Но и на этот раз дальше благих намерений дело не пошло — прибыл комдив. Отпустив сопровождавшего его боцмана, Борис Петрович молча кивнул в ответ на приветствия и, не раздеваясь, а только расстегнув шинель, присел у койки Горбунова. Все понимали, что комдив хочет поговорить с командиром с глазу на глаз, но почему-то медлили и не уходили. Выручил заглянувший на огонек художник: он мгновенно все понял и сделал вид, что для того и пришел, чтоб пригласить своих постояльцев на чашку морковного чая. Туровцев задержался дольше других и, войдя в тамбур, застал уже налаженную жизнь: в изразцовой печке пылали ярким, но ненадежным пламенем старые картонки, а сидевшие у огня четверо мужчин спорили.
   — Заступитесь, Дмитрий Дмитрич, — сказал художник, подвигаясь и освобождая Мите место у огня.
   — А что?
   — Да вот Григорий Аполлонович отрицает искусство.
   — Что ты врешь, лекарь? — недовольно сказал Митя. Его не слишком беспокоили эстетические взгляды Гриши, но он считал, что в доме художника можно и не заводить таких разговоров.
   — Я не отрицаю, — хмуро отозвался доктор. — Для меня лично оно не существует.
   — Почему?
   — У меня на него нет времени.
   — Вы меня удивляете, доктор, — мягко сказал художник. — Меньше всего я ожидал услышать это от вас.
   — Объясните.
   Художник улыбнулся.
   — Пожалуйста. Павел Анкудинович и Федор Михайлович — инженеры. Дмитрий Дмитрич, насколько я понимаю, штурман — иными словами, математик и астроном. Представителям точных наук вообще свойственно некоторое высокомерие по отношению к образному познанию мира. Но откуда оно у вас — единственного здесь представителя искусства?
   Зайцев и Митя засмеялись.
   — Медицина — наука, — насупившись, сказал Гриша. — Все, что не наука, — знахарство.
   — Медицина, может быть, и наука, а врачевание — искусство. Не только потому, что оно еще очень недавно приобрело твердую опору в точных науках, но и потому, что там, где оно перестает быть искусством, оно теряет значение и как наука. Говорю так уверенно, потому что очень много лечился. За последнее время я пользуюсь только вашими советами и никогда не чувствовал себя лучше. Я был бы низким льстецом, если б сказал, что преклоняюсь перед вашими научными знаниями, но я большой поклонник вашего таланта.
   Митя и Зайцев опять засмеялись. Даже Ждановский улыбнулся.
   — Скажите, Григорий Аполлонович, — продолжал художник, — вы родились в деревне?
   — В деревне.
   — И коров пасли?
   — Ну и что ж из того, что пас?
   — Вы, кажется, принимаете меня за аристократа? Я сам из деревни, и из очень нищей деревни. Мой отец был поп. Не отрицаю, поп — нетрудовой элемент, единственное, что я могу сказать в его оправдание: если б он жил только на свои нетрудовые доходы, я и мои братья и сестры, числом одиннадцать, умерли бы с голоду. Отец целыми днями копался в огороде, от него чаще пахло навозом, чем ладаном. При этом он частенько выпивал и, когда был под хмельком, вел себя не по-пастырски. Так, совершая в нетрезвом виде таинство крещения, он давал мужицким детям диковинные имена, и огорченные родители не раз грозились отомстить. Ваш отец был наречен Аполлоном. Уверен, что ваш дедушка и не слыхивал о златокудром Фебе — это типично поповское озорство. Не удивляйтесь моему вопросу. Я только хочу сказать, что из пастушат и поповских детей вышло много прирожденных артистов.
   — А почему? — поинтересовался Митя.
   — Мне это понятно. Пастух живет в близком общении с природой и подолгу остается наедине с собой.
   — А попы?
   — Попы — другое дело. Все они — верующие и неверующие — комедианты по профессии, их раздувшаяся память хранит тысячи сказок. Священные книги создавали невежественные люди с могучим творческим воображением, на этом жирном перегное произрастают самые неожиданные злаки. Но что говорить о попах. Попы — это динозавры. Динозавры вывелись, остались ящерицы. А вот что сталось с пастушком?
   — Пастушок пошел учиться алгебре, — тихонько подсказал Зайцев.
   — Вероятно, — сказал художник, подумав. — Вероятно, так и есть. Столетиями он был отстранен от точных знаний, и, когда раскрылись запертые двери, он ринулся в них с упоением. Он сыт по горло созерцанием ночного неба и счастлив оттого, что видит Вселенную нанесенной на карту. Он готов остановить песню, чтоб подсчитать частоту колебаний. И что же делать, если иногда он с печальной поспешностью отказывается от меткого сравнения в пользу формулировки? Он потерял много времени и торопится, ему кажется, что он не вправе распылять свой порыв, и он наступает на горло собственной песне. Все неофиты таковы. Я не буду спорить с вами, Григорий Аполлонович, — он повернул к Грише свою могучую голову, — не потому, что не уважаю ваших взглядов, а потому, что это временная аберрация зрения, детская болезнь, вроде ветрянки. Это пройдет. Сколько вам лет?
   — Двадцать три, — сказал Гриша так озабоченно, что засмеялись все. Иван Константинович даже закашлялся.
   — Вот, вот, — сказал он, отдышавшись. — Двадцать три, а вы еще не врач. Вы встревожены и хотите выбросить за борт балласт. А выбрасываете — крылья. Это вам не удастся. Вы будете превосходным врачом — я вам это предсказываю. Не смейтесь, люди моей профессии умеют предсказывать ничуть не хуже, чем ученые и политики. И когда-нибудь вы остановитесь перед эскизами Ильи Ефимовича Репина к «Заседанию Государственного совета» и поймете, что портрет — это тоже диагноз.
   Гриша долго молчал. Затем спросил:
   — А вы можете сказать, что такое искусство?
   Художник улыбнулся:
   — Жаждете формулировки? Прочтите лучше древний миф о Пигмалионе и Галатее. Там все сказано. Воплощая свою мечту, человек оживляет мертвую материю и создает новую форму бытия. Произведение искусства сродни всему живому. При помощи искусства человечество обменивается идеями, не превращая их в формулы, искусство убеждает вас, как любимая женщина, — не унижаясь до доказательств.
   Гриша промолчал.
   — Я сейчас мельком видел вашего начальника, — продолжал художник, — вероятно, он меня не узнал, но я его отлично помню. Великолепное лицо, которое портит выражение постоянной озабоченности. Когда я вошел, он разглядывал стены, и мне кажется, его тревожит, что его подчиненные живут в окружении полотен неутвержденного образца. Послушайте, — художник вздохнул, — я был на празднике у ваших матросов и до сих пор под впечатлением — многое было просто талантливо. Но поговорим о том, что вы называете оформлением. Я понимаю, красный цвет символизирует революцию, а голубой — море, звезда и якорь тоже очень высокие эмблемы, тем недопустимее делать из них салат. В гомерических дозах и в противоестественных сочетаниях они способны вызывать только головную боль. И откуда у вас — борцов против власти золота — такое пристрастие к золотой краске, именно краске, ибо спектр не знает такого цвета. По-вашему, это красиво?
   Теперь безмолвствовали все. На несколько секунд стало тихо, и Митя услышал громкий голос Кондратьева. Доктор слегка приоткрыл дверь. Голос комдива гремел.
   — Я не знаю, чего ты добиваешься, — кричал комдив. — Убей меня — не понимаю. Я хотел как лучше. Ладно, делай как знаешь. А я отступаюсь. Я человек простой, мне эти выверты, извините, непонятны…
   Гриша выскользнул из тамбура, и голос сразу умолк, а когда минутой позже подбежал Туровцев, он застал такую картину: доктор, ругаясь, укладывал Горбунова в постель, а Кондратьев расхаживал по комнате большими шагами, при каждом повороте полы его расстегнутой шинели полоскались, как паруса. Это продолжалось довольно долго.
   — Ухожу, — объявил он наконец. — Не смей вставать! — взревел он, заметив, что Горбунов приподнимается. — Вот лейтенант — он меня проводит…
   Выходя, Митя столкнулся с Катериной Ивановной. Вопреки закону, гласящему, что видимость цели находится в прямой зависимости от ее освещенности, первое, что она увидела, была неосвещенная койка, на которой лежал Горбунов. Она коротко вскрикнула, но сразу же овладела собой, не таясь подошла, что-то спросила, потянула носом, засмеялась, затем обернулась, чтоб поздороваться — с Митей дружески, с комдивом церемонно, — и убежала к себе. Все выглядело прилично и естественно, но Митя, усмехаясь, подумал: вот так тайное становится явным.
   Спускаясь по темной лестнице, Борис Петрович только вздыхал и недовольно фыркал, но Митя знал, что он непременно заговорит, и на всякий случай обдумывал свое поведение. Вариантов было два — разговор по душам или благоразумная сдержанность.
   Комдив действительно заговорил, но не сразу. Сначала он прошелся по протоптанной Горбуновым тропинке до столба с репродуктором, приноравливая шаг к тиканью метронома. Митя шел рядом, но держался бочком, для двоих тропинка была тесновата. На втором заходе Кондратьев отрывисто спросил:
   — Что у них там — серьезно?
   На Набережной было светлее, чем на лестнице, но не настолько, чтоб смотреть друг другу в лицо. Митя, также не поворачивая головы, ответил:
   — Мне об этом ничего не известно.
   — Не бреши, — сказал Кондратьев.
   Он слегка подтолкнул Митю в бок, и Митя понял: комдив ему не поверил, но не осудил, а скорее даже одобрил, что помощник не выдает командира.
   — Ну ладно. Что на лодке?
   Митя рассказал про то, как идет ремонт; дойдя до последних происшествий, он запнулся, но комдив так грозно и нетерпеливо хмыкнул, что пришлось рассказать. Комдив слушал, не перебивая, и только время от времени фыркал. Затем рассказал доверительно поразившую Митю новость: путем всяких дипломатических ухищрений Кондратьеву удалось склонить Селянина на мировую, но Горбунов от мировой отказался. А дальше произошло нечто совсем непредвиденное — Митя совсем забыл о только что принятом решении, и они с комдивом отвели-таки душу, обстоятельно и со вкусом обсудив характер, взгляды и семейные обстоятельства Виктора Горбунова.
   Первым опомнился комдив.
   — Ну ладно, — сказал он, протягивая руку. — Что это мы с тобой как две бабы…
   И зашагал к «Онеге», оставив Туровцева в смутном ощущении, что он сделал нечто такое, чего делать не следовало.

Глава двадцать третья

   На следующее утро у Горбунова окончательно пропал голос. Губы обметало. Гриша попытался удержать его в постели, но командир молча показал ему кукиш и стал делать зарядку. Единственное, что он разрешил — и то как великую милость, — забинтовать горло и смазать болячки цинковой мазью. В таком неавантажном виде он потащился на лодку, за столом сидел нахохлившись, чай казался ему холодным, и он загонял Границу.
   После второго стакана командир заговорил. Одними губами — связки бездействовали.
   — Вам задание, помощник.
   — Есть, — сказал Митя.
   Но командир опять замолчал и не разжал губ, пока помощник не догадался вынуть блокнот. Добившись своего, он зашептал:
   — Послезавтра в девятнадцать ноль-ноль по ленинградскому радио выступают передовики ремонта Ждановский, Туляков, Савин, ответственный Туровцев. Двадцать минут: десять вам, остальным по три и три в периоде. Подготовьте текст, самую суть. Страница, напечатанная через два интервала, идет примерно две минуты. Все ясно?
   «Еще бы не ясно, — подумал Митя, — не надо большого ума, чтоб догадаться, с какого румба дует ветер». А вслух сказал:
   — Я не могу идти, я арестованный.
   Горбунов усмехнулся.
   — Ничего. Пойдете под конвоем.
   — Виктор Иванович, — сказал Гриша, — я вам категорически запрещаю присутствовать при подъеме флага.
   — Идите вы, доктор, знаете куда, — просипел Горбунов.
   Он с трудом нагнулся и полез в центральный пост. Зайцев засмеялся, Ждановский вздохнул, а Митя позавидовал доктору.
   Сразу же после подъема флага на лодку густо пошел посетитель.
   Первым явился Саша Веретенников. В новой шинели из тонкого драпа, в новой фуражке с нахимовским козырьком, маленький, нарядный, заряженный весельем и энергией, как лейденская банка электричеством.
   — Встать смирно! — скомандовал он, столкнувшись с Митей на трапе. — Играй большой сбор!
   — Не вижу повода, — буркнул Митя. Он совсем не был расположен к шуткам.
   — Щенок, — сказал Сашка. — Да ты знаешь, кто перед тобой?
   — Некто Веретенников. Ну, здорово!
   — Не «здорово», а «здравия желам». А кто такой Веретенников — знаешь?
   — Тип.
   — Молчи, сгною. Не тип, а командир пэ эль эм-бис двести тринадцать старший лейтенант Веретенников А.И.
   Митя почесал в затылке.
