Через минуту он торопливо шел по направлению к лодке. На ходу он отломил от пайки маленький кусочек и сунул себе в рот. Это произошло как-то само собой, только ощутив вкус и запах хлеба, он отдал себе отчет в случившемся, хотел остановиться, но не смог и так, кусок за куском, доел хлеб до последней крошки, стыдясь, наслаждаясь и чувствуя себя в неоплатном долгу перед тем, оставшимся в снегу.

Глава семнадцатая

   Приближаясь к кораблю, Туровцев заволновался. Волнение было несколько сродни той внутренней дрожи, что охватывает людей, возвращающихся в родные места после долгих лет отсутствия. Тут и радость встречи, и тревожное предчувствие непоправимых перемен.
   Внешне все было по-прежнему. Флаг на корме, сигнальщик на мостике, часовой у трапа. Под аркой у остывающего кипятильника пытался согреть руки Святой Пантелеймон. Увидев лейтенанта, он зашевелился, но Митя нарочно убыстрил шаги, чтоб не отвечать на расспросы. И поступил предусмотрительно. Во дворе его перехватил доктор Гриша:
   — Я тебя жду. Хотел навстречу пойти — побоялся разминуться. Ну что?
   Митя промолчал.
   — Понятно, — сказал Гриша. — Учти, всей команде за обедом объявлено: «Операция прошла благополучно, состояние раненого удовлетворительное».
   Митя усмехнулся:
   — Узнаю руку командира. Отменяет смерть приказом?
   — Не отменяет, а откладывает до ноля часов. Людям обещали праздник, люди готовились…
   Туровцев с интересом посмотрел на Гришу:
   — Слушай, лекарь. Уж не твоя ли идея?
   — Лишь отчасти. Точнее — мне принадлежит медицинское обоснование. А Федору — политическое.
   — Что же говорит твоя медицина?
   — Что человеческому организму для поддержания жизнедеятельности нужно время от времени получать хоть немного радости.
   — Толково. А что утверждает политика?
   — Примерно то же самое. Ладно, штурман, иди. Наши все наверху.
   — А ты?
   — Я сейчас тоже приду. — И, видя, что Туровцев медлит, повторил уже с раздражением: — Ну, иди, чего стал?
   Митя хотел сказать «я тебя не держу», но, посмотрев на Гришино лицо, удержался и стал подниматься по лестнице.
   На кухне горела коптилка. Граница писал письмо. Он был так увлечен своим делом, что позволил Туровцеву подойти вплотную. «Добрый день, Валя, — писал Граница, — поздравляю Вас со славной годовщиной нашего боевого корабля»… Услышав за собой тяжелое дыхание, он наконец оглянулся и, узнав штурмана, вскочил.
   Юный вестовой еще не владел искусством скрывать свои чувства, и его лицо отразило всю гамму. Он колебался: улыбнуться и поздравить с праздником или надуться и обиженно промолчать.
   — Кушать будете, товарищ лейтенант?
   Митя кивнул. Граница спрятал письмо и засуетился.
   — Отдыхайте, товарищ лейтенант. Разогреется — я за вами приду.
   Пробираясь коленчатым коридорчиком, Митя услышал доносившиеся из каминной женские голоса. Он приоткрыл дверь и увидел пылающий камин, а возле него элегантное общество: здесь были Горбунов и Ждановский в двубортных тужурках и крахмальных воротничках, старый художник, облачившийся в странный пиджак с шелковыми отворотами, и две нарядно одетые женщины. Одну из них Митя узнал сразу — это была начальница объекта, на лицо второй ложились резкие тени. Шел спор.
   — Перестаньте, я вам не верю!
   Голос — красивый, очень низкий — показался Мите знакомым.
   — Почему же? — негромко спросил Горбунов. Виктор Иванович стоял сбоку, опираясь локтем на каминную доску, и был хорошо освещен. Он любезно улыбался, но Туровцев достаточно знал своего командира, чтоб видеть, когда тот начинает заходиться.
