мебель в комнате тоже была беспорядочной и непонятной: колченогая тахта, например, представляла бесформенный и неопрятный хаос из потертых одеял и нечистого белья, а стол, придвинутый к стене, с подсвечником-сфинксом на нем, был очень хорошего полированного красного дерева. Дрожащий светлый круг, образованный единственной горящей свечой, выхватывал из сумрака очертания висящей над столом картины в простой, но добротной раме, покрытой тусклой позолотой. Картина была удивительна.
   Она тоже была очень проста. Это был натюрморт: центр композиции составляли большая темная бутылка, графин и штоф, а вокруг них группировались две рюмки и граненый стакан из прозрачного стекла, белая фаянсовая тарелка с кусочками колбасы и сыра, лежащая поверх тарелки трезубая вилка, коробок спичек. Фон был гладким, одноцветным, вневременным, подчеркивающим объемную осязательность предметов. Три главных предмета, три бутыли, организовывали идеально уравновешенный классический треугольник, чем-то напоминающий луврскую леонардовскую св. Анну втроем, но продуманно разбегающаяся вокруг них мелочь придавала построению картины интимную приближенность к некоему конкретному моменту. Одна рюмка была наполнена на треть, коробок спичек полуоткрыт, вилка балансировала на краю тарелки. В этом рассчитанном противоречии заключалась какая-то тайна, подчеркнутая контрастом между ничего не говорящим, вечным, нейтральным фоном и очень конкретным обличием вещей, с красивым дизайном шрифтов на обеих бутылях, внятно обозначающим, подобно современному штрих-коду, место производства и место продажи. Но лишь обозначающим, так как, несмотря на внятность, прочитать ничего не удавалось, кроме ХЕРЕ на темной бутыли, все же остальное сплеталось в декоративную вязь, чем-то напоминающую модернистскую любовь к промышленному дизайну, но без ее четкости.
   В этом натюрморте таилось нечто символическое, всеобщее, что-то, отсылающее к самым ранним европейским натюрмортам XVI - начала XVII веков, когда каждый плод и каждый цветок внятно говорили о великих истинах, к плоду или цветку впрямую вроде бы и не относящихся: о грехопадении, спасении, искуплении, сладости и скоротечности земной жизни. Значительность прозрачности стекла, белизны тарелки, остроты вилочных зубьев и красноты спичечных головок тоже свидетельствовала о чем-то непреходящем, онтологическом, одновременно будучи очень обыденной: закусь собрана, к водке и хересу, этакий русский тапас. Картина, впечатывающая конкретный момент постоянно меняющегося времени в вечность, была столь же маняще притягательна, как кусок золотистой смолы, залившей несчастную юркую ящерицу тысячи лет тому назад и сохранившей ее навсегда во всей красе последних ее мучений.
   Манили и отсветы на стекле, таинственно и странно намекающие на огромное пространство, окружающее замкнутый мирок натюрморта с его дырочками в сыре, кусочками сала в лоснящейся колбасе, с выписанностью каждой спичечной головки. В зеленоватых гранях графина отражалось окно, причем несколько раз, напоминая о какой-то гофманианской перверсии большого и малого, о целом мире, заключенном в толстые стеклянные стены, как в тюрьму. Окно, в романтизме означающее прорыв в бесконечность, оказывалось заключенным в гладкие грани тесного графина и бултыхалось в водке, увязая в ней, как несчастная муха с намокшими крыльями. И в то же время больное и обреченное окно свидетельствовало с пафосом пророка в своем отечестве, что мир вокруг есть, точно есть, существует, оно чуть ли не кричало об этом, как Кассандра на берегу моря, и тонуло в зеленоватой водочной жиже, захлебывалось, снова всплывало, и, в конце концов, шло ко дну?
   Я этого не знаю. Я даже не знаю, мой ли герой написал этот натюрморт или он случайно оказался у него на стене. Я вообще ничего не знаю про эту картину, и никто ничего не знает. Знаю только, что это лучший натюрморт в русской живописи XIX века, а, может быть, и русской живописи вообще. Знаю, что написан он был кем-то по фамилии Волков, судя по подписи, выведенной красной краской в нижнем правом углу, но связать с каким-нибудь конкретным Волковым эту картину пока не удалось, хотя русских художников с такой фамилией множество. Еще знаю, что написан он был где-то в середине девятнадцатого века. А быть может, и позже, как добавляют знающие люди, рассматривая форму граненого стакана.
   Мне, однако, кажется, что позже Крымской войны он никак не мог появиться. Для меня этот натюрморт - замечательное свидетельство конца золотой осени крепостного права, чудесная повесть об умирании николаевской эпохи, о настроении этого времени, тягучем, пасмурном, невнятном. Он напоминает мне наброски сумасшедшего Федотова, смятые листы несвязного бреда вперемежку с непристойностями, страницы гоголевских «Записок сумасшедшего», петербургскую унылость мартобря, заброшенность конца мира, Васильевского острова, обветшалую желтизну разорившейся усадьбы, заросшей сиренью, уже отцветшей, под мелким дождем, и разночинца в мокрых сапогах в гостиной стареющей пушкинской красавицы, смотрящей на него с неприязнью обветшалой гордыни, вынужденной считаться с неизбежностью. Он напоминает мне еще натюрморты француза XVII века Любена Божена, столь же загадочного художника, как и наш Волков, известного лишь по подписям на своих натюрмортах; его натюрморту, «Плетеной бутыли с вином и блюду вафель», Паскаль Киньяр посвятил целый роман «Все утра мира», очень хороший, где есть замечательная фраза: