Страница:
Еще совсем недавно утверждение о том, что бытие определяет сознание и что искусство есть проявление различных социальных группировок, казалось шокирующим и раздражающим всем свободомыслящим людям. Искусство никому ничего не было должно - ни быть зависимым, ни быть не зависимым, если оно того не хотело. Все помнили звериное рыло коммунизма, бульдозерами разрывающего свободных радикалов и ссылающего поэтов за то, что они поэты и тунеядцы, в край вечной мерзлоты. Золотые были времена. Но продолжались они недолго. Берлинская стена рухнула, и в туман уплыли очертания реального коммунизма, а на первый план все более и более отчетливо стала выступать прелесть идейности, как спасение от невнятной отрыжки общества потребления. На вопрос - с кем вы, мастера культуры? - любой порядочный западный интеллектуал ответит, что он, конечно же, вместе с партией Пикассо и Арагона, а не с империалистами, глобалистами и капиталистами. Голливудские творцы тоже - западные интеллектуалы.
Артистка Сэльма в фильме очень похожа на автопортреты Фриды, особенно наращенными гримером сросшимися бровями, только усы у нее гораздо менее проявлены, чем у оригинала. В этой маленькой детали явственно проступает разница между коммунизмом современных интеллектуалов и их праобразом. В рассказ о коротком опыте парижской жизни Фриды, в фильме, в общем-то довольно точно придерживающемся исторических реалий, введен ни на чем не основанный эпизод лесбийского приключения с Жозефиной Бейкер, черной звездой Мулен Руж 30-х годов. Хорошо быть марксисткой и спать с Жозефиной, а то без лесбоса или чего-нибудь в том же роде марксизм пресноват. И на "Оскара" претендовать не сможет.
Годы смягчают, сглаживают и выравнивают даже коммунизм. Все забывается, говоря попросту. Пройдя через очищение временем, бунт и левизна намертво срастились с гламуром. И от этого они стали более безобидными, но не менее тошнотворными, чем раньше.12.02.2003
Мой Ленинград
К 300-летию Санкт-Петербурга
Петербург за один век поменял имя четыре раза. Даже для человека смена имени - дело редкое. Для большого европейского города, претендующего на определенное место в пространстве культуры, за сто лет изменить имя четыре раза - это очень много. Подобная необязательность по отношению к своему имени делает Петербург чем-то похожим на столицы африканских государств, с безразличием меняющие свое название в зависимости от режима, приходящего к власти. Первое, легкое изменение лишило город его небесного покровителя. Потеря несколько тяжеловесной приставки «Санкт» и навязчивая русификация превратили Петроград из города Святого в именной город своего основателя, тем самым низведя его на землю и отняв у имени высшие смысл и значение. Небеса не замедлили отомстить - через десять лет город получил унизительную, ни с чем не сообразную кличку, образованную от псевдонима ловкого авантюриста, провозгласившего себя пророком. Казалось, что растреллиевские дворцы и россиевские арки не имеют никакого отношения к маленькому человечку, известному под фамилией Ленин, и что название Ленинград не способно прижиться, приобрести какое-нибудь внятное культурное значение, получить статус имени. Однако оно освятилось великим страданием, носить его стало не только не стыдно, но и почетно - оно оправдало себя изнутри, омытое горем и смертью.
Блокада закончила петербургский период не только потому, что погибли практически все, для кого тот город был реальностью, а не просто отвлеченным образом, созданным литературой и историей. Принадлежность к сообществу ленинградцев стала предметом гордости, а не идеологически навязанной сверху жестокой волей. Более того, именно в послевоенный период лицо бывшей столицы приобретает человеческие черты, ранее ей не свойственные. Холодный, выдуманный, пустой, безжалостный к сирым и убогим, эгоистично занятый только собой и своим мишурным великолепием город теперь, благодаря утрате первенства, несмотря на свое новое, выдуманное имя, стал воплощением прошлого, противостоящего отвратительной советской действительности. Шпиль Адмиралтейства с его корабликом, шпиль Петропавловского собора с его ангелом, Александрийский столп с его крестом бросали вызов красным кремлевским звездам одним своим существованием. Петербург ассоциировался с чем-то казенным, безжалостным, бездушным - Ленинград же превратился в заповедник красоты, где царил нежный романтизм белых ночей и серых дней. «Поэма без героя» могла родиться только в Ленинграде. «Ленинградский» стало означать культурный, интеллигентный. Родилась легенда о вежливости ленинградцев, сменившая легенду о петербургской казенщине. Вместе с властью город покинула и жестокость - теперь его образ оказался окутан пеленой пассеизма, и даже те, в чьей судьбе Ленинград сыграл страшную роль, как в судьбе Иосифа Бродского, не осыпали его проклятиями, столь привычными Петербургу в девятнадцатом веке.
Социалистическое строительство было крайне бездарным, но города оно мало коснулось. Многое было разрушено, кое-что построено, но в целом старый центр по-прежнему определял его душу и смысл. Архитектура устояла, и, несмотря на дикое название, Ленинград продолжал «казаться литографией старинной, не первоклассной, но вполне пристойной…». Ни сталинское Автово, ни брежневское Купчино ничего не изменили, оставаясь окраинами, безжизненными довесками к настоящему городу. Его самые лучшие соборы и церкви были закрыты, дворцы превращены в советские учреждения, двуглавых орлов сменили серп и молот, витрины роскошных магазинов выставляли напоказ убогость социалистического быта, и во всем чувствовалась заброшенность, облупленность, обветшалость. Затихший и обнищавший город не жил прошлым, он сам стал прошлым, невыносимо раздражая официальную идеологию, устремленную в будущее. Особый смысл для городской культуры приобрели бесконечные, томительные прогулки с обязательным посещением всегда открытых старых подъездов особняков и доходных домов, еще хранящих остатки былой пышности: ободранные камины и рельефы, витые чугунные решетки на лестницах и лифтах, разбитые витражи. В садиках заброшенных дворов еще виднелись остатки фонтанов, и Смольный собор внутри был величествен и пуст, как древний Колизей.
Меж молодых интеллектуалов процветал особый бизнес - охота на дома, поставленные на капитальный ремонт, в которых хозяева, переселенные в новостройки, оставляли старую мебель, не влезающую в малогабаритные квартиры. Среди негодного хлама иногда попадались старые комоды и буфеты, напоминающие о комнатах в огромных коммуналках, где среди множества громоздких вещей ютились уплотненные «бывшие». Чудом спасшиеся от огня буржуек в двадцатые и сороковые они стоили гораздо меньше польских и югославских стенок, торжествующих в новом купчинском быту, и желание обставиться подобными вещами было особой формой протеста, такой же, как и ненависть к новостройкам. Бегство от времени, интровертный пассеизм стали типичными признаками ленинградского характера и стиля, болезненно стремящегося утвердить себя наследником петербургской традиции, хотя ничего общего с ней, кроме этой болезненности, уже не было.
Символом города в это время стал особый персонаж ленинградской жизни - старушка из «бывших», с муфтой, с правильным петербургским выговором, артикулированно произносящая ДЭ ЭЛЬ ТЭ в ответ на хамский вопрос приезжего, спрашивающего, как, мол, гражданочка, пройти в ДЛТ, помнящая утраченные названия улиц, Летний сад под невскою водой, голод и холод двух войн и детство с боннами и гувернантками. Внучка внучек пушкинских красавиц, гулявших в тени елизаветинских боскетов, интеллигентная старушка стала в двадцатом веке музой города, в принципе, к старушкам относившегося весьма саркастически. Где-то глубоко внутри, в потаенном подвале памяти, у каждого, кто хоть как-то соотносится с культурой, хранится образ такой старушки, обитавшей в тесной комнатушке в переселенной коммуналке, заставленной предметами убогого советского быта, среди которых странной руиной выглядели екатерининский наборный столик или роскошное ампирное зеркало, или карельской березы кресло-корыто с вычурными грифонами. Это воспоминание породило ленинградский стиль, проверку на честность вкуса, ибо гордая и убогая подлинность, звучащая в нем, определяла ценностную чистоту всего, что может быть создано.
Один из самых ярких образов питерского НЭПа - это особый род торговок на Покровской площади, описанный Н. Архангельским в его заметке «Петро-нэпо-град». Дамы из общества, сидящие на ящиках или прямо на ковриках, брошенных на асфальт, распродают остатки былой роскоши: севрский фарфор, брюссельские кружева, тонкие вышивки. Салон на базаре - между собой они переговариваются по-французски и по-английски, штопанные, но элегантные, затянутые в корсеты и перчатки. В двадцатые годы в этих дамах была смешная величественность, в семидесятые в них появилась трогательная героика. В послевоенном Ленинграде именно подобный тип стал олицетворением всего лучшего, что осталось в этом новом городе от сгинувшего в небытие Петербурга, хранителем genius loci. В наследницах Пиковой дамы, в ленинградских старухах, не было ничего общего с грозной русской бабушкой из литературы ХIХ века, они были чисты, тихи и непорочны. Одинокие, заблудшие в безвкусной современности, уцелевшие посетительницы салона на базаре олицетворяли связь времен, повсеместно разорванную Россией. В ленинградской культуре, как и в ее музе, была такая же девственность, подразумевающая бесплодие.
В 1991 году город в очередной раз был переименован. Над уродливым зданием, испортившим невскую панораму, вместо надписи «Ленинград» гордо засияло новое название - «Петербург», и весь ленинградский период оказался жирно перечеркнутым. С возвращением старого названия все, как по команде, заговорили о возрождении петербургской культуры, петербургских традиций и петербургского стиля. Под этим возрождением подразумевался тотальный евроремонт, утяжеленный использованием дорогих материалов, которыми облицовываются нижние этажи обшарпанных зданий. Параметры европейскости возникли в мозгу, воспаленном абстрактным понятием у.е., и они столь же далеки от Европы, как у.е. далеки от доллара. Чугунные памятники банкам, принимающие вид то Гоголя, то Александра Невского, гранитные плиты перед входом в отели и офисы, мраморные порталы модных магазинов - вся эта гипроковая роскошь захлестнула город. Пассеизм лишился всякого смысла - о чем можно грустить, когда все возрождается? Все помешались на гламуре. Кваренгиевские и камероновские интерьеры заполняются толпой в шикарных костюмах, бурно анонсируется прибытие коронованных особ, искусства жирно расцветают под патронажем губернатора, церкви открываются одна за другой, и вообще грядет сущий рай трехсотлетия. Старухи давно снесли свои кресла-корыта в антикварные магазины, и новая, дольчегаббановская муза уселась в их карельскую березу посреди преображенных вкусом Architectural Digest коммуналок. Грандиознейшим ренессансным проектом стал огромный отель для встреч на высшем уровне. Чего ж тебе еще - это ли не петербургский стиль, это ли не возрождение? С ума все посходили, что ли. 15.02.2003
Маленькая трагедия
Коренное население Санкт-Петербурга
Загадочные, однако, подарки получают юбиляры. Вот, например, Петербург к своему трехсотлетию от шести американских музеев из Техаса, Калифорнии и Небраски получил страннейшую выставку под названием «Художники американского Запада». Это - изображение Дикого Запада в произведениях довольно известных американских художников: ковбои, индейцы, бизоны, грандиозные пейзажи, охота на фламинго. Казалось бы, что нам до фламинго, что фламинго до нас, а вот поди же, расположились американцы на третьем этаже Мраморного дворца и поздравляют Петербург с днем рожденья, как умеют. Это все равно, как если бы мы вдруг, решив поздравить Нью-Йорк, открыли бы там выставку о Сибири в изображении русских художников и развернули великую орясину Василия Ивановича Сурикова «Покорение Сибири Ермаком», 3х5 метров, вот мол, дорогие нью-йоркеры, удивляйтесь и восхищайтесь.
Вооруженные до зубов громилы под православными флагами, палящие из ружей в толпу несчастных узкоглазых с кукольными луками, мягко говоря, весьма своеобразно символизируют цивилизаторское миссионерство русской духовности. В сравнении с россиянами, американские художники выглядят более политкорректно, хотя из истории мы знаем, что англо-саксонские пионеры Дикого Запада отнюдь не отличались благонравием. Но история историей, а искусство искусством, и американские музеи подспудно, быть может, сами того не желая, преподали Петербургу ценный урок. В связи с юбилеем все только и трещат о граде Петровом, чудесном, величавом, по мании Петра воздвигшемся из топи блат, и видят в нем лишь русской славы след, и никто не вспоминает о древнем населении Петербурга, которое абсолютно лишено права на какое-либо упоминание о нем в грядущих торжествах.
Лишь только в Музее антропологии и этнографии тихо закрылась задолго до трехсотлетия скромная выставка под звучным названием "Ингерманландия". Скромность эта с легкой руки нашего поэта была названа "убогостью", так как всем известно, что роскошный град вознесся на месте "приюта убогого чухонца". Эти слова повторяются бесконечно, и бедный чухонец вызывает легкую презрительную жалость - зачуханный, невыразительный, чахлый как здешняя природа, абориген обладает блеклым лицом и белесыми волосами, глазами бесцветной голубизны и неясным, печальным языком, невнятным никому и ни для кого не представляющим интереса, кроме двух-трех собирателей фольклора, да кучки его соотечественников, время от времени собирающихся на своих чухонских полянках и под заунывные звуки щипковых инструментов выводящих хором печальные и скучные песни.
Предметы, показанные на выставке, обладают такой же непроявленностью - не древние и не новые, они относятся к области неясного, как здешние сезоны, прошлого - то ли конец восемнадцатого, то ли начало двадцатого - что-то явно отстающее от времени, находящееся на обочине, сугубо маргинальное - лапти, туески, вязание, плетение, предметы быта и орудия производства, чья основная характеристика - вялая грубость, свидетельствующая о бесплодной меланхоличности и раздумчивости, похожей на заторможенность. Мир хуторов и деревень, погруженных в туманную изморозь мартобря, когда весна неотличима от осени, оттепель от заморозков, таяние от пороши, - мир сумеречный, тусклый и пресный, как чухонская кухня, не знающая пряностей. А вокруг, как противопоставление этому миру, вздымается город с дворцами, мостами, колокольнями, башнями, трубами, с музеями, театрами, рынками, нищетой, болезнями, преступлениями, куполами, публичными домами - с жизнью великолепной, нечистой, отравленной, опасной, жестокой.
И щемящее чувство жалости возникает при чтении разбросанных по выставке текстов, скупо и сухо повествующих о том, как с раннего средневековья земля эта стала известна под названием Ингерманландия, как по миру 1617 года водь, чудь и ижора перешла к Швеции, как в начале восемнадцатого века пришли россияне, как еще при Екатерине II более 70 процентов населения Петербургской губернии составляли финны-лютеране, как императрица приказала переселить в губернию немцев, как ингерманландцев становилось все меньше и меньше, как консолидировались они в конце XIX века и как в двадцатом были они согнаны со своих земель, и вообще запрещено им было жить на своей родине под страхом физического уничтожения. И город, страшный огромный город поглотил, перемолол и уничтожил целую культуру, целый народ, непрошенно и нагло вмешавшись в его судьбу, не спрашивая ни у кого разрешения - ни у Бога, ни у человека, наплевав на все права и на все обязанности, и разросся вымороченным чудищем имперского глобализма, и справляет теперь свое трехсотлетие - пышно, тупо, бесстыдно. Непрошенный и незваный, развалился этот город на сырых невских берегах, никому не принеся счастья, ни пришлым, ни туземцам, потрясает перед миром своими дворцами и храмами, прикрывающими вонючую клоаку, а не было бы его - и был бы уют приюта бедного чухонца, чистый ингерманландский рай: в Неве жили бы раки, и на валунах рос бы мох, и летали бы ласточки, воздух был бы чист и свеж, как поцелуй сестры, Раскольников не убил бы старуху, не было бы Кровавого воскресенья и пролетарской революции, и двадцатый век, может быть, стал бы менее кровав, менее чудовищен и менее жесток.
В меланхоличной культуре ингерманландцев есть кротость и скромность, которой так не хватает чудовищной цивилизованности больших городов, проклятых Господом. На лестнице, ведущей на антресоли, где расположена выставка, развешены фотографии протестантских церквей на территории Ингерманландии, и эти безыскусные изображения разрушенных и восстановленных храмов воспринимаются как молитвы, вознесенные за спасение малых сих, ибо они первыми попадут в царствие Господне - и об этом должен помнить огромный город, справляющий юбилей своей истории, полной отнюдь не только роскоши и блеска, но преступлений и несправедливостей, и, может быть, преступлений и несправедливостей в первую очередь. Странно же нам, дорогие петербуржцы, умиляясь заокеанской и собственной политкорректности, сочувствовать изображениям индейцев, привезенным из Небраски, и тупо забыть о том, что вообще-то наш юный град, полнощных стран краса и диво, кругом виноват перед печальным пасынком природы.23.04.2003
Русский миф о частной жизни
Выставка года открылась в Эрмитаже
В Эрмитаже открылась гигантская выставка под названием «Основателю Петербурга», посвященная императору Петру Первому. На ней собрано более двух тысяч экспонатов, в том числе и множество личных вещей, до того редко выставлявшихся, как, например, чучело его любимой собаки. Открытие было чрезвычайно торжественным, и в каталоге помещено приветствие президента - впервые Путин столь прямо заявил свое участие в музейной деятельности.
На этой огромной выставке практически отсутствуют вещи русского производства. Античные мраморы, сарматское золото, французские шпалеры, голландские картины, китайская резная кость, японские шелка, английские измерительные приборы, итальянские бронзы - калейдоскоп культур, времен, стран, народов. Чуть ли не единственное исключение - стрелецкое знамя 1695 года, отмечающее Русь. Вот уж воистину окно в Европу, выставка, обрисовывающая рождение Петербурга, превращается в панораму европейской культуры.
