В Смоленске, как в вырубленном лесу, от домов остались только пеньки.
Город просматривался насквозь во все стороны, груды кирпича, обгорелые
трубы, одинокая, исклеванная снарядами церковь.
Около остатков вокзала -- скопление людей, машин, повозок. Ромашкин
выпрыгнул из кузова и остолбенел от того, что увидел. Таня, прощаясь с
шофером, благодарила его, передавала приветы своим подружкам, под конец
прослезилась и чмокнула шофера в щеку. Но не это поразило Василия. У Тани,
задирая вверх подол зеленого форменного платья, торчал вперед огромный
живот. Она была беременна. "Вот почему водитель вез осторожно!" Когда шофер
отъехал, Таня просто и печально сказала:
-- Как видите, не только немцы, и свои выводят бойцов из строя.
Василий сразу понял -- не по любви у нее это, не встретила она своего
единственного на фронте, кто-то обидел Таню. А раз это так, то и
расспрашивать не надо, больно будет ей.
В развалинах вокзала уцелел небольшой зал, в нем было полно людей и так
накурено, что совсем не видно старую довоенную пожелтевшую табличку "Не
курить". Пассажиры -- мужчины, женщины и даже дети -- все сплошь в военной
одежде: в солдатских ватниках, выгоревших гимнастерках, зеленых самодельных
фуражках, цигейковых солдатских шапках. Военные отличались от гражданских
только погонами.
В углу над двумя дырами, пробитыми в стене, надписи на фанерках:
"Комендант", "Касса". Василия удивило, что возле этих окошечек никого не
было, люди будто собрались здесь просто так потолкаться, поговорить,
покурить.
Заглянув в одно отверстие, Ромашкин увидел солдата у полевого телефона:
-- Послушай, когда будут продавать билеты?
-- За час до отхода поезда. Сегодня уже ушел.
-- А заранее нельзя? Завтра всем за час разве успеете? У меня больной
товарищ, он в давке не сможет.
-- Заранее нельзя, ваши деньги или проездные пропадут. Тут такое
бывает! Нашу жизнь дальше чем на час вперед разглядеть невозможно, товарищ
старший лейтенант. -- В голосе солдата была явная гордость близостью к
загадочной опасности, на которую он намекал. -- Вы бы шли до первого
разъезда -- там много товарняков формируется, сегодня уедете.
-- Я же говорю: товарищ больной.
-- Ну тогда ждите до завтра. Может, в гостинице примут вашего дружка.
Он кто по званию?
-- Да чин не велик.
-- Ну тогда не примут, там только для старшего комсостава. На вокзале
не оставайтесь, подальше идите, тут такие сабантуи бывают, не продохнешь.
Ромашкин все же повел Таню в гостиницу. Она оказалась в уцелевшей
половине наискось обрубленного авиабомбой четырехэтажного дома. В верхних
окнах просвечивало небо. В нижнем этаже одна большая комната была уставлена
железными кроватями с крупной проволочной сеткой, ни матрацев, ни подушек не
было. На двери надпись на картонке "Только для старших офицеров". Заведовал
этим "отелем" пожилой солдат с обвислыми запорожскими усами, который и в
форме был простой колхозный дядько с украинского хутора. Он сидел у входа и
дымил самосадом на все свое заведение. Взглянув на Танин живот, солдат
сказал еще до того, как Ромашкин спросил:
-- Вам можно. Занимайте вон ту коечку в уголку.
-- А ему? -- Таня кивнула на Ромашкина.
-- Им неможно, они старший лейтенант. А вам у порядке исключения.
-- Он мой муж, куда же он пойдет?
-- Умеете будете лягать дома, туточки только для старших офицеров.
Прийде якись полковник, куцы я его положу? А вм две койки отдам? Нет, такое
неможно.
-- А мы вместе, на одной, -- оживляясь от своей догадливости,
предложила Таня.
-- Ну на одной лягайте. Мужу и жинке можно, -- согласился солдат.
Когда Таня и Василий отошли, солдат потянул цыгарку так, что она
затрещала, кругнув головой, понимающе сказал:
-- И до чего только народ не додумается -- и свое дело справил, и жинку
в тыл отправил, и сам в отпуске побувает.
