Страница:
— А я звонил, — сказал он уже в комнате, ополаскивая руки над тем же ведром. Он не решился сказать ни «тебе», ни «вам», и получилось принужденно.
Тамара слабо улыбнулась. Вид у нее был утомленный.
— Да, выключили.
— Почему?
— Теперь у всех выключают. Оставляют только в учреждениях.
— И давно?
— Третьего дня. Позвонили со станции и предупредили: «Ваш аппарат выключается». — «Надолго?» — спрашиваю. «До Победы».
— А как же тогда?..
Туровцев запнулся. Он соображал: аппарат выключен третьего дня. Номер вписан в книжку вчера вечером или сегодня утром. Номер, по которому заведомо нельзя позвонить. Значит, это был предлог. И вообще — что за манера лазить по карманам?..
Все стало трудно — говорить, встречаться взглядом. Молчание сильно затянулось, но Митя не решался заговорить, он знал свою способность некстати хрипнуть и боялся себя выдать. Вряд ли Тамара догадывалась, какие мысли роились в его голове, но принужденность сообщилась и ей. Несмотря на усталость, она сидела на краю тахты очень прямо, как сидят в приемных, и на лице у нее то самое выражение, которое бывает у людей, населяющих приемные, — не то нетерпение, не то равнодушие.
— Между прочим, я ненадолго, — сказал Митя и вновь умолк.
Тамара кивнула, тихонько поднялась, взяла с подзеркальника часы и положила их перед Митей. По поводу часов Митя выразил удивление и радость столь бурные, что их никак нельзя было признать естественными. В общем, все было как нельзя более фальшиво.
— Впрочем, — сказал Митя после внимательного изучения циферблата, — четверть часика у меня еще есть. — «Разговариваю, как полный идиот, — отметил он про себя. — Впрочем, между прочим… Что впрочем? Между каким прочим?»
Тамара слегка пожала плечами. Жест означал: «как хочешь» или даже «как хотите». Надо было уходить или начинать разговор. И Митя спросил о записной книжке, спросил небрежно, с улыбкой, превращавшей вопрос в шутку, но Тамара инстинктом угадала, что за натянутой шутливостью таится что-то оскорбительное, и вспыхнула:
— Извини, пожалуйста, что я взяла твою книжку. Честное слово, я ее даже не перелистала. Мне бы и в голову не пришло лазить по твоим карманам, но когда я гладила китель…
«Гладила китель!»
Все сразу стало на свои места, и Митя сгорел со стыда, вспомнив, как он, бесчувственно пьяный, валялся на тахте, в то время как Тамара замывала и отглаживала его отвратительно изгаженный китель. И это животное еще смеет… Он двинулся к Тамаре, протянув руки, безмолвно моля о прощении. Они обнялись.
Стук в дверь заставил их отпрянуть.
— Это ты, Николай?
— Нет, это я, Тамара Александровна.
Голос — уверенный, звучный — показался Мите знакомым.
— Извините, что без звонка, — добродушно сказал Селянин, протискиваясь в комнату. — Телефон-то, оказывается, выключен. До Победы, как теперь говорят. А я не могу ждать до Победы, для меня это слишком долго. Кажется, старый знакомый? Здравствуйте, лейтенант.
Он сделал Мите ручкой.
— Помнится, я забыл у вас свой карманный прожектор, — продолжал он, садясь. Шинели он не снял, но расстегнулся и размотал кашне. — Я без него слеп, как крот, — пояснил он, получив свой фонарь. — Производим учет материальных ценностей, приходится ходить по складам, где сам черт ногу сломит…
Тамара и Митя промолчали.
— А впрочем, знаете что, — сказал Селянин. Холодный прием его нисколько не смущал. — Оставьте его себе. Предчувствую, что он вам еще пригодится. Батарейка сдает, — он помигал фонарем, — но это не страшно. Скажу Соколову, чтобы он завез вам десяток на запас, до весны вам хватит.
Митя сидел нахохлившись. Ему было неприятно вторжение Селянина, неприятно, что Тамара приняла подарок и позволяет этому чужому человеку сидеть и растабарывать, в то время как под лейтенантом Туровцевым горит земля. Он приготовился отвечать Селянину крайне сухо и решительно оборвать при первой попытке взять покровительственный тон.
Но Митя недооценил противника.
— Я очень рад, что встретил вас сегодня, — сказал вдруг Селянин, круто повернувшись всем корпусом к Мите и глядя на него в упор своими большими холодными глазами.
— Меня? — пролепетал Митя. Ему хотелось, чтоб «меня» прозвучало иронически, но ничего не вышло — удивление съело иронию.
— Именно вас, — веско подтвердил Селянин. Он улыбался ласково и насмешливо, забавляясь Митиным недоумением. — Объясню. Дело в том… — Он вынул большой портсигар из тисненой кожи и вопросительно посмотрел на Тамару.
Тамара кивнула.
— Дело в том, — повторил он, неторопливо размяв папиросу и прикурив от Митиной трубки, — что я очень виноват перед Тамарой Александровной. Выяснилось, что мой приятель — пошлый дурак и не умеет себя вести в приличном обществе. Я и раньше догадывался, что он болван, но не представлял себе размеров бедствия. Полагаю, что я поступил правильно, избавив вас от его запоздалых извинений, извиняться должен я. Так что, не будь у меня этого предлога, — он помигал фонариком, — я все равно заехал бы к Тамаре Александровне, чтобы вымолить прощение. Второй человек, мнение которого мне не безразлично, — это вы. Меня мало беспокоит, что думает мой старый знакомец доктор Божко, но мне почему-то не хочется, чтоб у вас составилось обо мне ложное представление. Вот почему я считаю своим долгом извиниться также и перед вами. Извините великодушно.
Он, улыбаясь, протянул Мите свою крупную выхоленную руку, и Мите ничего не оставалось, как пожать ее.
— Удивительная психика вырабатывается у этого рода субъектов, — продолжал Селянин, шире распахнув полы шинели и стягивая кашне. — У его папы в нэповские времена на Вознесенском проспекте было нечто вроде кондитерской, сын это помнил и был тише воды, ниже травы. А теперь он почти бог, потому что только лицо, облеченное божественной властью, может в осажденном Ленинграде дать записку на литр водки. Может дать, может и не дать. А водку во время войны пьют все — мужчины и женщины, матросы и адмиралы, грузчики и академики. И постепенно у человека создается превратное представление о своем месте в обществе, ему искреннейшим образом начинает казаться, что он могуч, мудр и неотразимо прекрасен.
— А по-моему, — свирепо сказал Митя, — ваш приятель просто-напросто вор.
— Вор? — переспросил Селянин, не замечая вызова. — Зависит от взгляда. Наш друг Георгий Антонович был бы очень оскорблен вашим мнением, ибо в сфере денежных расчетов я не знаю человека щепетильнее. Уверяю вас, он не способен украсть даже пуговицу и аккуратнейшим образом заплатил по твердым государственным ценам за каждую выпитую нами здесь бутылку и за каждый съеденный круг колбасы. Он честный советский торговец.
— Но… — заикнулся было Митя.
— Не спешите, я сам подхожу к «но». Вы ясно представляете себе разницу между торговлей и распределением?
Митя замялся.
— Бравому моряку оно и ни к чему. В таком случае разрешите старой береговой крысе маленький урок политэкономии. — Селянин снял шинель и пригладил седеющие волосы. — Как известно, мы с вами находимся на той стадии социалистического развития, когда общество еще не может удовлетворить всех «по потребностям» и вынуждено делить все находящиеся в его распоряжении материальные блага «по труду». В связи с этим мы сохраняем унаследованное от предыдущих эпох денежное обращение. В нормальных условиях советская торговля вполне удовлетворяет запросы населения в товарах первой необходимости благодаря мудрой политике твердых государственных цен. «Но» возникает тогда, когда в силу тех или иных причин — к примеру, войны и блокады — государство лишено возможности удовлетворить существующий спрос в полном объеме. Чтоб не отказываться от политики твердых цен, оно становится на путь планового распределения, находящего наиболее полное выражение в карточной системе. Карточки сводят к минимуму значение денег. Тамара Александровна по себе знает, что сейчас в городе человек, имеющий рабочую карточку, вдвое богаче человека, имеющего служащую, независимо от того, какую заработную плату получает тот и другой.
Тамара, нахмурив лоб, кивнула. Митя пересел к ней поближе и хозяйским жестом обнял за плечи. Тамара восприняла это как должное, Селянин, по-видимому, тоже, во всяком случае, он и глазом не моргнул.
— Однако, — продолжал он, — злоупотребления с карточками приравнены к подделке денежных знаков и сурово караются. Иное дело — ордер. Сколько вы платите за эту комнату? — обратился он к Тамаре.
— Не помню. Рублей около тридцати.
— С отоплением. Недорого, правда? У западного рабочего расходы на жилище и топливо пожирают до трети заработка. Сегодня в Ленинграде пустуют тысячи квартир, но еще весной снять комнату частным образом стоило не меньше трехсот рублей.
— Муська-верхняя сдавала комнату артисту с женой, — сказала Тамара. — Комната такая, как моя.
— Триста?
— Четыреста пятьдесят.
— Вот видите. Теперь мужской разговор. — Селянин улыбнулся Мите. — Сколько стоят пол-литра водки?
— Кажется, рублей тридцать.
— Устарелые сведения. Шестьдесят. А сколько стоят нынче в Ленинграде те же пол-литра по так называемой вольной цене?
— Понятия не имею.
— Похвально. Шестьсот. И это еще не предел. Теперь вы понимаете, — он повернулся к Тамаре, — что человек, обладающий властью почти бесконтрольно распоряжаться дефицитными благами — будь то квартира в довоенном Ленинграде или бутылка водки в Ленинграде осажденном, — есть человек действительно могущественный?
Тамара усмехнулась, но не ответила.
— Вернемся к нашему другу Георгию Антоновичу. С началом войны учреждение, которое он имеет честь возглавлять, занимается пустяками. Функции снабжения у него отняты, и оно подторговывает военной галантереей, конвертами, одеколоном и мазью для чистки пуговиц. Но! — Селянин поднял палец. — Помимо пуговиц, оно располагает микроскопическим продовольственным фондом, независимым от общегородских и общевоинских фондов. Назначение этого фонда экстраординарное: всякого рода представительство, прием делегаций, банкеты по поводу награждения орденами и индивидуальное поощрение. Являясь лицом ответственным и подотчетным, наш друг обладает известной свободой в определении степени экстраординарности. Если при этом он иногда заблуждается, его заблуждение не может быть расценено как хищение или подлог, налицо известная субъективность, скажем грубее — произвол, но человек не точный прибор, ему в высшей степени свойственно быть субъективным, ибо, как вам, вероятно, известно, бытие определяет сознание. Маркс и Энгельс трезво судили о человеческой природе, когда связывали коммунистические отношения с изобилием продуктов.
— Я не читала Энгельса, — сказала Тамара. — Но ручаюсь, что ваш приятель делает массу несправедливостей.
— Вероятно. Справедливость — понятие довольно растяжимое. Словечко из идеалистического лексикона. Что справедливо, а что нет? Где объективный критерий? Справедливо то, что закономерно и необходимо. Рабство всегда было несправедливо, но в определенную эпоху оно было неизбежно и исторически оправдано. Нам, частным лицам, нелегко даются объективные законы, двигающие миром.
— Значит, справедливости не существует? — спросила Тамара с угрюмым блеском в глазах.
— В вашем понимании — нет. Мы руководствуемся целесообразностью. То, что на данном этапе целесообразно, — это и есть справедливость. Вы не согласны, Тамара Александровна?
— Для меня все это слишком сложно, — сказала Тамара. — По-моему, он — дрянной человек, вот и все. И, наверно, не я одна так думаю.
— Наверно. Работников этой системы столько поносят, причем не всегда справедливо, что они давно отчаялись угодить общественному мнению. Георгий Антонович любит говорить: если семь человек на флоте не имеют ко мне претензий, я уже доволен.
— Почему именно семь? — спросил Митя.
— Три члена Военного Совета, начальник штаба, начальник Политуправления, начальник тыла — шесть? Кто же седьмой? Ну, прокурор, конечно… Но не довольно ли о человеке, которого вы никогда больше не увидите?
Селянин посмотрел на ручные часы. Как видно, этот человек не любил около себя плохих вещей. Часы были золотые, плоские, редкой восьмигранной формы.
— Прошу прощения, — сказал он, поднимаясь, — я заболтался.
Тамара встала проводить гостя, и Мите пришлось встать тоже. Однако она продолжала опираться на его руку, и это было приятно.
— В доказательство того, что вы меня простили, — сказал Селянин, кутая горло и застегивая шинель, — разрешите мне как-нибудь при случае еще раз засвидетельствовать вам свое глубочайшее почтение.