Европа около 1700 года… Семнадцатый век, век барокко, умирает. Умирает медленно, постепенно оскудевая, как мощный, но затухающий вулкан. Символом угасания великого стиля становится фигура стареющего Короля-Солнце, превратившегося в немощного старца и в Версале, среди мрачнеющей роскоши, влачащего существование беспомощного инвалида, замкнувшегося в грандиозном и безрадостном одиночестве. Вместе с Людовиком XIV, с величайшим королем Великого Века, состарилась и ссутулилась вся Западная Европа, как будто по ее жилам разлилась невозможная, невыразимая усталость, вызванная переизбытком деятельного напряжения, наполнявшего истекающее столетие.
Блеск и живость покинули дворцы европейских монархов, да и сами они как-то опустились, притихли и выродились, как умирающие боги. Англия, истерзанная пуританином Кромвелем и гражданскою войною, успокоилась в меланхолии Виллема III Оранского, известного только своей мрачностью. Испания распрощалась со своим Золотым веком и могуществом, пораженная проказой бездеятельности. Германия, пройдя мясорубку Тридцатилетней войны, оскудела, вымоталась и измельчала, обратившись в болото микроскопических княжеств, чьи властители не способны были играть сколько-нибудь заметную роль на европейской арене. Итальянские города, герцогства и республики превратились в фишки на карточном столе европейских династических интересов, и папство смирилось с потерей единоличной духовной власти над христианским миром. Уныло длинноносый император австрийский Леопольд был по-габсбургски безрадостным и вялым, как могут быть унылыми и вялыми только австрияки. Могущество богатой и славной Голландии, подтачиваемое ненавистью и соперничеством англичан и французов, шло на убыль, несмотря на все ее великолепие.
Барокко, стиль, приведенный в движение духом католической Контрреформации и затем захвативший всю Европу, мельчает, дробится и ослабевает вместе с монархиями, становящимися все более призрачными и невнятными. На пороге - новая эпоха, Новое время, очертания которого лишь смутно угадываются в усталом и неясном вкусе ко всему экзотическому, неправдоподобному, изощренно-тяжеловесному, перегруженному и вычурному. Огромные парики, кружева, струящиеся по латам, мантии с жесткими вышивками, тяжелые драгоценности, невероятные банты на туфлях, подстриженные деревья, павлиньи хвосты, серебряные чаши, громадные кресла с грудастыми нимфами и задастыми амурами, преувеличенная аллегоричность в словах, изображениях и мыслях, склонность к метафоричности в науке и наукообразности в искусстве, развратная благочестивость и визионерский рационализм - вся эта роскошная придворная культура последних лет семнадцатого века рождает ощущение замкнутости и неподвижности, похожей на тяжелый сон, не приносящий облегчения. Великие художники, писатели и поэты века уходящего уже умерли, а гении нового столетия еще только родились или пошли в школу. Только два гиганта, ненавидящие друг друга, Готфрид Лейбниц и Исаак Ньютон, два великих разума, балансирующих на грани безумия, сумрачно взирают на изощренную и бесплодную цивилизованность, погрязшую в этикете, мелких династических войнах, напыщенной риторике, отвлеченном теоретизировании и бездушной холености. Барокко потеряло энергию в главных своих центрах, но неожиданно, парадоксально, вдруг, на окраинах Европы, на севере, в Швеции, в восточной Германии, в Пруссии, Саксонии и Польше эта культура позднего, угрюмого и усталого стиля дает мощный всплеск. Все приходит в движение, кипит, блестит и сверкает водоворотом событий, за которым с изумлением наблюдают засыпающие западные династии. Курфюст Бранденгбургский, ставший прусским королем Фридрихом I, расточителен, как молодой Людовик, шведская монархия претендует на европейское господство, а объединение Саксонии и Польши под властью одного короля приводит к тому, что Дрезден и Варшава чуть ли не затмевают своим блеском и Версаль, и Мадрид, и Лондон. Именно в это время и появляется на европейском горизонте неведомая и фантастичная новая страна, страна снегов и медведей, татар и варваров, и лезет, лезет в Европу, заявляя, что имеет к ней прямое отношение.
К концу семнадцатого столетия, именно тогда, когда западная культура достойно состарилась, став мудрой, мелочной и ворчливо-назидательной, как три чертика из коробочки, выскочили три молодых громилы: король саксонский, король шведский и русский царь - и ну куролесить, гоняться друг за другом по необозримым пространствам, удивлять весь цивилизованный мир своими выходками, своей экстравагантностью, живостью, дикостью, жестокостью, расточительством, грандиозностью, жадностью до всего нового, поразительного, из ряда вон выходящего. Август Сильный, Карл Смелый и Петр Великий разожгли угасающее барокко, и снова набухли формы, вздулись паруса, заструилась кровь, заблистали фейерверки, и утомленный стиль получил новую жизнь в следующем столетии, которому он, в сущности, был чужд.
На выставке больше всего поражает обилие костюмов: камзолы синие, красные, черные, зеленые, суконные, шелковые, бархатные, летние, зимние, осенние, польские, голландские, венгерские, восточные халаты, невероятно красивый карнавальный плащ из разноцветных шелков, напоминающий о венецианских приключениях… Впечатление, как будто присутствуешь на дефиле высокой мужской моды начала галантного столетия. Два соображения приходят в голову. Во-первых, Петр Великий не был столь уж неприхотлив в быту, как это пытается доказать поздняя мифология. Судя по обильному разнообразию его гардероба, наш царь был настоящим денди, причем денди продвинутым, модником нового времени. Во-вторых, в петровском обиходе начисто отсутствует то, что естественно было бы видеть среди предметов личного обихода персоны его ранга: сияющие драгоценностями табакерки, мантии, пряжки, цепи, все то, на что так щедро было позднее барокко. Оказывается, что Петр не похож ни на того закованного в латы гиганта в мантии, мистического Медного Всадника, ни на плотника в простой рубахе, каким представляет его каноническая русско-советская иконография. Петр - совсем другой, и, что самое поразительное, он - подчеркнуто частное лицо, со своим ярко выраженным и индивидуальным вкусом, сотворившем целую эпоху.
Обнаженная Венера, выглядящая особенно голой среди голландских пейзажей и жанровых сцен, сосновые сучья, образующие странные фигуры вперемежку с готическими монстранцами и статуэтками из слоновой кости, заспиртованные уроды и измерительные приборы, похожие на пыточные инструменты, вся эта смесь предметов разных веков и разных стран несет четкий отпечаток личного вкуса, сливаясь в некое оригинальное единство, не имеющее никаких аналогий и называемое петровским барокко. Лишь фоном этой роскошной в своей выразительности демонстрации частной, личной жизни возникает призрачная панорама Петербурга, выдуманного города, небольшого лилипутского поселения, сотворенного Гулливером для собственного развлечения, наподобие кукольного домика.
Артистка Сэльма в фильме очень похожа на автопортреты Фриды, особенно наращенными гримером сросшимися бровями, только усы у нее гораздо менее проявлены, чем у оригинала. В этой маленькой детали явственно проступает разница между коммунизмом современных интеллектуалов и их праобразом. В рассказ о коротком опыте парижской жизни Фриды, в фильме, в общем-то довольно точно придерживающемся исторических реалий, введен ни на чем не основанный эпизод лесбийского приключения с Жозефиной Бейкер, черной звездой Мулен Руж 30-х годов. Хорошо быть марксисткой и спать с Жозефиной, а то без лесбоса или чего-нибудь в том же роде марксизм пресноват. И на "Оскара" претендовать не сможет.
Годы смягчают, сглаживают и выравнивают даже коммунизм. Все забывается, говоря попросту. Пройдя через очищение временем, бунт и левизна намертво срастились с гламуром. И от этого они стали более безобидными, но не менее тошнотворными, чем раньше.12.02.2003
Мой Ленинград
К 300-летию Санкт-Петербурга
Петербург за один век поменял имя четыре раза. Даже для человека смена имени - дело редкое. Для большого европейского города, претендующего на определенное место в пространстве культуры, за сто лет изменить имя четыре раза - это очень много. Подобная необязательность по отношению к своему имени делает Петербург чем-то похожим на столицы африканских государств, с безразличием меняющие свое название в зависимости от режима, приходящего к власти. Первое, легкое изменение лишило город его небесного покровителя. Потеря несколько тяжеловесной приставки «Санкт» и навязчивая русификация превратили Петроград из города Святого в именной город своего основателя, тем самым низведя его на землю и отняв у имени высшие смысл и значение. Небеса не замедлили отомстить - через десять лет город получил унизительную, ни с чем не сообразную кличку, образованную от псевдонима ловкого авантюриста, провозгласившего себя пророком. Казалось, что растреллиевские дворцы и россиевские арки не имеют никакого отношения к маленькому человечку, известному под фамилией Ленин, и что название Ленинград не способно прижиться, приобрести какое-нибудь внятное культурное значение, получить статус имени. Однако оно освятилось великим страданием, носить его стало не только не стыдно, но и почетно - оно оправдало себя изнутри, омытое горем и смертью.
Блокада закончила петербургский период не только потому, что погибли практически все, для кого тот город был реальностью, а не просто отвлеченным образом, созданным литературой и историей. Принадлежность к сообществу ленинградцев стала предметом гордости, а не идеологически навязанной сверху жестокой волей. Более того, именно в послевоенный период лицо бывшей столицы приобретает человеческие черты, ранее ей не свойственные. Холодный, выдуманный, пустой, безжалостный к сирым и убогим, эгоистично занятый только собой и своим мишурным великолепием город теперь, благодаря утрате первенства, несмотря на свое новое, выдуманное имя, стал воплощением прошлого, противостоящего отвратительной советской действительности. Шпиль Адмиралтейства с его корабликом, шпиль Петропавловского собора с его ангелом, Александрийский столп с его крестом бросали вызов красным кремлевским звездам одним своим существованием. Петербург ассоциировался с чем-то казенным, безжалостным, бездушным - Ленинград же превратился в заповедник красоты, где царил нежный романтизм белых ночей и серых дней. «Поэма без героя» могла родиться только в Ленинграде. «Ленинградский» стало означать культурный, интеллигентный. Родилась легенда о вежливости ленинградцев, сменившая легенду о петербургской казенщине. Вместе с властью город покинула и жестокость - теперь его образ оказался окутан пеленой пассеизма, и даже те, в чьей судьбе Ленинград сыграл страшную роль, как в судьбе Иосифа Бродского, не осыпали его проклятиями, столь привычными Петербургу в девятнадцатом веке.
Социалистическое строительство было крайне бездарным, но города оно мало коснулось. Многое было разрушено, кое-что построено, но в целом старый центр по-прежнему определял его душу и смысл. Архитектура устояла, и, несмотря на дикое название, Ленинград продолжал «казаться литографией старинной, не первоклассной, но вполне пристойной…». Ни сталинское Автово, ни брежневское Купчино ничего не изменили, оставаясь окраинами, безжизненными довесками к настоящему городу. Его самые лучшие соборы и церкви были закрыты, дворцы превращены в советские учреждения, двуглавых орлов сменили серп и молот, витрины роскошных магазинов выставляли напоказ убогость социалистического быта, и во всем чувствовалась заброшенность, облупленность, обветшалость. Затихший и обнищавший город не жил прошлым, он сам стал прошлым, невыносимо раздражая официальную идеологию, устремленную в будущее. Особый смысл для городской культуры приобрели бесконечные, томительные прогулки с обязательным посещением всегда открытых старых подъездов особняков и доходных домов, еще хранящих остатки былой пышности: ободранные камины и рельефы, витые чугунные решетки на лестницах и лифтах, разбитые витражи. В садиках заброшенных дворов еще виднелись остатки фонтанов, и Смольный собор внутри был величествен и пуст, как древний Колизей.
Меж молодых интеллектуалов процветал особый бизнес - охота на дома, поставленные на капитальный ремонт, в которых хозяева, переселенные в новостройки, оставляли старую мебель, не влезающую в малогабаритные квартиры. Среди негодного хлама иногда попадались старые комоды и буфеты, напоминающие о комнатах в огромных коммуналках, где среди множества громоздких вещей ютились уплотненные «бывшие». Чудом спасшиеся от огня буржуек в двадцатые и сороковые они стоили гораздо меньше польских и югославских стенок, торжествующих в новом купчинском быту, и желание обставиться подобными вещами было особой формой протеста, такой же, как и ненависть к новостройкам. Бегство от времени, интровертный пассеизм стали типичными признаками ленинградского характера и стиля, болезненно стремящегося утвердить себя наследником петербургской традиции, хотя ничего общего с ней, кроме этой болезненности, уже не было.