   — Тогда поздравляю…
   — Можете. — Веретенников нагнул к себе Митю и поцеловал, обдав запахом пудры и одеколона «Магнолия». — Слушай, старпом, нет ли у тебя чего-нибудь такого антисептического?..
   — Нашел у кого спрашивать. Живешь на базе…
   — И-и, голубчик! Все это плюсквамперфектум. На базе сейчас институт благородных девиц. Из крепких напитков только чай.
   — Что так?
   — Весна. Период строгостей и перемен. Знаешь, как у нас: один старшина напился — весь флот без чарки. Опять же идет обследование, приехало из Москвы какое-то грозное начальство, на бригаде дым коромыслом, комбриг драит комдивов, комдивы нас, все злые как собаки. Хожу, как Диоген — слыхал про такого? — и ищу человека. Митька, будь хоть ты человеком… Я ж ведь не водки прошу. — Он замахал обеими руками.
   — Чего же?
   — Понимания. Сашка Веретенников — командир корабля! Занятно? Мне все чудится, что вот-вот люди одумаются и скажут: «Кто — Веретенников? Тот самый? Гнать в шею…» — Сашка радостно захохотал. — Митюша, ну можешь ты по-хорошему, от всего сердца позавидовать товарищу?
   — Нет.
   — Врешь. Ты что — не хочешь командовать кораблем?
   — Хочу, но не умею.
   — Ого! Ясно и достойно, в стиле Витьки Горбунова. Да, не повезло Виктору… Переходи ко мне, старпом. Я серьезно говорю. Имеешь шанс выйти в море. А при удаче — в люди.
   — Нет уж, спасибо.
   — Не хочешь? Одобряю. Виктор — это, брат, явление, он еще себя покажет. Слушай, старпом, — он понизил голос, хотя поблизости никого не было, — это факт, что Виктор набил морду какому-то интенданту?
   — Не слыхал. Откуда такие сведения?
   — Слухом земля полнится. Ты что темнишь? — вдруг закричал Саша. — Не доверяешь?
   — Спроси у него сам. Ты зачем пришел? За пониманием?
   — Лишь отчасти. Пришел я, понимаешь, по деликатному делу. Хочу позаимствовать у вас пушчонку.
   — Что значит «позаимствовать»?
   — Нас намечают в первый эшелон. А у меня откатное устройство заедает.
   — Ясно, — сказал Митя. — Так бы и говорил с самого начала — раздевать пришел. Придется тебе иметь дело с командиром.
   Горбунов любил Сашку, но поздоровался холодно, вероятно, догадался о цели визита. Он выслушал его, не перебивая, и даже после того, как Саша умолк, долго сидел с безучастным видом. Затем прошептал:
   — Что же Левушка сам ко мне не пришел? Стесняется?
   Услышав, что Лева Ратнер переведен на «щуку», Горбунов слегка оживился.
   — Значит, я имею честь беседовать… — захрипел он, приподнимаясь.
   — С командиром двести тринадцатой, — гаркнул Саша и приготовился целоваться.
   Горбунов сел.
   — Поздравляю. Хорошо начинаешь.
   С этого момента он перестал замечать присутствие старшего лейтенанта Веретенникова.
   — Скажите, пожалуйста, штурман, что у них там не ладится?
   — Что-то с откатным устройством.
   — Не могут отрегулировать?
   — Вероятно, — сказал Митя, пряча улыбку.
   — Надо сходить на двести тринадцатую и посмотреть, в чем там у них дело. В крайнем случае возьмем себе их пушку и отремонтируем.
   — Товарищ командир, — уже всерьез взмолился Митя, — вы же знаете, что такое в нынешних условиях снимать и крепить орудие…
   — Ну хорошо. Какой выход?
   — Раз такое дело, пошлем своих ребят и сделаем не хуже, чем у нас.
   — А больше им ничего не надо? — Горбунов протянул через стол руку и пощупал драп на шинели Веретенникова. Сашка сидел красный. — Ладно, вызовите мне Филаретова.
   Поскольку Филаретова уже два месяца не было на лодке, Туровцев понял приказание как сигнал выйти из отсека и не показываться, пока не позовут. Так он и сделал, а вернувшись через четверть часа, застал командира в одиночестве.
   — Атака отбита?
   — Надеюсь. Сашка — хороший товарищ. И у него есть самолюбие, а не фанаберия только.
   «Намек?» — подумал Митя.