Сказано было это очень ловко. Фраза заключала в себе и легкую иронию — по отношению к старомодному обороту, и самое натуральное уважение.
— Откуда ты его знаешь? — спросил Митя, когда со двора донеслась мотоциклетная пальба. Нарочно грубо, чтоб подчеркнуть свое право спрашивать, в глубине души у него не было подозрений.
Тамара поняла и не обиделась.
— В начале войны он пришел к Николаю за какой-то экспертизой.
Митя чуть было не спросил, кто такой Николай, но вовремя спохватился.
— Интересно, что этот тип думает о нас с тобой? — сказал он, криво усмехаясь.
Тамара резко повернулась:
— Думает то, что есть на самом деле. Тебя это очень беспокоит?
— Он тебе нравится?
— Не знаю. Он вряд ли хороший человек, но не скучный. К чему весь этот разговор? Тебе этот человек неприятен? Ты его не хочешь? Когда он явится, я ему так и скажу. И он больше не придет.
— Ну, это уже глупо.
— А если глупо, то перестань хмуриться и ворчать. Тем более что ты мне не муж.
— А кто я тебе?
Тамара передернула плечами:
— Откуда же мне знать? На этот счет у меня нет никакого опыта.
Час спустя Дмитрий Туровцев вышел из-под арки на Набережную, над которой крутились первые жесткие снежинки, испытывая острый разлад между своими чувствами и принятыми ранее решениями.
«Ничего не понимаю, — думал Митя, поеживаясь. — Если допустить хотя бы на минуту, что немецкие шпионки умеют быть такими самозабвенно-пылкими и трогательно-нежными потому, что проходят специальный инструктаж, если все ласковые слова, что шептала мне на ухо Тамара, если неожиданно наворачивающиеся и сразу высыхающие слезы, прелестное озорство, чудесная способность мгновенного понимания и та душевная близость, которая исключает скуку и отчужденность, наступающие у многих вслед за физическим обладанием, — если все это, повторяю, входит в обычный шпионский ассортимент, то тогда надо сделать вывод, что силы зла неодолимы, а мир непознаваем».
Так или иначе, выполнить завет Горбунова он был не в состоянии. Решение проблемы откладывалось на неопределенное время.
Поднимаясь по трапу на плавбазу, Митя нервничал. Он был в отлучке два часа — срок немалый. Из кают-компании доносилось мирное звяканье чайной посуды и жесткое, как стук дизельных клапанов, цоканье косточек домино. Ключ от каюты торчал в скважине. Митя вошел в темную каюту, протянул руку к выключателю и был схвачен. Он отчаянно рванулся, но его держали по меньшей мере трое, податься было некуда, он был в тисках. В первую секунду Митя изрядно струхнул, но решил не кричать, со свойственной ему быстротой соображения он рассудил: если это шутка — глупо устраивать шум и привлекать внимание соседей, если же, паче чаяния, я все-таки угодил в засаду — сопротивление бесполезно. Поэтому он расслабил мышцы и постарался прочистить горло на случай, если придется говорить.
Убедившись, что Туровцев прекратил сопротивление, невидимки усадили его на кресло и для чего-то завязали глаза. При этом его только слегка придерживали за плечи, но Митя понимал, что при первом резком движении его снова скрутят. Он слышал учащенное дыхание, все немножко сопели. Угадать что-нибудь по запаху было невозможно — злодеи пахли так же, как сам Митя: табаком, одеколоном и сапожным кремом.
— Я вождь племени гуронов, — произнес наконец сильно измененный голос. Индейский акцент вождя почему-то напоминал латышский. — Гуроны стали на тропу войны. Хочешь ли ты, чужеземец, породниться с племенем и разделить с нами наши тяготы и нашу славу?
Митя ответил не сразу. Он был зол и польщен. Несколько секунд он обдумывал, как бы ответить — позамысловатее и с достоинством, но ничего не придумал и сказал:
— Хочу.
— Готов ли ты подчиниться обычаям племени и почитать его тотем?
— Готов, — сказал Митя не очень уверенно. Он не помнил, что такое тотем.
— Знаком ли тебе язык гуронов?
— Незнаком.
— Язык гуронов немногословен. Ястребиный Коготь, скажи пришельцу первое слово.
— Первое слово, — сказал другой голос, тоже сильно измененный, — значит «еда» и произносится так: «эссентен».
— Повтори, — каркнул вождь.
— Эссентен, — покорно повторил Митя и почувствовал, что ему суют нечто в рот. Он было воспротивился, но быстро сдался, почуяв запах копченой колбасы.
— Гремучая Змея, скажи ему второе слово.
— Второе слово, — сказал Гремучая Змея, — означает табак и говорится «тайя».
Митя чуть не расхохотался: Гремучая Змея гакал, как на Полтавщине.
— Повтори, — сказал вождь.
Митя повторил и с удовольствием затянулся из поднесенной к его губам трубки.
— Сын Лосося, скажи ему третье слово.
— Третье слово, — сказал Сын Лосося глухим голосом, и Митя поразился, узнав механика, — означает волочиться за женщинами и произносится…
— «Тровандер», — быстро сказал Митя, вспомнив свой визит к Кондратьеву. На этот раз фыркнули невозмутимые гуроны.
— Забудь это слово, — сказал вождь. — Пока идет война, оно — табу. Теперь скала! — как будет по-гуронски «предательство».
— Не знаю.
— Так знай — на языке гуронов его не существует. Братья, согласны ли вы принять в наш союз пришельца, называвшегося доныне Спящая Красавица?
«Пронюхали, подлецы», — подумал Митя.
— Согласны ли вы возложить на него боевой убор племени и наречь его новым именем — Соколиный Глаз? Оу?
— Охе! — вполголоса прошипели гуроны, и Митя почувствовал, как ему нахлобучили что-то на голову.
— Да будут глаза твои зорки, а уста молчаливы, — сказал вождь. — Обдумай услышанное и не снимай повязки, пока снег не скроет следы наших мокасин.
Митя добросовестно ждал, пока не затихли торопливые шаги в коридоре, затем сдернул повязку. Лампочка над умывальником была включена, Митя бросился к зеркалу и не сразу узнал себя: на голове у него была новенькая черная пилотка, такие пилотки носили подводники в походе. Не будь этого вещественного доказательства, он готов был усомниться, что посвящение в гуроны происходило наяву. При всей дурашливости церемонии, он был взволнован и даже не сразу заметил Каюрова. Минер лежал на своем обычном месте, укрытый с головой одеялом, лицом к переборке. Митя почему-то не решился его окликнуть. Вместо этого он потушил лампочку у зеркала, включил настольную лампу и, загородив ее таким образом, чтоб свет не падал на спящего, честно трудился до полуночи. В двенадцать часов Каюров перевернулся на другой бок, выпростал голову и уставился на Митю шальными спросонья глазами.