Символом города в это время стал особый персонаж ленинградской жизни - старушка из «бывших», с муфтой, с правильным петербургским выговором, артикулированно произносящая ДЭ ЭЛЬ ТЭ в ответ на хамский вопрос приезжего, спрашивающего, как, мол, гражданочка, пройти в ДЛТ, помнящая утраченные названия улиц, Летний сад под невскою водой, голод и холод двух войн и детство с боннами и гувернантками. Внучка внучек пушкинских красавиц, гулявших в тени елизаветинских боскетов, интеллигентная старушка стала в двадцатом веке музой города, в принципе, к старушкам относившегося весьма саркастически. Где-то глубоко внутри, в потаенном подвале памяти, у каждого, кто хоть как-то соотносится с культурой, хранится образ такой старушки, обитавшей в тесной комнатушке в переселенной коммуналке, заставленной предметами убогого советского быта, среди которых странной руиной выглядели екатерининский наборный столик или роскошное ампирное зеркало, или карельской березы кресло-корыто с вычурными грифонами. Это воспоминание породило ленинградский стиль, проверку на честность вкуса, ибо гордая и убогая подлинность, звучащая в нем, определяла ценностную чистоту всего, что может быть создано.
Один из самых ярких образов питерского НЭПа - это особый род торговок на Покровской площади, описанный Н. Архангельским в его заметке «Петро-нэпо-град». Дамы из общества, сидящие на ящиках или прямо на ковриках, брошенных на асфальт, распродают остатки былой роскоши: севрский фарфор, брюссельские кружева, тонкие вышивки. Салон на базаре - между собой они переговариваются по-французски и по-английски, штопанные, но элегантные, затянутые в корсеты и перчатки. В двадцатые годы в этих дамах была смешная величественность, в семидесятые в них появилась трогательная героика. В послевоенном Ленинграде именно подобный тип стал олицетворением всего лучшего, что осталось в этом новом городе от сгинувшего в небытие Петербурга, хранителем genius loci. В наследницах Пиковой дамы, в ленинградских старухах, не было ничего общего с грозной русской бабушкой из литературы ХIХ века, они были чисты, тихи и непорочны. Одинокие, заблудшие в безвкусной современности, уцелевшие посетительницы салона на базаре олицетворяли связь времен, повсеместно разорванную Россией. В ленинградской культуре, как и в ее музе, была такая же девственность, подразумевающая бесплодие.
В 1991 году город в очередной раз был переименован. Над уродливым зданием, испортившим невскую панораму, вместо надписи «Ленинград» гордо засияло новое название - «Петербург», и весь ленинградский период оказался жирно перечеркнутым. С возвращением старого названия все, как по команде, заговорили о возрождении петербургской культуры, петербургских традиций и петербургского стиля. Под этим возрождением подразумевался тотальный евроремонт, утяжеленный использованием дорогих материалов, которыми облицовываются нижние этажи обшарпанных зданий. Параметры европейскости возникли в мозгу, воспаленном абстрактным понятием у.е., и они столь же далеки от Европы, как у.е. далеки от доллара. Чугунные памятники банкам, принимающие вид то Гоголя, то Александра Невского, гранитные плиты перед входом в отели и офисы, мраморные порталы модных магазинов - вся эта гипроковая роскошь захлестнула город. Пассеизм лишился всякого смысла - о чем можно грустить, когда все возрождается? Все помешались на гламуре. Кваренгиевские и камероновские интерьеры заполняются толпой в шикарных костюмах, бурно анонсируется прибытие коронованных особ, искусства жирно расцветают под патронажем губернатора, церкви открываются одна за другой, и вообще грядет сущий рай трехсотлетия. Старухи давно снесли свои кресла-корыта в антикварные магазины, и новая, дольчегаббановская муза уселась в их карельскую березу посреди преображенных вкусом Architectural Digest коммуналок. Грандиознейшим ренессансным проектом стал огромный отель для встреч на высшем уровне. Чего ж тебе еще - это ли не петербургский стиль, это ли не возрождение? С ума все посходили, что ли. 15.02.2003
Маленькая трагедия
Коренное население Санкт-Петербурга
Загадочные, однако, подарки получают юбиляры. Вот, например, Петербург к своему трехсотлетию от шести американских музеев из Техаса, Калифорнии и Небраски получил страннейшую выставку под названием «Художники американского Запада». Это - изображение Дикого Запада в произведениях довольно известных американских художников: ковбои, индейцы, бизоны, грандиозные пейзажи, охота на фламинго. Казалось бы, что нам до фламинго, что фламинго до нас, а вот поди же, расположились американцы на третьем этаже Мраморного дворца и поздравляют Петербург с днем рожденья, как умеют. Это все равно, как если бы мы вдруг, решив поздравить Нью-Йорк, открыли бы там выставку о Сибири в изображении русских художников и развернули великую орясину Василия Ивановича Сурикова «Покорение Сибири Ермаком», 3х5 метров, вот мол, дорогие нью-йоркеры, удивляйтесь и восхищайтесь.
Вооруженные до зубов громилы под православными флагами, палящие из ружей в толпу несчастных узкоглазых с кукольными луками, мягко говоря, весьма своеобразно символизируют цивилизаторское миссионерство русской духовности. В сравнении с россиянами, американские художники выглядят более политкорректно, хотя из истории мы знаем, что англо-саксонские пионеры Дикого Запада отнюдь не отличались благонравием. Но история историей, а искусство искусством, и американские музеи подспудно, быть может, сами того не желая, преподали Петербургу ценный урок. В связи с юбилеем все только и трещат о граде Петровом, чудесном, величавом, по мании Петра воздвигшемся из топи блат, и видят в нем лишь русской славы след, и никто не вспоминает о древнем населении Петербурга, которое абсолютно лишено права на какое-либо упоминание о нем в грядущих торжествах.