   — Не верю, потому что противоестественно. Не мигай мне, папа, я все равно скажу… (Теперь Митя уже не сомневался: это была Катя, Катерина Ивановна.) — Убеждена, что вы все это на себя напускаете. Ну-ка посмотрите мне прямо в глаза. А теперь повторите. Вы любите войну?
   — Э, стоп, не надо передергивать. Я не говорил, что люблю войну. Я сказал — люблю воевать.
   — Это уже казуистика.
   — Нисколько. Я не хотел войны, но когда по радио сообщили, что Гитлер перешел границу…
   — Вы были счастливы, — язвительно вставила Катя.
   — Во всяком случае, почувствовал облегчение.
   — Тетя Юля, ну ты послушай, что он несет?
   — А что вас удивляет? Война все равно висела в воздухе. Не знаю, как вы, а я физически ощущал эту предгрозовую духоту. Когда вскрыли пакеты и прочитали первый боевой приказ, мы целовались, как верующие на пасху. Помнишь, Федя?
   Ждановский кивнул.
   — Чудовищно, — воскликнула Катерина Ивановна уже не так уверенно.
   — Что именно?
   — А вот это ваше «люблю воевать».
   — Вы только что, — продолжая улыбаться, сказал Горбунов, — с лестным для нас восхищением говорили о героизме подводников. А теперь удивляетесь, что эти люди, оказывается, любят свое дело.
   — Это совсем другое. Когда идет война — каждый становится солдатом.
   — А вот это и есть казуистика. Это ведь только при царе Горохе воевали так: дозорный на колокольне зрит вражескую рать и бух в колокол, народишко сбегается, кто с протазаном, а кто и попросту с дубиной, — и пошла крошить. А у меня на лодке стоят такие мудреные механизмы, что из толкового парня с десятилеткой надо еще два года делать матроса. Вы скажете, матрос идет служить не своей волей, а по призыву. Ну а я? Никаких материальных ценностей, выражаясь языком политической экономии, я не произвожу, стою немыслимо дорого. Если при этом я еще не люблю и не хочу воевать, то согласитесь сами — фигура получается малопочтенная.
   Катерина Ивановна не сразу нашлась с ответом, и Митя воспользовался наступившей паузой, чтобы войти и поздороваться. Он предполагал, что его приход вызовет переполох, но Горбунов только слегка кивнул головой и показал место у огня.
   Прежде чем снять шинель, Митя вытащил из кармана пистолет и, не глядя, бросил на каюровскую койку.
   — Осторожно, штурман, — сказал Ждановский.
   Митя оглянулся и ахнул. На койке, которую он считал пустой, уткнувшись лицом в подушку, лежал человек.
   — Это инженер, — пояснил Горбунов. — Не будите.
   — Его теперь пушкой не разбудишь, — сказала Кречетова. — Катерина так орала…
   Как это часто бывает, с появлением свежего человека спор угас. Художник с дочерью ушли на свою половину.
   — Да, кстати, помощник, — сказал Горбунов, когда все разошлись. — Мы тут без вас совершили некоторое самоуправство.
   Митя, сидевший у огня так близко, что от брюк уже пахло паленым, вскинул глаза. Удивили его не слова, а тон.
   — Мы с Ждановским пригласили к праздничному ужину хозяев дома, начальницу объекта и строителя нашего корабля Павла Анкудиновича Зайцева. Мы считали, что нас к этому обязывает благодарность, ну и, конечно, традиция…
   И опять за привычной самоуверенностью Митя уловил смущение.
   — Может быть, вы находите нужным пригласить еще кого-нибудь?
   Глаза их встретились.
   «Что это, подвох? Ехидничает, испытывает?» Однако ни в глазах, ни в тоне командира не было и тени ехидства, взгляд был не въедливый и даже не очень внимательный. «А что, если в самом деле позвать Тамарку?» — с неожиданной лихостью подумал Митя, но тут же угас.