— Оу? — сказал Митя и засмеялся.
— Oxe! — ответил Каюров, зевая. Он хотел подмигнуть, но у него не получилось. — Какого черта… Ложись, а то опять проспишь, и командир спустит с тебя шкуру…
На умывание и чистку зубов уже не было сил. Но усталость была блаженная.
Глава восьмая
Тамара слабо улыбнулась. Вид у нее был утомленный.
— Да, выключили.
— Почему?
— Теперь у всех выключают. Оставляют только в учреждениях.
— И давно?
— Третьего дня. Позвонили со станции и предупредили: «Ваш аппарат выключается». — «Надолго?» — спрашиваю. «До Победы».
— А как же тогда?..
Туровцев запнулся. Он соображал: аппарат выключен третьего дня. Номер вписан в книжку вчера вечером или сегодня утром. Номер, по которому заведомо нельзя позвонить. Значит, это был предлог. И вообще — что за манера лазить по карманам?..
Все стало трудно — говорить, встречаться взглядом. Молчание сильно затянулось, но Митя не решался заговорить, он знал свою способность некстати хрипнуть и боялся себя выдать. Вряд ли Тамара догадывалась, какие мысли роились в его голове, но принужденность сообщилась и ей. Несмотря на усталость, она сидела на краю тахты очень прямо, как сидят в приемных, и на лице у нее то самое выражение, которое бывает у людей, населяющих приемные, — не то нетерпение, не то равнодушие.
— Между прочим, я ненадолго, — сказал Митя и вновь умолк.
Тамара кивнула, тихонько поднялась, взяла с подзеркальника часы и положила их перед Митей. По поводу часов Митя выразил удивление и радость столь бурные, что их никак нельзя было признать естественными. В общем, все было как нельзя более фальшиво.
— Впрочем, — сказал Митя после внимательного изучения циферблата, — четверть часика у меня еще есть. — «Разговариваю, как полный идиот, — отметил он про себя. — Впрочем, между прочим… Что впрочем? Между каким прочим?»
Тамара слегка пожала плечами. Жест означал: «как хочешь» или даже «как хотите». Надо было уходить или начинать разговор. И Митя спросил о записной книжке, спросил небрежно, с улыбкой, превращавшей вопрос в шутку, но Тамара инстинктом угадала, что за натянутой шутливостью таится что-то оскорбительное, и вспыхнула:
— Извини, пожалуйста, что я взяла твою книжку. Честное слово, я ее даже не перелистала. Мне бы и в голову не пришло лазить по твоим карманам, но когда я гладила китель…
«Гладила китель!»
Все сразу стало на свои места, и Митя сгорел со стыда, вспомнив, как он, бесчувственно пьяный, валялся на тахте, в то время как Тамара замывала и отглаживала его отвратительно изгаженный китель. И это животное еще смеет… Он двинулся к Тамаре, протянув руки, безмолвно моля о прощении. Они обнялись.
Стук в дверь заставил их отпрянуть.
— Это ты, Николай?
— Нет, это я, Тамара Александровна.
Голос — уверенный, звучный — показался Мите знакомым.
— Извините, что без звонка, — добродушно сказал Селянин, протискиваясь в комнату. — Телефон-то, оказывается, выключен. До Победы, как теперь говорят. А я не могу ждать до Победы, для меня это слишком долго. Кажется, старый знакомый? Здравствуйте, лейтенант.
Он сделал Мите ручкой.
— Помнится, я забыл у вас свой карманный прожектор, — продолжал он, садясь. Шинели он не снял, но расстегнулся и размотал кашне. — Я без него слеп, как крот, — пояснил он, получив свой фонарь. — Производим учет материальных ценностей, приходится ходить по складам, где сам черт ногу сломит…
Тамара и Митя промолчали.
— А впрочем, знаете что, — сказал Селянин. Холодный прием его нисколько не смущал. — Оставьте его себе. Предчувствую, что он вам еще пригодится. Батарейка сдает, — он помигал фонарем, — но это не страшно. Скажу Соколову, чтобы он завез вам десяток на запас, до весны вам хватит.
Митя сидел нахохлившись. Ему было неприятно вторжение Селянина, неприятно, что Тамара приняла подарок и позволяет этому чужому человеку сидеть и растабарывать, в то время как под лейтенантом Туровцевым горит земля. Он приготовился отвечать Селянину крайне сухо и решительно оборвать при первой попытке взять покровительственный тон.
Но Митя недооценил противника.
— Я очень рад, что встретил вас сегодня, — сказал вдруг Селянин, круто повернувшись всем корпусом к Мите и глядя на него в упор своими большими холодными глазами.
— Меня? — пролепетал Митя. Ему хотелось, чтоб «меня» прозвучало иронически, но ничего не вышло — удивление съело иронию.
— Именно вас, — веско подтвердил Селянин. Он улыбался ласково и насмешливо, забавляясь Митиным недоумением. — Объясню. Дело в том… — Он вынул большой портсигар из тисненой кожи и вопросительно посмотрел на Тамару.
Тамара кивнула.
— Дело в том, — повторил он, неторопливо размяв папиросу и прикурив от Митиной трубки, — что я очень виноват перед Тамарой Александровной. Выяснилось, что мой приятель — пошлый дурак и не умеет себя вести в приличном обществе. Я и раньше догадывался, что он болван, но не представлял себе размеров бедствия. Полагаю, что я поступил правильно, избавив вас от его запоздалых извинений, извиняться должен я. Так что, не будь у меня этого предлога, — он помигал фонариком, — я все равно заехал бы к Тамаре Александровне, чтобы вымолить прощение. Второй человек, мнение которого мне не безразлично, — это вы. Меня мало беспокоит, что думает мой старый знакомец доктор Божко, но мне почему-то не хочется, чтоб у вас составилось обо мне ложное представление. Вот почему я считаю своим долгом извиниться также и перед вами. Извините великодушно.
Он, улыбаясь, протянул Мите свою крупную выхоленную руку, и Мите ничего не оставалось, как пожать ее.