Рядом с кроватью, на которую Таня и Ромашкин бросили вещевые мешки,
сидел пожилой полковник, белая густая седина была на нем словно парик,
красные воспаленные глаза слезились, розовая старческая кожа на щеках
собралась в мягкие морщины. На кителе полковника были золотые повседневные
погоны. Увидев Ромашкина, полковник обрадовался, сразу же заговорил с ним,
как со старым знакомым, будто продолжая давний разговор:
-- Я вот думаю, как же вы воюете? Залп современной стрелковой дивизии
весит тысячу восемьсот килограммов. Батальон выпускает тридцать тысяч пуль в
минуту. Каждого атакующего в цепи встречает огонь двух-трех орудий и
пулеметов. Бомбовый удар в период авиаподготовки -- сто -- сто пятьдесят
тонн на квадратный километр, -- старик спохватился, -- простите, я не
представился: полковник Ризовский, преподаватель академии, еду на
стажировку, на фронт. Еле выпросился! Нехорошо получается: учу фронтовых
офицеров, а сам в боях не бывал. Вот хоть к концу войны направили, а то
просто неловко себя чувствую, понимаете ли. Так рот объясните мне,
пожалуйста, как при такой огневой плотности вы все же остаетесь живыми?
Ромашкин, чувствуя приятное превосходство над полковником-теоретиком,
да еще в присутствии Тани, ответил полушутя-полусерьезно:
-- Мы ведь в одну линию не выстраиваемся, товарищ полковник, на глубину
и по фронту рассредоточены, к тому же в земле, а не на поверхности сидим.
Вот пули летают, летают, а нас не находят, ну и приходится им лететь мимо.
-- Вы совершенно справедливо это подметили, и я понимаю, а как же в
атаке? Вы же на поверхности идете не защищенные.
-- Перед атакой наши артиллеристы так гитлеровцев раздолбают, что уже
не десяток пуль, а одна-две на мою долю останутся. И эти не успеет фриц в
меня пустить, потому что я вплотную за огневым валом иду. Только после
артподготовки пулеметчик голову поднимет, землю с себя стряхнет, а я тут как
тут -- трах его по башке или "Хенде хох!".
Полковник по-детски радостно засмеялся, одобрил:
-- Ловко! Ваши слова научной статистикой подтверждаются: во время войн
Наполеона погибало сорок процентов от огня и шестьдесят процентов от
холодного оружия. А теперь сто процентов -- от пулеметно-артиллерийского
огня и лишь два процента от холодного оружия. Счастливый вы человек. Вы
видели, все понимаете, живы остались, скоро отцом будете. У меня трое: две
дочки, сын-офицер. Все в армии.
"Сын-офицер" полковник произнес гордо и был в этот миг очень похож на
Колокольцева.
Когда стемнело, комната заполнилась до самой двери. Офицеры лежали не
только на кроватях, но и вдоль стен, и в проходах на топчанах, которые
ставил для вновь прибывающих усатый дядько-содцат. Он был удивленно
покладист, всех встречал добрым словом, успокаивал, чтобы не пугала теснота:
-- Сейчас мы вам коечку соорудим, туточки тепло и сухо, хорошо
покимиряете, а завтра в путь-дорогу.
Василий и Таня легли лицом к лицу, накрылись шинелями, каждый своей.
Пока было светло, они тихо разговаривали. Ромашкин теперь уже подробно
рассказал Тане, почему он принял ее за Зою, как искал следы на допросах
пленных. Таня поведала свою историю:
-- Я была связистской. Вскоре после встречи с вами поехала на фронт,
попала в штаб армии. В политотделе работала. Сначала все шло хорошо, офицеры
культурные, вежливые, приятно было с ними работать. Девочки хорошие
подобрались. Хоть и бомбили по нескольку раз в день, а жили весело, дружно.
Потом приехал из госпиталя подполковник, он еще бинты носил, я в его отделе
дежурила. Мне его жалко было. Все время занят, даже на перевязку некогда
сходить. Я ему помогала. Ну а потом так уж случилось -- понравился он мне:
очень умный, деловой и такой чистюля -- каждый час руки моет, через день
белье меняет. В общем, влюбилась я. -- Таня помолчала и потом решительно и
коротко досказала: -- И вдруг я узнала, что он женат. А мне врал -- холост!