Лишь только в Музее антропологии и этнографии тихо закрылась задолго до трехсотлетия скромная выставка под звучным названием "Ингерманландия". Скромность эта с легкой руки нашего поэта была названа "убогостью", так как всем известно, что роскошный град вознесся на месте "приюта убогого чухонца". Эти слова повторяются бесконечно, и бедный чухонец вызывает легкую презрительную жалость - зачуханный, невыразительный, чахлый как здешняя природа, абориген обладает блеклым лицом и белесыми волосами, глазами бесцветной голубизны и неясным, печальным языком, невнятным никому и ни для кого не представляющим интереса, кроме двух-трех собирателей фольклора, да кучки его соотечественников, время от времени собирающихся на своих чухонских полянках и под заунывные звуки щипковых инструментов выводящих хором печальные и скучные песни.
Предметы, показанные на выставке, обладают такой же непроявленностью - не древние и не новые, они относятся к области неясного, как здешние сезоны, прошлого - то ли конец восемнадцатого, то ли начало двадцатого - что-то явно отстающее от времени, находящееся на обочине, сугубо маргинальное - лапти, туески, вязание, плетение, предметы быта и орудия производства, чья основная характеристика - вялая грубость, свидетельствующая о бесплодной меланхоличности и раздумчивости, похожей на заторможенность. Мир хуторов и деревень, погруженных в туманную изморозь мартобря, когда весна неотличима от осени, оттепель от заморозков, таяние от пороши, - мир сумеречный, тусклый и пресный, как чухонская кухня, не знающая пряностей. А вокруг, как противопоставление этому миру, вздымается город с дворцами, мостами, колокольнями, башнями, трубами, с музеями, театрами, рынками, нищетой, болезнями, преступлениями, куполами, публичными домами - с жизнью великолепной, нечистой, отравленной, опасной, жестокой.
И щемящее чувство жалости возникает при чтении разбросанных по выставке текстов, скупо и сухо повествующих о том, как с раннего средневековья земля эта стала известна под названием Ингерманландия, как по миру 1617 года водь, чудь и ижора перешла к Швеции, как в начале восемнадцатого века пришли россияне, как еще при Екатерине II более 70 процентов населения Петербургской губернии составляли финны-лютеране, как императрица приказала переселить в губернию немцев, как ингерманландцев становилось все меньше и меньше, как консолидировались они в конце XIX века и как в двадцатом были они согнаны со своих земель, и вообще запрещено им было жить на своей родине под страхом физического уничтожения. И город, страшный огромный город поглотил, перемолол и уничтожил целую культуру, целый народ, непрошенно и нагло вмешавшись в его судьбу, не спрашивая ни у кого разрешения - ни у Бога, ни у человека, наплевав на все права и на все обязанности, и разросся вымороченным чудищем имперского глобализма, и справляет теперь свое трехсотлетие - пышно, тупо, бесстыдно. Непрошенный и незваный, развалился этот город на сырых невских берегах, никому не принеся счастья, ни пришлым, ни туземцам, потрясает перед миром своими дворцами и храмами, прикрывающими вонючую клоаку, а не было бы его - и был бы уют приюта бедного чухонца, чистый ингерманландский рай: в Неве жили бы раки, и на валунах рос бы мох, и летали бы ласточки, воздух был бы чист и свеж, как поцелуй сестры, Раскольников не убил бы старуху, не было бы Кровавого воскресенья и пролетарской революции, и двадцатый век, может быть, стал бы менее кровав, менее чудовищен и менее жесток.
В меланхоличной культуре ингерманландцев есть кротость и скромность, которой так не хватает чудовищной цивилизованности больших городов, проклятых Господом. На лестнице, ведущей на антресоли, где расположена выставка, развешены фотографии протестантских церквей на территории Ингерманландии, и эти безыскусные изображения разрушенных и восстановленных храмов воспринимаются как молитвы, вознесенные за спасение малых сих, ибо они первыми попадут в царствие Господне - и об этом должен помнить огромный город, справляющий юбилей своей истории, полной отнюдь не только роскоши и блеска, но преступлений и несправедливостей, и, может быть, преступлений и несправедливостей в первую очередь. Странно же нам, дорогие петербуржцы, умиляясь заокеанской и собственной политкорректности, сочувствовать изображениям индейцев, привезенным из Небраски, и тупо забыть о том, что вообще-то наш юный град, полнощных стран краса и диво, кругом виноват перед печальным пасынком природы.23.04.2003
Русский миф о частной жизни
Выставка года открылась в Эрмитаже
В Эрмитаже открылась гигантская выставка под названием «Основателю Петербурга», посвященная императору Петру Первому. На ней собрано более двух тысяч экспонатов, в том числе и множество личных вещей, до того редко выставлявшихся, как, например, чучело его любимой собаки. Открытие было чрезвычайно торжественным, и в каталоге помещено приветствие президента - впервые Путин столь прямо заявил свое участие в музейной деятельности.
На этой огромной выставке практически отсутствуют вещи русского производства. Античные мраморы, сарматское золото, французские шпалеры, голландские картины, китайская резная кость, японские шелка, английские измерительные приборы, итальянские бронзы - калейдоскоп культур, времен, стран, народов. Чуть ли не единственное исключение - стрелецкое знамя 1695 года, отмечающее Русь. Вот уж воистину окно в Европу, выставка, обрисовывающая рождение Петербурга, превращается в панораму европейской культуры.
Европа около 1700 года… Семнадцатый век, век барокко, умирает. Умирает медленно, постепенно оскудевая, как мощный, но затухающий вулкан. Символом угасания великого стиля становится фигура стареющего Короля-Солнце, превратившегося в немощного старца и в Версале, среди мрачнеющей роскоши, влачащего существование беспомощного инвалида, замкнувшегося в грандиозном и безрадостном одиночестве. Вместе с Людовиком XIV, с величайшим королем Великого Века, состарилась и ссутулилась вся Западная Европа, как будто по ее жилам разлилась невозможная, невыразимая усталость, вызванная переизбытком деятельного напряжения, наполнявшего истекающее столетие.