   — Да нет, кого же… — протянул он, пряча глаза.
   Пришел Граница и позвал обедать. Митя сам утверждал раскладку и все-таки был поражен роскошью праздничного обеда: суп из шпрот с гречкой, макароны по-флотски, компот из сухих груш. Хлеб и второе он сразу же, не скрываясь от Границы, переложил в голубую пластмассовую коробочку — Тамаре.
   Пока Туровцев, обжигаясь, хлебал горячий суп, Граница болтал. В душе он еще не примирился со штурманом. Если б лейтенант тогда не раскипятился, а, сделав соответствующее внушение, припечатал внеочередной наряд, Граница принял бы это как вполне заслуженную кару. Но он догадывался, что штурман дал ему «всю катушку» не потому, что строг, а потому, что «потерял себя». Граница уважал людей, которые себя не теряют, вот почему его так пленил Соловцов. Будь Соловцов вестовым, он, уж наверно, сумел так подавать и убирать тарелки, что у лейтенанта кусок не пошел бы в горло, но Граница был моложе и простодушнее, к тому же он был возбужден, и его прорвало. Туровцев слушал его болтовню вполуха. Впрочем, кое-что показалось ему любопытным. Оказывается, дочь хозяина Катерина Ивановна работает теперь диктором на радио. (Граница даже удивился, что лейтенант не знал, это знали все на лодке.) Дома она ночует редко, потому что дикторы — те же радисты, живут при объекте на казарменном положении, там у них и рацион, и все прочее. Но старик всегда знает, когда она придет, и с полдня хлопочет, встречает…
   — Как же он может знать?
   — Будто по голосу…
   После обеда Митя имел полное право прилечь, но не лег, а отправился на лодку. Перед тем как нырнуть в люк, он осмотрелся. Снаряд пробил лед метрах в пятнадцати от носа корабля, образовался кратер. Пробоина в корпусе была ниже ватерлинии и потому не видна. Только в одном месте, примерно в районе двенадцатого шпангоута, окаймлявший лодку черный поясок незамерзшей воды растекся в лужицу, как будто горячая кровь растопила снег. В центральном посту Митю встретил боцман, отутюженный, надраенный и мрачно торжественный. Отрапортовав положенное, он шумно вздохнул, высморкался и умилительно беспомощным жестом повел рукой: сами видите, какое горе…
   На первый взгляд центральный пост не пострадал. Стало только темнее и как будто тише. Перегорела одна из лампочек, разбился матовый плафон, осколки выметены, но один, крошечный, застрял в стыке между двумя матами, Туровцев показал на него глазами, и боцман, изобразив на лице священный ужас, кинулся поднимать. Затем он наклонился к Мите и, сохраняя на лице все то же торжественно-мрачное выражение, прищурил один глаз:
   — Таки что?
   Застигнутый врасплох, Митя пробормотал, что состояние раненого удовлетворительное. Боцман продолжал держать глаз прищуренным, и Мите пришлось выдавить из себя еще одну фразу: «Все будет зависеть от того, как пройдет ночь». Убедившись, что из штурмана больше ничего выжать не удастся, Халецкий сделал вид, что вполне удовлетворен, на самом же деле не поверил ни единому слову и в продолжение всего обхода ревниво следил, чтобы к штурману не лезли с вопросами.
   В первом отсеке Туровцев застал всю аварийную партию: Филаретова, Джулая, Конобеева, Савина. При появлении штурмана они приподнялись, и Митя увидел заведенный по всем правилам, как на учении, аварийный пластырь. Однако пластырь был не учебный, с войлока капала вода.
   Во втором отсеке остро пахло хлором, один из аккумуляторных блоков был поднят. Митя провел варежкой по пластине — посыпался глёт. Осыпание глета было неприятностью не меньшей, чем пробоина.