Ну, я ему и выдала! Такой бенц устроила, что загудел мой Линтварев на
передовую, сняли его с должности и послали с понижением. Так ему и надо! Не
жалею! Меня опозорил да еще из строя вывел. Я на фронт разве за этим шла...
Ромашкин поднялся на локоть и, не слушая последние слова, перебил:
-- Как, ты говоришь, его фамилия?
-- Линтварев.
-- Алексей Кондратьевич?
-- Он самый. А ты откуда знаешь?
-- Ох, я его всю жизнь помнить буду! Я с ним в госпитале под Москвой, в
деревне Индюшкино, познакомился. Он мне еще там хотел дело пришить, но не
получилось. А потом он в наш полк замполитом приехал. Ну, тут в его руках
власть -- в штрафную роту меня упек! Правда, и я повод дал, но, не будь
этого типа, все обошлось бы. Смотри как получается, мы с тобой в одной
армии, значит, были, одних людей знали, а сами ни разу не встретились!
-- Ненавижу я этого человека за обман, за то, что первую любовь мою
изгадил. Потом он мне клялся, обещал жену бросить, на мне жениться. А я его
за это еще больше презираю -- предатель подлый! Сегодня ее кинет, завтра
меня, так и будет за каждой юбкой убегать от жен?
Когда погасили свет и надо было спать, Ромашкин долго лежал с открытыми
глазами. От Тани веяло духами, приятным женским теплом. Таня была первая
женщина, с которой Василий лежал на кровати так близко. Он пьянел от
ароматного тепла, ему было жарко. Хотелось еще ближе, еще поплотнее
почувствовать ее мягкое тело. Но он лежал, боясь пошевелиться, и мысленно
иронизировал над собой: "Прямо кино получается, рядом женщина и не женщина,
та самая, которую мечтал встретить, а она попадает в руки человека, которого
мы оба ненавидим. -- Потом Ромашкин стал думать о Зине. -- Вот бы хорошо
побыть с ней так близко. -- Он вспомнил, как целовался с ней украдкой. Но
тогда от тех поцелуев не охватывал жар, не пьянела голова, как сейчас от
близости Тани. Тогда было совсем другое. Это немного пугало Василия: -- Я
вот уже мужчина, у меня башка мутнеет от прикосновения женских рук, а Зина
еще девчонка. Как же мы будем с ней..."
Ромашкин проснулся от истошного воя. Выли сирены.
-- В ружье, в ружье! -- кричал дядько-солдат у двери, хотя у офицеров
ничего, кроме пистолетов, не было. -- Сейчас налет будет, тикайте в укрытия.
Сразу за домом щели.
Ромашкин схватил свой и Танин вещевые мешки, взял ее за руку и поспешил
к выходу, стукаясь о кровати и топчаны.
На улице было темно, чернели развалины, похожие на скалы.
-- Куда пойдем? -- спросил Ромашкин.
-- Где-то здесь щели.
-- Надо подальше от станции. Прежде всего эшелоны бомбить будут.
Будто подтверждая его слова, грохнули первые бомбы, осветив взрывом
блестящие полоски рельсов и скопление вагонов. Перестали выть сирены, и
сразу затарахтели пулеметы, закашляли торопливо и надсадно зенитки. Белые
полосы прожекторов заметались, зашарили в небе. Ромашкин никогда не видел
такого, остановился.
-- Идем, что же ты, -- потянула его за руку Таня. Они побежали в город,
подальше от станции.
-- Ты не очень-то колыхайся, -- вспомнив, убавил шаг Ромашкин.
-- Заботливый, идем, а то и меня и его ухлопают. Мне еще три месяца,
могу и побегать.
Они добежали до каких-то окопов, которые окаймляли развалины. В окопах
уже сидели люди, они звали:
-- Идите сюда! Чего вы бегаете!