   — Вы вели себя безупречно, штурман. Mes compliments…
   Вторым посетителем был Одноруков. Митя упустил момент его появления и был удивлен, застав Горбунова в обществе незнакомого человека. Посетитель был одет в новенькую морскую форму, сидевшую на нем как на портновском манекене, на старообразном личике жили, окруженные коричневыми тенями, внимательные, недобрые и как будто слегка воспаленные глаза. «У кого я видел такие глаза?» — спросил себя Митя и, поймав взгляд командира, представился гостю по всей форме — с должностью и званием.
   Гость ответил не сразу. Он сначала откинулся назад, как бы для того, чтоб получше охватить взглядом такого крупного и красивого лейтенанта. Большой рот растянулся в улыбке и стал очень похож на тире, заключенное в круглые скобки. Глаза в этой улыбке не участвовали, поэтому она в равной степени могла выражать и восторг и насмешку. Помедлив, он протянул Мите руку — влажную, но неожиданно сильную — и сказал доверительным шепотом:
   — Одноруков.
   «Липкий какой-то», — подумал Митя. Он вспомнил, у кого он видел такие глаза. Такие глаза были у Лялькиного дядьки, родного брата Фаины Васильевны Петроченковой, про которого говорили, что он из сектантов и даже вроде ихнего попа.
   — Так вот, товарищ Одноруков, — просипел Горбунов, показывая на горло. — Наш разговор, естественно, откладывается.
   — Надеюсь, ненадолго, — вставил Одноруков со своей двусмысленной улыбкой.
   — Я тоже надеюсь. А пока помощник проведет вас по лодке и кубрикам. Обо всем, что касается жизни корабля, он расскажет вам нисколько не хуже меня. Устраивает?
   — Вполне, — сказал Одноруков, поднимаясь.
   — Прошу вас, товарищ старший политрук, — сказал Митя тоном идеального старпома с условного корабля. Теперь он вспомнил, что слышал об Однорукове — от Саши Веретенникова. Одноруков был новый инструктор политотдела, взятый из резерва на место Павлика Иванова, давно просившегося на лодку и назначенного комиссаром «щуки». Сашка хвалил Павлика, а об Однорукове отозвался как-то не очень лестно и даже не совсем пристойно.
   Осмотр начался с кормы. Очень скоро обнаружилось, что рассказывать Однорукову про ремонт так же бесполезно, как читать стихи глухому. Устройства лодки он не впал и ходить по ней не умел, морщился от стука дизельных клапанов и шарахался при виде обнаженного провода. Добравшись до центрального поста, он отказался идти дальше и спросил Митю, где лежат материалы.
   — Какие материалы? — удивился Митя. Он в самом деле не понял вопроса.
   Одноруков растянул рот в улыбке. Весь его вид говорил: мне постоянно приходится иметь дело с людьми непонятливыми или неискренними и хотя, кроме терпения и логики, у меня нет другого оружия, я все же не склонен отчаиваться.
   — Я имею в виду, — повторил он негромко и раздельно, — материалы, похищенные на складе девяносто.
   — Прошу прощения, — сухо сказал Митя. — Мне неизвестен склад девяносто и неизвестно ни о каком похищении. Все поступающие к нам материальные ценности аккуратнейшим образом приходуются… Боцман!
   Халецкий вынырнул из-за перископа.
   — Приходную книгу, живо!
   Полистав книгу, Одноруков забыл о своем намерении осмотреть материалы и полез на мостик, где спросил у сигнальщика о калибре пушки. Получив ответ, укоризненно завздыхал и, спросив у перепуганного сигнальщика, как его фамилия, стал спускаться на берег. Перед тем как ступить на узенькие обледенелые сходни, он на секунду заколебался, но соображения престижа взяли верх, и он, зажмурившись, побежал. На твердой земле старший политрук вновь обрел уверенность, с неодобрением оглядел детские саночки, на которых лежал только что привезенный для сварочных работ кислородный баллон, и хлопотавшего вокруг них Павла Анкудиновича. Уже под аркой он спросил:
   — Этот человек бывает на лодке?
   — Да, помогает…
   — Без специального допуска?
   Митя даже остановился:
   — Но ведь он же ее построил.
   Одпоруков покачал головой.
   — Это неважно.
   В каминной стоял сумрак, давно не мытые снаружи, заклеенные широкими бумажными полосками окна пропускали мало света. Одноруков пододвинул к окну два стула, и Митя понял — предстоит разговор. Однако старший политрук не торопился задавать вопросы. Он снял шапку, обнажив редковолосую голову с выступающим затылком, расстегнул шинель и обошел кругом комнату. Глядя на картины, он щурился, а на некоторые даже смотрел в кулак.