   В пятом — дизельном — отсеке Туровцев слегка повеселел. Сообщения были неутешительные — в левом двигателе между цилиндрами обнаружена трещина, — но от улыбки Тулякова исходила такая спокойная уверенность, что Мите стало уютнее жить на свете.
   — Сварочка потребуется, товарищ лейтенант.
   — Легко сказать, — буркнул Митя единственно для того, чтоб услышать возражение. Но Туляков согласился.
   — Это точно, говорить легко, — поспешно сказал он. И, помолчав, добавил: — Ничего, будет как новенький.
   В корму Митя не зашел — там глядеть было нечего — и вернулся в центральный пост. Он отпустил боцмана, вызвал Савина и вместе с ним устроил генеральную ревизию приборам. Результаты были нерадостные — одни приборы бездействовали, другие бессовестно врали. Зато его порадовал Савин. С обычным своим бесстрастным видом, но с поразительным упорством он изыскивал все новые и новые способы проверки. Они провозились около часу, почти не переговариваясь и не поднимая глаз, за них говорили руки. Наконец их взгляды пересеклись на прикрепленной к кожуху прибора узенькой пластинке «без завода не вскрывать». Оба засмеялись и впервые посмотрели друг другу в глаза.
   — Что ж, подождем завода, Савин?
   — Боюсь, долго придется ждать, товарищ лейтенант.
   Митя выругался и рванул заводскую пломбу. Савин испуганно ахнул и сорвал вторую. Ставши сообщником преступления, он заметно оживился, от его прежней светскости не осталось и следа.
   За сорок минут до ужина Савина вызвали на репетицию. Митя усмотрел в этом перст судьбы. Конечно, для решающего объяснения времени маловато. Но после ужина ускользнуть наверняка не удастся, а откладывать на завтра — опасно во многих отношениях. «Глупо, что я оставил голубую коробочку под матрасом», — размышлял он, стоя на мостике и торопливо застегиваясь. «Ладно, в другой раз», — решил он, совсем забыв, что именно этого другого раза быть не должно.
   Отправляясь к Тамаре, он всегда был неспокоен, но на этот раз, спустившись по ступенькам, он почувствовал себя так, как будто без передышки взбежал на самый верхний этаж, — сердце колотилось, и во рту пересохло. Пришлось сделать остановку, чтоб успокоить дыхание, а заодно собраться с мыслями. Оказалось, что он решительно не знает, с чего начать. Не было даже решено: лгать или говорить правду. Помимо чисто моральных преимуществ, правда хороша тем, что ее не надо выдумывать. Но Митя не был убежден, что он знает правду, — то, что казалось неоспоримой правдой в отсутствии Тамары, рядом с ней катастрофически таяло и рассыпалось. Горбунов был неоспоримо прав, требуя принести в жертву Тамару, но Тамара была живая и совсем не хотела быть жертвой, и в этом тоже была правда.
   «Вот так всегда, — думал Митя, стоя в темном коридоре. — На охоту ехать — собак кормить. Не знаю даже, как поздороваться. Хорошо, если Тамара встретит меня холодно, — я этого терпеть не могу и сразу ожесточаюсь. Когда ожесточаешься, гораздо легче быть выдержанным и толковать о долге. Ну, а если бросится на шею?»
   Митя прислушался. Он хорошо изучил все звуки, населявшие полуподвал. Легкое звяканье за дверью справа: Николай Эрастович помешивает стеклянной палочкой какое-то варево. Материалом ему служат самые неожиданные вещества, например бельевой крахмал; он делает кровяную колбасу из гематогена и добывает пищевые жиры из свечей «Анузол». Сзади доносится легкое поскрипывание: это орудует напильником Серафим Васильевич Козюрин. Напильник мелкий, так называемый личной, у драчевого звук совсем другой — громкий и визгливый. Из комнаты, где живет дворничиха, доносится ритмическое мурлыкание — это развлекается Шурик Камалетдинов. Шурик — блокадное дитя, он может сидеть в темноте часами, ни страх, ни скука ему неведомы.