Только спустились в дохнувший сыростью и старой мочой окоп, земля
затряслась, и все вокруг загрохотало от взрывов. В окопе люди повалились на
дно, прижались друг к другу. Когда бомбы стали падать в стороне, Ромашкин
увидел мальчика и девочку -- они прижались к матери, а она их прикрывала
руками, как клушка крыльями.
-- Не плачут, -- удивился Ромашкин.
-- Они привычные, -- сказала женщина грубым мужским голосом.
Налет длился минут пятнадцать. Гудение моторов уплыло в черном небе в
сторону. А на вокзале все еще бухали взрывы. Горел эшелон с боеприпасами,
рвались снаряды. Несколько раз, осветив развалины города темно-красным
светом, рвануло, наверное, сразу целый вагон, черные шпалы и какие-то
изогнутые обломки летели высоко в небо.
-- Ну все, на сегодня кончилось, -- сказала женщина с двумя детьми и
велела Тане: -- Идем к нам, где ты с брюхом в этой темени да в пожарах
блукать будешь.
В комнате, куда женщина их привела, пахло керосином и старыми тряпками.
Лампа осветила небольшие нары, одеяло, сшитое из цветных лоскутков, серые
мятые подушки.
Таня поглядела на Ромашкина, виновато сказала женщине:
-- Светает, мы пойдем, нам ведь ехать.
Женщина поняла, в чем дело, обиделась, грубо отчитала:
-- Барыня какая! Брезгуешь. Тебе ж дуре, помочь хотела. Ну иди, иди, не
мотай мне душу, сама знаю, что не чисто у нас.
Ребятишки уже юркнули под теплое одеяло и, как лисята, глядели круглыми
глазенками на незнакомых людей.
На станции еще дымили обгоревшие скелеты вагонов. Солдаты уже
закапывали воронки, тянули рельсы на замену перебитых.
Таня и Ромашкин пошли к своей гостинице. Нашли ее не сразу, хотя и
знали -- она была где-то здесь, рядом. Дорога была изрыта свежими воронками,
засыпана черной жирной землей. Развалины стали какие-то другие, будто их
перевернуло, перебросило на другое место.
Вдруг их окликнул дядько-солдат, он волочил кровать, цепляя ею за битые
кирпичи:
-- О, постояльцы! Схоронились? А мой готель накрылся! Я тут подвальчик
найшов, погуляйте часок, я новое место оборудую. Две койки вам предоставлю.
Жильцов поубавилось, а новые только к вечеру сберутся.
Он поволок тарахтящую кровать к лестнице, которая уходила под землю.
На одном из обломков стены Василий вдруг увидел золотой полковничий
погон, в ушах мгновенно прозвучало: "Две дочки, сын-офицер, сотни пуль на
погонный метр". Чтобы не видела этот погон Таня, отвлек ее, сказал:
-- Идем, насчет билетов узнаем.
На станции Ромашкин встретил солдата, которого видел вчера в окошечке с
надписью "Касса". Теперь ни надписи, ни зала не было. Солдат сидел в
товарном вагоне, который без колес лежал на земле. На боку вагона мелом было
написано: "Комендант" и "Касса". "Уже работают!" -- удивился Ромашкин. Как
ни странно, солдат узнал Ромашкина, весело спросил:
-- Видали? Вот, гады, что делают! А вы говорите, заранее обилечивать!
Вон сколько пассажиров отсеялось, им теперь билеты не нужны.
Ромашкин глядел на убитых, их снесли и уложили длинным рядом за вагоном
коменданта. Сейчас уж совсем нельзя было отличить, кто из них военный, кто
гражданский, -- на всех одинаковые грязные сапоги и одинаковая окровавленная
одежда.
-- А где же комендант? -- спросил Ромашкин, вспомнив, что и вчера его
не видел.
-- Комендант на разъезде эшелоны формирует, я же вам вчера говорил,
пошли бы туда, давно уехали. И сегодня скажу -- топайте туда, верное дело.
Отсюда поезд по расписанию в четырнадцать часов уйдет. А это когда будет!
Фриц еще раз может наведаться. И так бывает.
