Страница:
— Что это значит «себе враг»?
— А это значит, что, если ей взбредет в голову какая-нибудь шальная идея, она не пощадит не только вас, но и себя. На человека, который блюдет свои интересы, вы всегда найдете управу, но когда человек одержим — все средства бессильны…
Митя слушал и не верил ушам. Конечно, он знал вспыльчивый и насмешливый характер Тамары, знал ее резкость и упрямство. И все-таки они с Селяниным говорили о двух разных женщинах. Очень возможно, что в Тамаре было все то, о чем говорил Селянин, но была ведь еще простота, была нежность, была способность мгновенного понимания. Требовательность? Тамара никогда ничего не требовала… Раздумывать над всем этим было некогда, но уже рождалась, обгоняя мысль, веселая догадка, что Селянин не видел и не знает той Тамары, которая была открыта ему, Мите, и, значит, товарищ военинженер при всем своем опыте и апломбе не так уж безошибочно разбирается в людях, есть люди, перед которыми он попросту пасует. Митя ловил каждое слово, а при этом довольно удачно изображал вежливое удивление.
— Если не секрет, почему вы поссорились с Тэ А? — неожиданно спросил Селянин.
— Мы не ссорились, — притворно зевая, сказал Митя. — Я ведь давно собирался с ней разойтись…
Это была правда, выглядевшая удивительно неправдоподобно. Поверил Селянин или нет — угадать было трудно, во всяком случае, он был заинтригован и смотрел вопросительно. Митя нарочно потянул паузу.
— Почему же? — спросил наконец Селянин. Он был немножко раздосадован, что юнец навязывает ему свой темп.
— Что? — в свою очередь, спросил Митя. Он отлично слышал вопрос и нарочно разыграл, будто отвлекся. — Почему разойтись? Не знаю, как вам объяснить… Война.
— Ах, война! — с ядовитой почтительностью отозвался Селянин. — И потому все силы должны быть целиком и безраздельно — ну и тому подобное?
— Нечто в этом роде. А что — смешно?
— Забавно. Теория вашего начальника?
— По-вашему, у меня не может быть собственной теории?
— Наоборот, я считаю вас способным на лучшее. Только такому надутому ханже, как ваш шеф, и могла прийти в голову такая постная чепуха.
— Послушайте, — сказал Митя, как мог внушительно. — Оставьте командира в покое. Я не хочу говорить о нем в таком тоне.
Селянин рассмеялся.
— Хорошо и благородно. Что же касается вашей теории — будем считать ее вашей собственной, — то разрешите мне остаться при своем мнении. Война естественно обостряет половое чувство. Солдат может поститься по необходимости. Но не по убеждению. И когда мне пытаются проповедовать весь этот вздор, я всегда думаю: либо проповедник не мужчина, либо поступает, как большинство проповедников.
— А именно?
— Проповедует одно, а живет по-другому. За примерами далеко ходить не надо… А впрочем, молчу, мы же условились…
Он приложил палец к губам, из глаз лучилось торжество. Насладившись замешательством собеседника, он вынул из брючного кармана плоский серебряный флакон, отвинтил пробку и вытряс на ладонь несколько капель.
— Хотите?
Растирая в ладонях пахнущие свежим сеном капли, Митя размышлял: неужели он намекает на Горбунова? Что он может знать? Спросить впрямую — значит сесть в калошу, я сам запретил ему говорить о Викторе Ивановиче. Он тут же отопрется, да еще поднимет меня на смех…
Постучали, и Митя вздрогнул. В этой комнате он всегда вздрагивал при любом стуке и презирал себя за это. Селянин не пошевелился, он только направил на дверь луч своего прожектора. Мите пришлось встать и открыть дверь Соколову. Бравый водитель был на этот раз не в полушубке, а в шинели со свежими нашивками на рукавах: как видно, столкновение с Горбуновым не отразилось на его служебных успехах. Сальный нос и стальные зубы блестели.
— Где вы пропадали? — спросил Селянин. Он прибавил к своему вопросу распространенное ругательство, причем Митю покоробила не столько суть, сколько форма — вялая и на «вы». Но Соколову манера его шефа, как видно, нравилась, он еще шире осклабился.
— Будет доложено, товарищ начальник, — сказал он, прищурясь, и тем самым впервые давая понять, что замечает присутствие лейтенанта Туровцева.
— Ну хорошо, идите. — Селянин встал. — Вот что, Дмитрий Дмитрич, — сказал он, когда за Соколовым закрылась дверь, — поедемте сейчас ко мне.
— К вам?
— Совершенно точно — ко мне. Мне обрыдла казарменная жизнь, и я оборудовал себе на зиму гарсоньерку, нечто вроде индивидуального убежища. К тому же здесь все ресурсы иссякли, а там, глядишь, что-нибудь и найдется. — Он внимательно посмотрел на Митю и засмеялся. — Мы с вами сейчас похожи на двух школьников, причем я — развращенный старшеклассник. Подите, детка, отпроситесь у мамы… Нет, кроме шуток, — видя, что Туровцев морщится, Селянин изменил тон, — даю вам слово, ровно в двадцать три ноль-ноль вы будете уже под одеялом. Соколов домчит вас домой за десять минут.