Блеск и живость покинули дворцы европейских монархов, да и сами они как-то опустились, притихли и выродились, как умирающие боги. Англия, истерзанная пуританином Кромвелем и гражданскою войною, успокоилась в меланхолии Виллема III Оранского, известного только своей мрачностью. Испания распрощалась со своим Золотым веком и могуществом, пораженная проказой бездеятельности. Германия, пройдя мясорубку Тридцатилетней войны, оскудела, вымоталась и измельчала, обратившись в болото микроскопических княжеств, чьи властители не способны были играть сколько-нибудь заметную роль на европейской арене. Итальянские города, герцогства и республики превратились в фишки на карточном столе европейских династических интересов, и папство смирилось с потерей единоличной духовной власти над христианским миром. Уныло длинноносый император австрийский Леопольд был по-габсбургски безрадостным и вялым, как могут быть унылыми и вялыми только австрияки. Могущество богатой и славной Голландии, подтачиваемое ненавистью и соперничеством англичан и французов, шло на убыль, несмотря на все ее великолепие.
Барокко, стиль, приведенный в движение духом католической Контрреформации и затем захвативший всю Европу, мельчает, дробится и ослабевает вместе с монархиями, становящимися все более призрачными и невнятными. На пороге - новая эпоха, Новое время, очертания которого лишь смутно угадываются в усталом и неясном вкусе ко всему экзотическому, неправдоподобному, изощренно-тяжеловесному, перегруженному и вычурному. Огромные парики, кружева, струящиеся по латам, мантии с жесткими вышивками, тяжелые драгоценности, невероятные банты на туфлях, подстриженные деревья, павлиньи хвосты, серебряные чаши, громадные кресла с грудастыми нимфами и задастыми амурами, преувеличенная аллегоричность в словах, изображениях и мыслях, склонность к метафоричности в науке и наукообразности в искусстве, развратная благочестивость и визионерский рационализм - вся эта роскошная придворная культура последних лет семнадцатого века рождает ощущение замкнутости и неподвижности, похожей на тяжелый сон, не приносящий облегчения. Великие художники, писатели и поэты века уходящего уже умерли, а гении нового столетия еще только родились или пошли в школу. Только два гиганта, ненавидящие друг друга, Готфрид Лейбниц и Исаак Ньютон, два великих разума, балансирующих на грани безумия, сумрачно взирают на изощренную и бесплодную цивилизованность, погрязшую в этикете, мелких династических войнах, напыщенной риторике, отвлеченном теоретизировании и бездушной холености. Барокко потеряло энергию в главных своих центрах, но неожиданно, парадоксально, вдруг, на окраинах Европы, на севере, в Швеции, в восточной Германии, в Пруссии, Саксонии и Польше эта культура позднего, угрюмого и усталого стиля дает мощный всплеск. Все приходит в движение, кипит, блестит и сверкает водоворотом событий, за которым с изумлением наблюдают засыпающие западные династии. Курфюст Бранденгбургский, ставший прусским королем Фридрихом I, расточителен, как молодой Людовик, шведская монархия претендует на европейское господство, а объединение Саксонии и Польши под властью одного короля приводит к тому, что Дрезден и Варшава чуть ли не затмевают своим блеском и Версаль, и Мадрид, и Лондон. Именно в это время и появляется на европейском горизонте неведомая и фантастичная новая страна, страна снегов и медведей, татар и варваров, и лезет, лезет в Европу, заявляя, что имеет к ней прямое отношение.
К концу семнадцатого столетия, именно тогда, когда западная культура достойно состарилась, став мудрой, мелочной и ворчливо-назидательной, как три чертика из коробочки, выскочили три молодых громилы: король саксонский, король шведский и русский царь - и ну куролесить, гоняться друг за другом по необозримым пространствам, удивлять весь цивилизованный мир своими выходками, своей экстравагантностью, живостью, дикостью, жестокостью, расточительством, грандиозностью, жадностью до всего нового, поразительного, из ряда вон выходящего. Август Сильный, Карл Смелый и Петр Великий разожгли угасающее барокко, и снова набухли формы, вздулись паруса, заструилась кровь, заблистали фейерверки, и утомленный стиль получил новую жизнь в следующем столетии, которому он, в сущности, был чужд.
На выставке больше всего поражает обилие костюмов: камзолы синие, красные, черные, зеленые, суконные, шелковые, бархатные, летние, зимние, осенние, польские, голландские, венгерские, восточные халаты, невероятно красивый карнавальный плащ из разноцветных шелков, напоминающий о венецианских приключениях… Впечатление, как будто присутствуешь на дефиле высокой мужской моды начала галантного столетия. Два соображения приходят в голову. Во-первых, Петр Великий не был столь уж неприхотлив в быту, как это пытается доказать поздняя мифология. Судя по обильному разнообразию его гардероба, наш царь был настоящим денди, причем денди продвинутым, модником нового времени. Во-вторых, в петровском обиходе начисто отсутствует то, что естественно было бы видеть среди предметов личного обихода персоны его ранга: сияющие драгоценностями табакерки, мантии, пряжки, цепи, все то, на что так щедро было позднее барокко. Оказывается, что Петр не похож ни на того закованного в латы гиганта в мантии, мистического Медного Всадника, ни на плотника в простой рубахе, каким представляет его каноническая русско-советская иконография. Петр - совсем другой, и, что самое поразительное, он - подчеркнуто частное лицо, со своим ярко выраженным и индивидуальным вкусом, сотворившем целую эпоху.
Обнаженная Венера, выглядящая особенно голой среди голландских пейзажей и жанровых сцен, сосновые сучья, образующие странные фигуры вперемежку с готическими монстранцами и статуэтками из слоновой кости, заспиртованные уроды и измерительные приборы, похожие на пыточные инструменты, вся эта смесь предметов разных веков и разных стран несет четкий отпечаток личного вкуса, сливаясь в некое оригинальное единство, не имеющее никаких аналогий и называемое петровским барокко. Лишь фоном этой роскошной в своей выразительности демонстрации частной, личной жизни возникает призрачная панорама Петербурга, выдуманного города, небольшого лилипутского поселения, сотворенного Гулливером для собственного развлечения, наподобие кукольного домика.