Да, не думал Ромашкин, что в тылу такая суматошная жизнь. Ему казалось,
достаточно добраться до штаба дивизии -- и все, дальше война кончается,
дальше штабы, склады, военторги, в которых работники по вечерам чаи пьют. А
тут, оказывается, хуже чем на передовой. Там Василий все повадки немцев
знает, здесь поди разберись в этой чертовой карусели.
Пришлось на попутных машинах добираться к разъезду. Танин живот всюду
служил надежным пропуском. Их взяли в эшелон с разбитыми танками, которые
везли то ли на ремонт, то ли на переплавку.
-- Садись, сестренка, -- сказал начальник эшелона, пожилой
техник-лейтенант, -- и тебя в ремонт доставим.
До Москвы доехали благополучно. Когда выпрыгнули на путях, Таня
предложила:
-- Идем ко мне, отдохнешь с дороги, потом дальше поедешь.
-- Дней мало осталось, Таня. В предписании ведь ни бомбежки, ни
бездорожье фронтовое не учтены, на путь до Москвы сутки даны, а мы с тобой
три дня потратили. Поеду, с матерью хоть неделю побуду.
-- Может быть, на обратном пути зайдешь? -- Она дала адрес, объяснила,
как искать. -- Правда, я и сама не знаю, ходят ли прежние номера автобусов и
трамваев.
-- Найду, я же разведчик, -- пошутил Ромашкин. -- Теперь адрес есть, не
по варежкам буду искать.
От Москвы к Оренбургу шли настоящие пассажирские поезда с общими,
плацкартными и даже мягкими вагонами. Правда, кроме обилеченных пассажиров в
тамбурах, на крышах и между вагонами ехало много людей, которым билетов не
досталось. Их не гнали проводники, потому что понимали -- всем ехать надо, к
тому же проводники от этих "зайцев" получали и откуп -- краюху хлеба, банку
консервов, а то и поллитра водки. Все были довольны. Днем поезд мчался,
обвешанный людьми снаружи. А на ночь всех пускали в тамбуры, в проходы между
полками -- замерзнет народ ночью на холодном ветру!
Ромашкин ехал в плацкартном вагоне на самом удобном месте -- на третьем
этаже. На нижних полках сидели днем по три-четыре человека, играли в карты,
домино, курили, разговаривали, а здесь, на чердаке, Ромашкин был
полновластным и единоличным владельцем всей полки.
Первые сутки он спал, на следующий день голод погнал искать пищу.
Поправив бинт, который на шее размотался, Василий ощущал жесткую, ссохшуюся
на ране заплатку и не стал ее срывать: "В Оренбурге схожу на перевязку".
В Куйбышеве поезд стоял больше часа. Ромашкин в страшной давке, чуть не
растеряв ордена и медали, сумел вырвать по талонам краюху хлеба и три воблы.
Около своего вагона, усталый и потный после толкотни в очереди,
остановился передохнуть. Вдруг он увидел, как здоровый детина, положив у ног
мешок, начал стаскивать худенького парнишку с площадки между вагонами.
Парнишка был так хил и тонок, что казалось, верзила раздерет его на части,
как цыпленка. Шапка свалилась с головы паренька на землю, обнажив белую
стриженную под машинку голову и худую, с острыми позвонками шею. Все
происходило молча, паренек почему-то не кричал, он судорожно вцепился в
какую-то железяку и жалобно глядел на Ромашкина огромными, как у ягненка,
глазами.
Ромашкин не выдержал, подошел к обидчику и тихо, но требовательно
сказал:
-- Оставь его, чего привязался.
Детина, не выпуская тонкую руку мальчишки, хмуро буркнул:
-- А ты кто такой?
Отдыхающие от вагонной духоты пассажиры остановились, стали
образовывать полукруг -- сейчас будет драка, можно немного развлечься,
некоторые грызли воблу, такую же, как Ромашкин держал в руках.
-- Отпусти парня, -- еще более грозно сказал Василий и стал засовывать
рыбу в карман, чтобы освободить руки.
-- Тоже начальник нашелся! -- огрызнулся детина, поворачиваясь широкой
грудью к офицеру. Он поглядел на его ордена, медали и на окружающих, будто
оценивал обстановку.
-- Дай ему по соплям, чтобы не строил из себя начальника! -- подзадорил
какой-то доброжелатель в пиджаке.