— Удивительная психика вырабатывается у этого рода субъектов, — продолжал Селянин, шире распахнув полы шинели и стягивая кашне. — У его папы в нэповские времена на Вознесенском проспекте было нечто вроде кондитерской, сын это помнил и был тише воды, ниже травы. А теперь он почти бог, потому что только лицо, облеченное божественной властью, может в осажденном Ленинграде дать записку на литр водки. Может дать, может и не дать. А водку во время войны пьют все — мужчины и женщины, матросы и адмиралы, грузчики и академики. И постепенно у человека создается превратное представление о своем месте в обществе, ему искреннейшим образом начинает казаться, что он могуч, мудр и неотразимо прекрасен.
— А по-моему, — свирепо сказал Митя, — ваш приятель просто-напросто вор.
— Вор? — переспросил Селянин, не замечая вызова. — Зависит от взгляда. Наш друг Георгий Антонович был бы очень оскорблен вашим мнением, ибо в сфере денежных расчетов я не знаю человека щепетильнее. Уверяю вас, он не способен украсть даже пуговицу и аккуратнейшим образом заплатил по твердым государственным ценам за каждую выпитую нами здесь бутылку и за каждый съеденный круг колбасы. Он честный советский торговец.
— Но… — заикнулся было Митя.
— Не спешите, я сам подхожу к «но». Вы ясно представляете себе разницу между торговлей и распределением?
Митя замялся.
— Бравому моряку оно и ни к чему. В таком случае разрешите старой береговой крысе маленький урок политэкономии. — Селянин снял шинель и пригладил седеющие волосы. — Как известно, мы с вами находимся на той стадии социалистического развития, когда общество еще не может удовлетворить всех «по потребностям» и вынуждено делить все находящиеся в его распоряжении материальные блага «по труду». В связи с этим мы сохраняем унаследованное от предыдущих эпох денежное обращение. В нормальных условиях советская торговля вполне удовлетворяет запросы населения в товарах первой необходимости благодаря мудрой политике твердых государственных цен. «Но» возникает тогда, когда в силу тех или иных причин — к примеру, войны и блокады — государство лишено возможности удовлетворить существующий спрос в полном объеме. Чтоб не отказываться от политики твердых цен, оно становится на путь планового распределения, находящего наиболее полное выражение в карточной системе. Карточки сводят к минимуму значение денег. Тамара Александровна по себе знает, что сейчас в городе человек, имеющий рабочую карточку, вдвое богаче человека, имеющего служащую, независимо от того, какую заработную плату получает тот и другой.
Тамара, нахмурив лоб, кивнула. Митя пересел к ней поближе и хозяйским жестом обнял за плечи. Тамара восприняла это как должное, Селянин, по-видимому, тоже, во всяком случае, он и глазом не моргнул.
— Однако, — продолжал он, — злоупотребления с карточками приравнены к подделке денежных знаков и сурово караются. Иное дело — ордер. Сколько вы платите за эту комнату? — обратился он к Тамаре.
— Не помню. Рублей около тридцати.
— С отоплением. Недорого, правда? У западного рабочего расходы на жилище и топливо пожирают до трети заработка. Сегодня в Ленинграде пустуют тысячи квартир, но еще весной снять комнату частным образом стоило не меньше трехсот рублей.
— Муська-верхняя сдавала комнату артисту с женой, — сказала Тамара. — Комната такая, как моя.
— Триста?
— Четыреста пятьдесят.
— Вот видите. Теперь мужской разговор. — Селянин улыбнулся Мите. — Сколько стоят пол-литра водки?
— Кажется, рублей тридцать.
— Устарелые сведения. Шестьдесят. А сколько стоят нынче в Ленинграде те же пол-литра по так называемой вольной цене?
— Понятия не имею.
— Похвально. Шестьсот. И это еще не предел. Теперь вы понимаете, — он повернулся к Тамаре, — что человек, обладающий властью почти бесконтрольно распоряжаться дефицитными благами — будь то квартира в довоенном Ленинграде или бутылка водки в Ленинграде осажденном, — есть человек действительно могущественный?
Тамара усмехнулась, но не ответила.
— Вернемся к нашему другу Георгию Антоновичу. С началом войны учреждение, которое он имеет честь возглавлять, занимается пустяками. Функции снабжения у него отняты, и оно подторговывает военной галантереей, конвертами, одеколоном и мазью для чистки пуговиц. Но! — Селянин поднял палец. — Помимо пуговиц, оно располагает микроскопическим продовольственным фондом, независимым от общегородских и общевоинских фондов. Назначение этого фонда экстраординарное: всякого рода представительство, прием делегаций, банкеты по поводу награждения орденами и индивидуальное поощрение. Являясь лицом ответственным и подотчетным, наш друг обладает известной свободой в определении степени экстраординарности. Если при этом он иногда заблуждается, его заблуждение не может быть расценено как хищение или подлог, налицо известная субъективность, скажем грубее — произвол, но человек не точный прибор, ему в высшей степени свойственно быть субъективным, ибо, как вам, вероятно, известно, бытие определяет сознание. Маркс и Энгельс трезво судили о человеческой природе, когда связывали коммунистические отношения с изобилием продуктов.
— Я не читала Энгельса, — сказала Тамара. — Но ручаюсь, что ваш приятель делает массу несправедливостей.
— Вероятно. Справедливость — понятие довольно растяжимое. Словечко из идеалистического лексикона. Что справедливо, а что нет? Где объективный критерий? Справедливо то, что закономерно и необходимо. Рабство всегда было несправедливо, но в определенную эпоху оно было неизбежно и исторически оправдано. Нам, частным лицам, нелегко даются объективные законы, двигающие миром.
— Значит, справедливости не существует? — спросила Тамара с угрюмым блеском в глазах.
— В вашем понимании — нет. Мы руководствуемся целесообразностью. То, что на данном этапе целесообразно, — это и есть справедливость. Вы не согласны, Тамара Александровна?
— Для меня все это слишком сложно, — сказала Тамара. — По-моему, он — дрянной человек, вот и все. И, наверно, не я одна так думаю.
— Наверно. Работников этой системы столько поносят, причем не всегда справедливо, что они давно отчаялись угодить общественному мнению. Георгий Антонович любит говорить: если семь человек на флоте не имеют ко мне претензий, я уже доволен.
— Почему именно семь? — спросил Митя.
— Три члена Военного Совета, начальник штаба, начальник Политуправления, начальник тыла — шесть? Кто же седьмой? Ну, прокурор, конечно… Но не довольно ли о человеке, которого вы никогда больше не увидите?