   — Нравится? — спросил он Митю, который счел своим долгом следовать за ним на некотором расстоянии.
   — По-моему, здорово.
   — А по-моему, спорно. Мастерства я, конечно, не отрицаю. А вот что оно дает?
   На такие вопросы Митя никогда не умел отвечать. Одноруков прикрыл глаза и растянул рот в улыбке.
   — Я бы сказал так: поэтизация уходящего Петербурга. Не согласны?
   — В чем же?
   — Прежде всего в тенденциозном подборе объектов. Дворцы, храмы, шпили… Во всем этакая дымка… — Он показал рукой, какая.
   — А чем плоха дымка? — спросил Митя сердито. Его разозлили не столько слова, сколько снисходительный тон. — Насколько я понимаю, после выстрела «Авроры» климат в городе не переменился.
   Одпоруков вскинул голову и взглянул на Митю из-под опущенных век.
   — Острите, — сказал он с кроткой угрозой в голосе. — Юмор. Ну что ж, я не против юмора. И даже сатиры, когда она верно направлена и метко разит наших врагов. Вы правы, уважаемый товарищ, климат не переменился. Но это не дает художнику права не замечать коренных изменений, происшедших во всех областях нашей жизни, и, прежде всего, неизмеримо выросших запросов наших людей. Согласитесь, — для убедительности он прижал к груди висевший у него на боку армейский планшет, лицо его выражало страдание, — это искусство не для всех. Народ этого не поймет и не примет.
   Мите очень хотелось сказать, что многие пейзажи Ивана Константиновича висят в музеях, что совсем недавно, уже после начала блокады, в лучшей типографии города, печатающей государственные бумаги, выпущена большим тиражом серия открыток с репродукциями этих пейзажей, и следовательно, народ не только принял их, но и взял на вооружение. Он хотел также заметить, что люди, не понимающие современного искусства, зачастую не понимают и классического и что в свое время классики хлебнули немало горя от своих современников. Но он побоялся обострять отношения и сказал примирительно:
   — Почему же не поймет? Вы же понимаете.
   Одноруков посмеялся снисходительно.
   — Я — другое дело.
   — Почему другое? Разве вы художник?
   — Нет, я не художник, — жестковато возразил Одноруков, — но мне приходилось курировать эти вопросы.
   Незнакомое слово добило Митю, и он умолк. Одноруков вздохнул и сделал приглашающий жест. Они сели у окна, лицом к лицу и почти касаясь коленями. Одноруков улыбался. Он опять, как тогда в отсеке, откинулся назад и посматривал на Митю из-под полуопущенных век.
   — Ну-с, — сказал он. — О чем же мы будем беседовать?
   Митя удивился.
   — Я не знаю.
   — Так-таки совсем не знаете? — Глаза Однорукова еще больше сощурились, а рот растянулся чуть ли не до ушей.
   — Честное слово, не знаю. Если вы насчет той истории, так ведь я при этом не был.
   — Это известно, что не были. Ну, а что вам рассказывал Горбунов?
   — Представьте себе — ничего.
   Это была чистая правда, но выглядела она до того неправдоподобно, что Митя покраснел. Одноруков посмотрел на него с жалостью.
   — Я вижу, — сказал он, вздыхая, — вы со своим командиром большие приятели.
   Митя тоже вздохнул. Рассказывать постороннему человеку о своем разрыве с Горбуновым было глупо.
   — Конечно, — сказал Митя. Эта сознательная ложь на время вернула ему доверие собеседника.
   — По крайней мере — откровенно.
   — А вы разве против дружбы?
   — Опыт показывает, что приятельские отношения между начальником и его ближайшими помощниками редко доводят до добра. Успокойтесь, я не имею в виду вас лично. — Он похлопал Митю по колену.
   — А я и не беспокоюсь, — грубо сказал Митя. Он чувствовал, что начинает волноваться — именно потому, что его успокаивают. — Если можно, товарищ старший политрук, поближе к делу. Задавайте вопросы.
   — Значит, вы хотите, чтоб я вас допрашивал? — спросил Одноруков с несколько натянутой шутливостью. — А вот я — не хочу.
   — Чего же вы хотите?
   — Беседовать. А для того, чтоб наша беседа была плодотворной, она должна быть… ну?
   Митя промолчал, он не любил подсказки.
   — Искренней, — сказал Одноруков. — Вы член партии?
   — Комсомолец.