-- Чего-чего? -- тут же надвинулся на советчика майор в гимнастерке, в
галифе и в тапочках. -- Я тебе дам по соплям! На фронтовика руку поднять
хочешь? А ну, старшой, врежь ему между глаз, чтобы зрение лучше стало, пусть
увидит, с кем дело имеет!
Зрители зашумели, задвигались, произошло явное разделение на две
группы, назревала большая потасовка, люди, привыкшие на войне решать все
силой, готовы были и в тылу без долгих слов прибегнуть к ней. Вовремя
подоспел патруль. Начищенный, затянутый ремнями, капитан привычно крикнул:
-- А ну, что случилось? Кому надоело ехать? Можем остановочку суток на
пять устроить!
Патрульный знал -- все спешат домой, магические слова подействовали
мгновенно, толпа быстро растаяла. Ромашкин тоже вспрыгнул на ступени своего
вагона, но все же постоял там, пока мешочник не ушел дальше в поисках места.
На следующей станции паренек, не покидая свой шесток в промежутке между
вагонами, робко сказал Ромашкину:
-- Спасибо.
-- Тебя как зовут?
-- Шура.
-- Куда едешь?
-- В Ташкент.
-- В город хлебный?
-- Да.
-- К родственникам или Неверова начитался?
-- По книжке еду, потому что хлебный.
-- Чудак. Где же ты наголодался?
-- В Ленинграде. Всю блокаду. Мама умерла. Отец на фронте. Вот еду
подкормиться.
-- Ты серьезно веришь, что Ташкент -- город хлебный? Туда, наверное,
столько эвакуированных наехало...
-- Хоть отогреюсь, там тепло, всегда солнышко. Работать буду. Как
блокаду прорвали, немножко окреп, ноги стали держать, вот и двинулся.
-- Далековато. Поезд почти неделю будет идти. Дотянешь ли?
-- Дотяну, в блокаде и не такое перенес, -- парнишка глядел пристально,
бодрился. Но глаза его, многострадальные, не по летам взрослые, говорили
совсем о другом, были они такие большие, что казалось, на худеньком лице
ничего не было, кроме этих широко распахнутых печальных глаз.
Василий вынес кусок хлеба и половину воблы. Паренек смутился, не хотел
брать.
-- Держи. Ослабеешь, свалишься под колеса.
Шура, наверное, проглотил бы воблу с чешуей и костями, если бы не
сдерживала стыдливость. Василий заметил это, отошел, чтобы не смущать
паренька. "Хорошо воспитан, все время на "вы", видно, из хорошей семьи. К
тому же ленинградец, они всегда отличались интеллигентностью".
Когда парень съел хлеб и воблу, Ромашкин подошел и спросил:
-- Кто твои родители, Шурик?
-- Папа литературовед, мама играла на скрипке в оркестре оперного
театра.
-- А ты на чем играешь?
-- На виолончели.
-- Ну, выбрал инструмент, он, наверное, больше тебя ростом.
Шурик опустил глаза.
-- Сколько тебе лет?
-- Семнадцатый.
-- Ого, уже взрослый, через год в армию. Но не возьмут тебя, усохся ты,
лет на четырнадцать выглядишь.
-- Я поправлюсь.
Ромашкину было жаль паренька, отец где-то воюет и не знает, что сынишка
полуголодный скитается на буферах между вагонами. Василий привел Шурку в
вагон:
-- Лезь на чердак, пока я днем мотаюсь, спи на моей полке. Только
погоди, у тебя этих бекасов нет? Шурка запылал от смущения.
-- Что вы, я даже в блокаде мылся.
-- Ну, лезь, спи.
... В Оренбурге Шурик так жалостливо смотрел на Василия при прощании,
что защемило сердце от его липучего взгляда.
-- Знаешь, парень, пойдем-ка со мной. Не дотянуть тебе до Ташкента.
Может быть, здесь пристроишься. А нет, окрепнешь, дальше двинешь. Идем.
Василий шел по родному городу, узнавал знакомые дома, но вид их вызывал
не радость, а грусть.