Селянин посмотрел на ручные часы. Как видно, этот человек не любил около себя плохих вещей. Часы были золотые, плоские, редкой восьмигранной формы.
— Прошу прощения, — сказал он, поднимаясь, — я заболтался.
Тамара встала проводить гостя, и Мите пришлось встать тоже. Однако она продолжала опираться на его руку, и это было приятно.
— В доказательство того, что вы меня простили, — сказал Селянин, кутая горло и застегивая шинель, — разрешите мне как-нибудь при случае еще раз засвидетельствовать вам свое глубочайшее почтение.
Сказано было это очень ловко. Фраза заключала в себе и легкую иронию — по отношению к старомодному обороту, и самое натуральное уважение.
— Откуда ты его знаешь? — спросил Митя, когда со двора донеслась мотоциклетная пальба. Нарочно грубо, чтоб подчеркнуть свое право спрашивать, в глубине души у него не было подозрений.
Тамара поняла и не обиделась.
— В начале войны он пришел к Николаю за какой-то экспертизой.
Митя чуть было не спросил, кто такой Николай, но вовремя спохватился.
— Интересно, что этот тип думает о нас с тобой? — сказал он, криво усмехаясь.
Тамара резко повернулась:
— Думает то, что есть на самом деле. Тебя это очень беспокоит?
— Он тебе нравится?
— Не знаю. Он вряд ли хороший человек, но не скучный. К чему весь этот разговор? Тебе этот человек неприятен? Ты его не хочешь? Когда он явится, я ему так и скажу. И он больше не придет.
— Ну, это уже глупо.
— А если глупо, то перестань хмуриться и ворчать. Тем более что ты мне не муж.
— А кто я тебе?
Тамара передернула плечами:
— Откуда же мне знать? На этот счет у меня нет никакого опыта.
Час спустя Дмитрий Туровцев вышел из-под арки на Набережную, над которой крутились первые жесткие снежинки, испытывая острый разлад между своими чувствами и принятыми ранее решениями.
«Ничего не понимаю, — думал Митя, поеживаясь. — Если допустить хотя бы на минуту, что немецкие шпионки умеют быть такими самозабвенно-пылкими и трогательно-нежными потому, что проходят специальный инструктаж, если все ласковые слова, что шептала мне на ухо Тамара, если неожиданно наворачивающиеся и сразу высыхающие слезы, прелестное озорство, чудесная способность мгновенного понимания и та душевная близость, которая исключает скуку и отчужденность, наступающие у многих вслед за физическим обладанием, — если все это, повторяю, входит в обычный шпионский ассортимент, то тогда надо сделать вывод, что силы зла неодолимы, а мир непознаваем».
Так или иначе, выполнить завет Горбунова он был не в состоянии. Решение проблемы откладывалось на неопределенное время.
Поднимаясь по трапу на плавбазу, Митя нервничал. Он был в отлучке два часа — срок немалый. Из кают-компании доносилось мирное звяканье чайной посуды и жесткое, как стук дизельных клапанов, цоканье косточек домино. Ключ от каюты торчал в скважине. Митя вошел в темную каюту, протянул руку к выключателю и был схвачен. Он отчаянно рванулся, но его держали по меньшей мере трое, податься было некуда, он был в тисках. В первую секунду Митя изрядно струхнул, но решил не кричать, со свойственной ему быстротой соображения он рассудил: если это шутка — глупо устраивать шум и привлекать внимание соседей, если же, паче чаяния, я все-таки угодил в засаду — сопротивление бесполезно. Поэтому он расслабил мышцы и постарался прочистить горло на случай, если придется говорить.
Убедившись, что Туровцев прекратил сопротивление, невидимки усадили его на кресло и для чего-то завязали глаза. При этом его только слегка придерживали за плечи, но Митя понимал, что при первом резком движении его снова скрутят. Он слышал учащенное дыхание, все немножко сопели. Угадать что-нибудь по запаху было невозможно — злодеи пахли так же, как сам Митя: табаком, одеколоном и сапожным кремом.
— Я вождь племени гуронов, — произнес наконец сильно измененный голос. Индейский акцент вождя почему-то напоминал латышский. — Гуроны стали на тропу войны. Хочешь ли ты, чужеземец, породниться с племенем и разделить с нами наши тяготы и нашу славу?
Митя ответил не сразу. Он был зол и польщен. Несколько секунд он обдумывал, как бы ответить — позамысловатее и с достоинством, но ничего не придумал и сказал:
— Хочу.
— Готов ли ты подчиниться обычаям племени и почитать его тотем?
— Готов, — сказал Митя не очень уверенно. Он не помнил, что такое тотем.
— Знаком ли тебе язык гуронов?
— Незнаком.
— Язык гуронов немногословен. Ястребиный Коготь, скажи пришельцу первое слово.
— Первое слово, — сказал другой голос, тоже сильно измененный, — значит «еда» и произносится так: «эссентен».
— Повтори, — каркнул вождь.
— Эссентен, — покорно повторил Митя и почувствовал, что ему суют нечто в рот. Он было воспротивился, но быстро сдался, почуяв запах копченой колбасы.
— Гремучая Змея, скажи ему второе слово.
— Второе слово, — сказал Гремучая Змея, — означает табак и говорится «тайя».
Митя чуть не расхохотался: Гремучая Змея гакал, как на Полтавщине.
— Повтори, — сказал вождь.
Митя повторил и с удовольствием затянулся из поднесенной к его губам трубки.
— Сын Лосося, скажи ему третье слово.
— Третье слово, — сказал Сын Лосося глухим голосом, и Митя поразился, узнав механика, — означает волочиться за женщинами и произносится…
— «Тровандер», — быстро сказал Митя, вспомнив свой визит к Кондратьеву. На этот раз фыркнули невозмутимые гуроны.
— Забудь это слово, — сказал вождь. — Пока идет война, оно — табу. Теперь скала! — как будет по-гуронски «предательство».
— Не знаю.
— Так знай — на языке гуронов его не существует. Братья, согласны ли вы принять в наш союз пришельца, называвшегося доныне Спящая Красавица?
«Пронюхали, подлецы», — подумал Митя.
— Согласны ли вы возложить на него боевой убор племени и наречь его новым именем — Соколиный Глаз? Оу?
— Охе! — вполголоса прошипели гуроны, и Митя почувствовал, как ему нахлобучили что-то на голову.
— Да будут глаза твои зорки, а уста молчаливы, — сказал вождь. — Обдумай услышанное и не снимай повязки, пока снег не скроет следы наших мокасин.