   И только из комнаты Тамары не доносилось никаких звуков.
   Ушла?
   Если так — то объяснение откладывается. И не по вине лейтенанта Туровцева.
   Снаружи дверь запирается только на дешевенький висячий замок. Роль этого замка чисто символическая, ибо даже Шурику известно: никакого ключа не нужно, одно из колец выдергивается вместе с винтом.
   Митя ощупал кольца. Замка нет. Значит, дома.
   Он постучал и, не дожидаясь ответа, нажал на массивную дверную ручку. Ручка подалась, но дверь не открылась.
   Она была заперта.
   Митя удивился. Обычно дверь не запиралась. Впрочем, из этого правила было исключение. Митя очень ясно представил себе, как Тамара, сердито вырвавшись, прикладывает палец к губам и показывает на черную тарелку репродуктора: сделай погромче, а сама бежит к двери, несколько секунд стоит, прислушиваясь, и осторожно, без стука, опускает тяжелый медный крючок. Затем круто поворачивается, протягивает к Мите тонкие руки, и теперь глаза уже не сердитые и не озабоченные…
   Ах, черт меня дери!
   Митя приложил ухо к двери. Чтоб лучше слышать, сорвал с себя ушанку и приник щекой к липкому, пахнущему мебельным лаком дереву.
   Тишина.
   Спит?
   Он постучал еще раз, громче.
   Вопреки здравому смыслу, утверждавшему, что различаются между собой только звуки, а тишина всюду одна и та же, Митя все больше приходил к убеждению, что за дверью как-то особенно тихо. Тишина отличалась от обычной, как заряженное оружие от незаряженного.
   Ее надо было взорвать.
   Рискуя привлечь внимание соседей, Митя стал трясти дверную ручку. Расшатанная ручка гремела и лязгала.
   Наконец тишина взорвалась: скрипнула кровать, с грохотом упали на пол туфли. Стуча и шаркая, туфли добежали до двери — и остановились. Рука шарит, отыскивает крючок, — значит, в комнате темно. Сейчас раздастся тихий щелчок…
   Но щелчка не последовало. Голос Тамары — такой тихий и невыразительный, что Митя еле узнал его, — произнес:
   — Кто это?
   — Это я, Тамара, — сказал Митя нетерпеливо. — Отопри.
   Он нажал ручку, готовясь открыть дверь сразу, как только упадет крючок.
   Однако крючок не падает, и дверь не поддается.
   — В чем дело, Тамара? — говорит Митя уже недовольным голосом. И опять прижимает ухо к двери.
   — Ко мне нельзя, — слышит он все тот же, чужой, лишенный интонаций голос.
   — Что?
   — Ко-мне-нель-зя, — повторяет Тамара. Чтоб не говорить громко, она выговаривает каждый слог.
   Скажи Тамара «убирайся вон», Митя был бы менее растерян.
   — Почему?
   — Я не одна.
   — Что ты говоришь? Я ничего не слышу, — отчаянно шепчет Митя. Он отлично расслышал, но еще не верит своим ушам.
   — Потому что, — донеслось до него еще четче и раздельнее — так передают по ночному радио сводки для областных газет, — потому что я не одна. Ты слышишь меня?
   — Да.
   — Я прошу тебя уйти.
   Простучали каблуки, скрипнула деревянная кровать.
   Тишина.
   Несколько секунд Митя простоял в оцепенении. Затем метнулся к выходу.
   На лестнице он остановился и в спасительной темноте попытался отдать себе отчет в том, что же, собственно, произошло. Несомненным было только одно — произошло нечто совершенно неожиданное, грубо опрокидывающее все Митины представления о том, что могло и должно было произойти. Столкнувшись с этим неожиданным, Митя был настолько ошеломлен, что искреннейшим образом не знал, какое чувство владеет им в данную минуту: горе или гнев, отвращение или веселое изумление. Он примеривал их по очереди, и все казалось ему впору.