Город был какой-то постаревший, обшарпанный, дома облупленные, давно не
ремонтированные, асфальт в трещинах и ямах.
Василий вспомнил, как до войны отец перед каждым праздником неделями не
бывал дома, занимался побелкой, штукатуркой вот этих домов. Они тогда
делались нарядными, радовали глаз. Теперь все деньги шли на войну... И все
же, хоть и постаревшие, дома, как старые друзья, встречали Ромашкина, а он,
узнавая их, пояснял Шурику:
-- Вот здесь, во дворе, зал общества "Спартак", сюда я на тренировки
ходил.
-- А вы кем были?
-- Боксером. Жаль -- твой обидчик не кинулся, я бы ему провел пару
серий. А вот здесь я книги покупал, видишь, магазин, плиточкой отделанный.
Вон в ту киношку ходил -- "Арс" называется.
Из боковой улицы высыпала стайка школьников, ребята и девушки.
Размахивая портфелями, они смеялись и о чем-то громко разговаривали. Василий
остановился, замер от неожиданности -- это вроде бы ребята из его класса!
Даже узнал некоторых -- вот длинный белобрысый Сашка, рядом с ним
черноглазая, нос с горбиной, армяночка Ася, а в желтой куртке -- школьный
поэт Витька. Василий готов был раскинуть руки для объятий и крикнуть:
"Здорово, братва!" Но ребята обходили его, как столб, продолжая
разговаривать о своем. Ромашкин спохватился: прошло три года, друзья давно
уж не школьники, они уже "дяди" и "тети"
Не на фронте, не при выполнении ответственного задания, а здесь, в
родном городе, рядом со знакомыми домами и при виде этих вот
старшеклассников, Ромашкин вдруг впервые ощутил себя взрослым. Раньше он
себе казался все тем же Васей, каким был в школе, дрался на ринге, гулял с
Зиной, бегал в военкомат, ехал на фронт. И вот встреча с ребятами -- пусть
это были другие, совсем не его школьные товарищи, но то, что они прошли
мимо, даже не взглянув на Ромашкина, как-то сразу отгородило его каким-то
невидимым занавесом -- и юность ушла с веселой стайкой ребят, а он остался
здесь, уже взрослый, в яловых сапогах, с перевязанной головой, наградами на
измятой в дороге гимнастерке и с какой-то внутренней тяжестью, называемой
жизненным опытом.
Около своего дома Василий остановился, сердце громко колотилось в
груди. Даже на самом опасном задании оно так не билось. Телеграммы о своем
приезде он маме не послал, не писал ей и о третьем ранении. О том, что ему
посчастливится получить отпуск, он и сам не знал неделю назад. Сейчас он
побаивался, как бы у мамы разрыв сердца не произошел от его неожиданного
появления.
-- Вот что, Шурик, иди ты вперед. Второй этаж, квартира семь. Маму
зовут Надежда Степановна. Скажи ей, что встретил меня в Москве. Ты уехал
раньше, а я билет не достал. В общем, соври что-нибудь. Подготовь, а то у
нее сердце остановится, если я так вот сразу войду.
Шурик ушел, а Ромашкин стоял у входа в подъезд, посматривал: может
быть, пройдет кто-то знакомый.
Что там говорил Шурик, неизвестно, только вдруг сверху послышался крик:
-- Вася! Васенька!
Ромашкин кинулся по лестнице вверх и столкнулся с матерью. Она не
бежала -- летела ему навстречу, не видя ни ступеней, ни переходов. Обхватив
Василия дрожащими руками, прижимая его к груди, мать продолжала кричать на
весь дом, как на пожаре:
-- Вася! Васенька! Сыночек мой!
Из квартир, щелкая замками, выбегали жильцы. Поняв, что происходит, они
стояли у своих дверей, молча разделяя неожиданную радость, свалившуюся на
соседку.
-- Мама, успокойся, -- шептал Василий, целуя лицо матери, смешивая на
нем ее и свои слезы. -- Не плачь, мама. Я живой, вот он, цел и невредим.
-- А что с головой? У тебя бинты... -- опомнясь, спросила мать.
-- Пустяк, царапина. Ну, идем домой, что же мы здесь стоим!