Митя добросовестно ждал, пока не затихли торопливые шаги в коридоре, затем сдернул повязку. Лампочка над умывальником была включена, Митя бросился к зеркалу и не сразу узнал себя: на голове у него была новенькая черная пилотка, такие пилотки носили подводники в походе. Не будь этого вещественного доказательства, он готов был усомниться, что посвящение в гуроны происходило наяву. При всей дурашливости церемонии, он был взволнован и даже не сразу заметил Каюрова. Минер лежал на своем обычном месте, укрытый с головой одеялом, лицом к переборке. Митя почему-то не решился его окликнуть. Вместо этого он потушил лампочку у зеркала, включил настольную лампу и, загородив ее таким образом, чтоб свет не падал на спящего, честно трудился до полуночи. В двенадцать часов Каюров перевернулся на другой бок, выпростал голову и уставился на Митю шальными спросонья глазами.
— Оу? — сказал Митя и засмеялся.
— Oxe! — ответил Каюров, зевая. Он хотел подмигнуть, но у него не получилось. — Какого черта… Ложись, а то опять проспишь, и командир спустит с тебя шкуру…
На умывание и чистку зубов уже не было сил. Но усталость была блаженная.
Глава восьмая
И по характеру и по воспитанию Туровцев был чужд всяческой мистике. Даже классические флотские суеверия не имели над ним власти, он не задумываясь прикуривал третьим и не верил, что женщина на борту корабля приносит несчастье.
Не веря в предопределение, он был не прочь умаслить судьбу. Свои приметы он ни у кого не заимствовал, а изобрел сам, — тем убедительнее они ему казались. Иногда в затруднительных случаях он давал маленькие обеты и не простил бы себе нарушения именно потому, что давались они добровольно и без свидетелей. Семи лет от роду Митя зашиб камнем соседскую кошку и дал обет — если кошка не сдохнет, проскакать на одной ножке по главной улице села от ворот дома до моста через Яузу. Кошка не сдохла, и Митя поскакал. Скакать не хотелось, жгло солнце, улюлюкали мальчишки, в сандалии насыпались мелкие камешки. Но Митя доскакал до конца. И не потому, что страшился возмездия потусторонних сил. Исполнение обета было прежде всего делом чести, слукавить — значило потерять веру в себя.
Отлучка как будто прошла незамеченной, и, хотя на этот раз Митя не давал никаких обетов, он заснул с чувством благодарности судьбе. Судьба была к нему благосклонна, а Митя не любил оставаться в долгу. На следующее утро он проснулся до сигнала, полный энергии. В висевших над изголовьем наушниках под приторный аккомпанемент рояля женский голос властно отсчитывал: «И — раз, и — два…» Каюров был уже на ногах и, кряхтя от напряжения, растягивал за спиной пружинный снаряд. Снаряд назывался эспандер, почти «тровандер». Митя вспомнил вчерашнюю церемонию, засмеялся и спрыгнул с койки. Каюров скорчил приветственную гримасу и сунул ему в руки эспандер:
— Действуй. А я буду бриться.
Чай пили на лодке. На «двести второй» была настоящая корабельная кают-компания, не чета «Онеге». На плавбазе хлеб и масло выдавались порциями, сахарный песок — в бумажных фунтиках. Здесь хлеб, нарезанный и слегка подогретый, лежал в общей корзинке, масло — в масленке, сахар — в сахарнице. Выходило то же на то же — по кусочку масла величиною с ноготь и по три тоненьких ломтика хлеба, но Митя понимал, что никто не возьмет четыре. Горбунов был молчалив и хмурился. Вид у него был нездоровый.
— Да, чтоб не забыть, — сказал он отрывисто. — Слово имеет доктор. Прошу товарищей офицеров выслушать его со всем возможным вниманием.
Митю так поразило слово «офицеры», что он не заметил появления Границы с подносом, на котором стояли пять чайных стаканов, налитых до половины зеленовато-коричневой жидкостью.
Добродушное лицо доктора Гриши сразу приняло серьезное выражение.
— Полагаю, — сказал он, и Митя фыркнул, вспомнив гурона по имени Гремучая Змея, — что вам, как культурным людям, известно значение витаминов для человеческого организма. Предлагаю вашему вниманию водный настой вечнозеленых растений. Настой обладает высоким содержанием витамина це и низкими вкусовыми качествами.
Все засмеялись. Даже Ждановский улыбнулся. Каюров пригубил, и его перекосило.
— Н-да, — сказал он. — Серьезная химия!
Туровцев тоже попробовал. Пойло было мерзкое.
— А помогает?
— В литературе есть указания, — ответил доктор обиженно, — что многие племена североамериканских индейцев во время зимних голодовок успешно применяли хвойный настой в целях противоцинготной профилактики.
— Разъяснение авторитетное, — сказал Каюров. — Раз индейцы пьют, нам сам бог велел.
— Так вот, господа гуроны, — заключил Горбунов, сумрачно усмехаясь и подняв стакан как для здравицы, — чтоб не было недоразумений: употребление хвойного настоя, равно как и утренняя зарядка, строго обязательны для всех. Кстати: по долгу командира я снимал пробу с этого зелья и остался жив. Ваше здоровье!
Он выпил не поморщившись, но поспешность, с какой он потянулся за корочкой, выдала его. Все опять засмеялись.
Сразу после чаепития Туровцев отправился в носовую часть, к Филаретову. Ему нравился этот красивый и приветливый парень, как будто сошедший с плаката, он больше, чем все остальные, соответствовал его идеальным представлениям о том, каким должен быть матрос на военном корабле. На этом условном корабле, существовавшем только в Митином воображении, все матросы походили на Филаретова, а старшины на Тулякова, и Митю несколько огорчало, что Филаретов — у Каюрова, Туляков — у Ждановского, ему же достались Халецкий, Савин, Фалеев — люди, к которым еще надо присматриваться и искать подход.
Через четверть часа Каюров, просунув голову в первый отсек, застал Туровцева и Филаретова оживленно беседующими. Филаретов посвящал нового помощника командира корабля в сокровенные тайны своего мастерства.
— Прошу разрешения, — сказал Каюров самым официальным тоном. Он мигнул Филаретову и, когда торпедист вышел, проскользнул в отсек, прикрыл за собой тяжелую стальную дверь, хлопнул Митю по плечу и засмеялся.
— Э, нет, друг, так дело не пойдет.
— Почему же? — спросил Митя, готовый к отпору.