   — Что же, собственно говоря, случилось? — произнес Митя вслух. Это был старый, проверенный способ наводить порядок в мыслях. — Случилось то, что и должно было случиться. Произошел разрыв, причем в наиболее легкой и, будем говорить откровенно, выгодной для вас форме. Теперь вам не в чем себя упрекнуть.
   Придя к такому благополучному выводу, следовало застегнуть ворот шинели, надеть шапку и в сознании исполненного долга отправиться по своим делам. Вместо этого лейтенант Туровцев расстегнул душивший его ворот кителя и прижался лбом к ослизлой, пахнущей хлором штукатурке.
   «Откровенно говоря, мне сейчас немножко не по себе, — признался он минутой позже. — Человек же я, в конце концов. Не будем только преувеличивать. Это царапина. Пройдет несколько дней, царапина заживет, и сегодняшний вечер останется в моей памяти как эпизод, не лишенный даже некоторого комизма. Сюжет для Ги де Мопассана. И в самом деле, если вдуматься, — разве все это не забавно?»
   Митя заставил себя рассмеяться — смех получился какой-то замогильный.
   — Ей-богу, смешно, — сказал Митя и, задрав голову, захохотал. На этот раз смех, отразившись в лестничных маршах, прозвучал так раскатисто и громко, что Митя почел за благо поскорее убраться. — Итак, свершилось, — бормотал он, взбираясь по избитым ступенькам. — Ну, и отлично. Тем лучше. По крайней мере — сразу.
   Тугая пружина взревела и, вышвырнув Митю на крыльцо, с грубым лязганьем захлопнула дверь.
   — И отлично, — повторил Митя. — Отрезано.
   По инерции он продолжал до ломоты в скулах растягивать рот. Ему казалось, что на его губах играет улыбка, вызывающая и слегка презрительная.
   — Ну и прекрасно! — проскандировал он из последних сил. — Великолепно. Я оч-чень доволен.
   Но заклинания помогали мало. В глубине души Митя знал, что ему совсем не хорошо и будет еще хуже. «Да, мне плохо, — признался он, глядя в черное небо. — Как мне может быть хорошо? Убит мой друг. Корабль, на котором я имею честь служить, получил тяжелые повреждения. Вот это — серьезно. Остальное — вздор. Так часто бывает: человек отлично держится, а затем какой-нибудь пустяк выводит его из равновесия. Как в самбо — даже слабый толчок сбивает с ног, если его не ждешь».
   И тут же понял: вранье.
   «Если разрыв с Тамарой — вздор, то какого же черта я сейчас думаю только об этом вздоре?» Ответ нашелся очень быстро: «Потому что это совсем разные вещи. Смерть Каюрова для меня большое горе. Это глубокая, но чистая рана. Она не загрязнена изменой».
   Нужное слово было найдено.
   «Да, измена! Что там ни говори, мы были очень близки. И выставить меня вот так, через дверь, без объяснений? Прав был Виктор Иванович: к черту, к черту! Никому из них верить нельзя. Так что в моем состоянии нет ничего удивительного — я впервые столкнулся с изменой. Горбунов — тот был потрясен еще больше меня…»
   Это был явный перебор, и Митя счел своим долгом поправиться: «Положим, случай несколько другой. Совершенно одинаковых случаев вообще не бывает. Конечно, Тамара мне не жена, и — если уж быть честным до конца — разве я не шел к ней именно с тем, чтоб расстаться?» Но объективности хватило ненадолго.
   «Да, но она-то… — чуть не завопил он, наливаясь обидой, — она-то ведь этого не знала!!»