— Потому что не пойдет. С тобой говорят как с человеком, который умеет приготовить аппарат к стрельбе. А ты не умеешь или умеешь приблизительно.
— Почему ты думаешь, что не умею?
— Я не думаю, а вижу. Слушаешь, а головой киваешь невпопад, Филаретов этого не замечает, а мне со стороны видней. Признайся, что исконное штурманское высокомерие помешало тебе в свое время детально изучить наше прозаическое хозяйство. Признайся, и я тебе все растолкую. Причем с моей стороны это никакая не филантропия, а самый шкурный интерес. Гораздо легче жить, когда начальство тебя понимает.
Узкие глаза Каюрова излучали самое неприкрытое ехидство, но именно неприкрытость и покорила Туровцева. Он засмеялся.
Не веря в предопределение, он был не прочь умаслить судьбу. Свои приметы он ни у кого не заимствовал, а изобрел сам, — тем убедительнее они ему казались. Иногда в затруднительных случаях он давал маленькие обеты и не простил бы себе нарушения именно потому, что давались они добровольно и без свидетелей. Семи лет от роду Митя зашиб камнем соседскую кошку и дал обет — если кошка не сдохнет, проскакать на одной ножке по главной улице села от ворот дома до моста через Яузу. Кошка не сдохла, и Митя поскакал. Скакать не хотелось, жгло солнце, улюлюкали мальчишки, в сандалии насыпались мелкие камешки. Но Митя доскакал до конца. И не потому, что страшился возмездия потусторонних сил. Исполнение обета было прежде всего делом чести, слукавить — значило потерять веру в себя.
Отлучка как будто прошла незамеченной, и, хотя на этот раз Митя не давал никаких обетов, он заснул с чувством благодарности судьбе. Судьба была к нему благосклонна, а Митя не любил оставаться в долгу. На следующее утро он проснулся до сигнала, полный энергии. В висевших над изголовьем наушниках под приторный аккомпанемент рояля женский голос властно отсчитывал: «И — раз, и — два…» Каюров был уже на ногах и, кряхтя от напряжения, растягивал за спиной пружинный снаряд. Снаряд назывался эспандер, почти «тровандер». Митя вспомнил вчерашнюю церемонию, засмеялся и спрыгнул с койки. Каюров скорчил приветственную гримасу и сунул ему в руки эспандер:
— Действуй. А я буду бриться.
Чай пили на лодке. На «двести второй» была настоящая корабельная кают-компания, не чета «Онеге». На плавбазе хлеб и масло выдавались порциями, сахарный песок — в бумажных фунтиках. Здесь хлеб, нарезанный и слегка подогретый, лежал в общей корзинке, масло — в масленке, сахар — в сахарнице. Выходило то же на то же — по кусочку масла величиною с ноготь и по три тоненьких ломтика хлеба, но Митя понимал, что никто не возьмет четыре. Горбунов был молчалив и хмурился. Вид у него был нездоровый.
— Да, чтоб не забыть, — сказал он отрывисто. — Слово имеет доктор. Прошу товарищей офицеров выслушать его со всем возможным вниманием.
Митю так поразило слово «офицеры», что он не заметил появления Границы с подносом, на котором стояли пять чайных стаканов, налитых до половины зеленовато-коричневой жидкостью.
Добродушное лицо доктора Гриши сразу приняло серьезное выражение.
— Полагаю, — сказал он, и Митя фыркнул, вспомнив гурона по имени Гремучая Змея, — что вам, как культурным людям, известно значение витаминов для человеческого организма. Предлагаю вашему вниманию водный настой вечнозеленых растений. Настой обладает высоким содержанием витамина це и низкими вкусовыми качествами.
Все засмеялись. Даже Ждановский улыбнулся. Каюров пригубил, и его перекосило.
— Н-да, — сказал он. — Серьезная химия!
Туровцев тоже попробовал. Пойло было мерзкое.
— А помогает?
— В литературе есть указания, — ответил доктор обиженно, — что многие племена североамериканских индейцев во время зимних голодовок успешно применяли хвойный настой в целях противоцинготной профилактики.
— Разъяснение авторитетное, — сказал Каюров. — Раз индейцы пьют, нам сам бог велел.
— Так вот, господа гуроны, — заключил Горбунов, сумрачно усмехаясь и подняв стакан как для здравицы, — чтоб не было недоразумений: употребление хвойного настоя, равно как и утренняя зарядка, строго обязательны для всех. Кстати: по долгу командира я снимал пробу с этого зелья и остался жив. Ваше здоровье!
Он выпил не поморщившись, но поспешность, с какой он потянулся за корочкой, выдала его. Все опять засмеялись.
Сразу после чаепития Туровцев отправился в носовую часть, к Филаретову. Ему нравился этот красивый и приветливый парень, как будто сошедший с плаката, он больше, чем все остальные, соответствовал его идеальным представлениям о том, каким должен быть матрос на военном корабле. На этом условном корабле, существовавшем только в Митином воображении, все матросы походили на Филаретова, а старшины на Тулякова, и Митю несколько огорчало, что Филаретов — у Каюрова, Туляков — у Ждановского, ему же достались Халецкий, Савин, Фалеев — люди, к которым еще надо присматриваться и искать подход.
Через четверть часа Каюров, просунув голову в первый отсек, застал Туровцева и Филаретова оживленно беседующими. Филаретов посвящал нового помощника командира корабля в сокровенные тайны своего мастерства.
— Прошу разрешения, — сказал Каюров самым официальным тоном. Он мигнул Филаретову и, когда торпедист вышел, проскользнул в отсек, прикрыл за собой тяжелую стальную дверь, хлопнул Митю по плечу и засмеялся.
— Э, нет, друг, так дело не пойдет.
— Почему же? — спросил Митя, готовый к отпору.
— Потому что не пойдет. С тобой говорят как с человеком, который умеет приготовить аппарат к стрельбе. А ты не умеешь или умеешь приблизительно.
— Почему ты думаешь, что не умею?
— Я не думаю, а вижу. Слушаешь, а головой киваешь невпопад, Филаретов этого не замечает, а мне со стороны видней. Признайся, что исконное штурманское высокомерие помешало тебе в свое время детально изучить наше прозаическое хозяйство. Признайся, и я тебе все растолкую. Причем с моей стороны это никакая не филантропия, а самый шкурный интерес. Гораздо легче жить, когда начальство тебя понимает.
Узкие глаза Каюрова излучали самое неприкрытое ехидство, но именно неприкрытость и покорила Туровцева. Он засмеялся.