   Аргумент показался ему неотразимым. «Да-с, не знала. Представим на одну только минуту, что я шел совсем не с этим. Шел, чтобы сказать: Тамара, я устал врать и прятаться, а жить без тебя тоже не могу… И в награду за эти свои нежные чувства — аусгешлоссен — целую пробой. А там, за дверью…»
   Услужливое воображение немедленно нарисовало такую картину, что Митя зажмурился и застонал.
   — Сволочь, — сказал он свистящим шепотом. — Проститутка.
   Так было легче.
   «А на что вы рассчитывали, сэр? Вспомним, так сказать, историю вопроса. К Тамаре вас привел Божко. Иметь Божко в числе своих знакомых — плохая аттестация для женщины. Для мужчины тоже, но в данном случае речь не обо мне. Вы шли в этот дом в расчете на мимолетное приключение. Приключение затянулось. Всякий другой на моем месте давно бы, решительно и без лишних угрызений, поставил точку. Но я — щенок и к тому же сентиментальный щенок. Казарма — не институт для благородных девиц, я охотно слушаю, когда травят всякую похабщину, и смеюсь анекдотам из репертуара Божко. Но в глубине моей души живет ничем не поколебленное убеждение: принадлежа друг другу без любви, люди попирают какой-то извечный человеческий закон. Вот почему, нарушая его, люди лгут, они бормочут слова любви, силясь обмануть себя хотя бы на несколько коротких мгновений. И вот почему изнасилование издавна считается преступлением, близким к убийству».
   …«Так или иначе — протрезвление наступило. Будем же объективны. Скажем спасибо за все, что было хорошего, и не будем слишком строги к слабой женщине. Налицо случай, неоднократно описанный в художественной литературе: красотке надоел бедный студент. Даю вводную, применительно к блокаде: вместо студента — бедный лейтенант, вместо жемчужного колье и собственного выезда — бычки в томате. Суть та же. Интересно, кто там у нее — неужели Селянин? А впрочем, что мне за дело до этого? Главное — не оглядываться».
   В доме раздался звук, похожий на грохот якорной цепи. Кто-то гулко затопотал. Митя вздрогнул и заторопился. Показываться на людях в таком виде нельзя, только глупый не поймет, что с помощником приключилась какая-то в высшей степени постыдная история. Единственное место, где можно скрыться от глаз, — Набережная. Если оставшиеся минуты провести в молчаливом общении с природой, он сможет успокоиться настолько, чтоб явиться к праздничному столу не в растрепанных чувствах, а спокойным, внимательным, любезным хозяином кают-компании. Конечно, занесенная снегом Набережная — это не совсем природа, но тем-то и дивен Ленинград, что в нем любой перекресток соперничает одухотворенностью с живой природой. Недаром такой тонкий художник, как Иван Константинович, всю жизнь пишет эти мосты и набережные, лиловатую дымку петербургских сумерек, отражающиеся в тихих водах сизые облака, призрачный свет белых ночей и пылающие нежарким оранжевым пламенем закаты.
   «Главное — не оглядываться!»
   Перед тем как нырнуть под арку, он все-таки оглянулся, чтобы в последний раз посмотреть на флигель. И оказалось, что он видит его впервые. Просто-напросто в первый раз. Для него было открытием, что на фасаде лепные украшения, что Тамарино окно — предпоследнее в нижнем ряду (он не узнал бы его, если б не гора грязного обледеневшего снега, доходящего до разбитой и заделанной куском белого асбеста форточки). Митя дорого бы дал, чтоб заглянуть внутрь, но это было неосуществимо — к окну не подойти, да и маскировка сделана на совесть. Все равно что пытаться заглянуть в скрытые за черными очками глаза слепого.
   «И отлично. Мы ведь, кажется, условились — мне нет ни малейшего дела до того, кто там и что там…»
   Он сделал еще несколько шагов, но у самых ворот какая-то сила вновь грубо повернула его обратно.