Митя почесал в затылке. Селянинское сравнение показалось ему довольно метким, он в самом деле чувствовал себя мальчиком, которого выманивает на улицу другой, про которого известно, что он добру не научит. Но именно этим и привлекательный. И точно так же, как тот мальчик, он боялся упрека в трусости и зависимости.
— Ладно, — сказал он, застегивая шинель. — Ждите меня за воротами.
Никакого подходящего предлога, чтоб просить увольнения, Митя придумать не смог и решил положиться на наитие. Пока он отсутствовал, ситуация в каминной изменилась: Иван Константинович ушел к себе, зато появился Зайцев. У огня остались только двое — Горбунов и Катерина Ивановна, теперь они сидели рядом.
На скрип двери обернулся только командир, Катя продолжала смотреть в огонь, и, стоя в дверях, Митя ясно видел розовое ухо и сверкающий, как тончайшая медная проволока, завиток волос.
— Виктор Иваныч, — тихонько окликнул Митя. На всякий случай, он решил не подходить вплотную.
— Да?
— Разрешите мне сходить в город…
— Да.
Разговор был окончен. Митя, не рассчитывавший получить «добро» с такой быстротой и легкостью, продолжал топтаться в дверях. Горбунов сказал улыбаясь, но уже с оттенком нетерпения:
— В двадцать три часа, надеюсь, мы увидимся.
Селянин ждал Митю, сидя в коляске мотоцикла.
— Долгонько, — сказал он. — Ну, а теперь живо — садитесь на багажник и хватайтесь за Соколова.
Митя замялся. Ему совсем не хотелось обниматься с Соколовым. Только боязнь показаться мелочным заставила его сесть. Соколов дал газ, и мотоцикл, треща и чихая, побежал вдоль реки. Несколько раз коляска наезжала на сугроб, и всех сильно встряхивало, затем колея стала шире, дорога ровней, и Митя, давно ни на чем не ездивший, обрадовался быстрому движению. Ветер приятно щекотал лицо, дышалось легко, Митя освободил одну руку и снял шапку. Он нарочно не заговаривал с Селяниным и только после того, как мотоцикл, миновав обшитого досками Всадника, взбежал на гулкий настил моста лейтенанта Шмидта, спросил, куда же его все-таки везут. Селянин сидел в коляске развалясь и в ответ только усмехнулся. Усмешку можно было трактовать двояко. Первый вариант был такой: «Доверьтесь мне и позвольте сделать вам сюрприз». Второй: «Привезут — увидишь». Второй вариант был вероятнее, и Митя надулся. Вынужденный держаться обеими руками за водителя, он почти не смотрел по сторонам. Улицы и набережные казались вымершими, дома стояли, как покинутые соты. Теперь они ехали правым берегом, еще более пустынным, чем левый, затем юркнули в длинную, засыпанную снегом улицу, состоявшую, как показалось Мите, из одних сплошных заборов. В заборах было много сквозных дыр от снарядов, справа их было больше, и Митя догадался, что Нева слева и что они едут параллельно реке, в сторону залива, отделенные от берега только неширокой полосой заводской территории. В конце улицы Соколов затормозил, гуднул и молча задрал ногу. Туровцеву надлежало догадаться, что он мешает водителю слезть с седла, Митя не догадался, и боколов, не оборачиваясь, сказал «разрешите» таким возмутительным тоном, что Митя с удовольствием трахнул бы его по затылку. Затем Соколов нырнул в узенькую дверцу, оказавшуюся «проходной», а Селянин сел за руль и осторожно въехал в раскрывшиеся перед ним ворота. Несколько зигзагов по заваленному железным ломом заводскому двору, и мотоцикл остановился перед длинным приземистым складским строением.
— Милости прошу в мою персональную келью, — сказал Селянин.
Комната, куда он ввел Митю, действительно напоминала келью, кладка стен была монастырская. Неизвестно, для какой цели она была выстроена, но перед войной здесь помещался красный уголок, об этом свидетельствовали развешанные на стенах портреты и стоявшие в углу свернутые знамена. Из обстановки уцелели только диван с высокой спинкой и большой стол, накрытый рваным сукном. У печурки стоял детский стульчик. Остатки прочей мебели, аккуратно распиленные, лежали у печки. Вероятно, печку недавно топили, в келье было тепло. «Этому везде тепло», — подумал Митя.
— Как видите, живу по-спартански, — пояснил Селянин, обводя своим прожектором беленые стены и сводчатый потолок. — Дело в том, что я со своими людьми провожу здесь, на заводе, учет материальных ценностей. Это волынка недели на три. Так вот, чтоб не мотаться…
— А что за ценности?
— Ничего интересного. Что вам нужно?
— Мало ли. Трубки красномедные, латунь листовая, кабель экранированный…
— Если поискать, то, может, и найдется. Напомните мне. Да будет! — возгласил он, щелкнув выключателем. Вспыхнул свет, такой яркий, что Митя в первое мгновение зажмурился.
— Ого! — вырвалось у него. — Как вы это делаете?
— Догадайтесь. — Селянин сделал паузу, чтоб насладиться своим превосходством, затем милостиво пояснил: — Проще простого. Здесь завод, — стало быть, напряжение двести двадцать. Практически — сто шестьдесят. Я бору городскую лампочку в сто десять вольт, и она горит у меня день, два, пока не перегорает. Тогда я ввинчиваю новую. — У него был такой довольный вид, как будто он по меньшей мере открыл новый физический закон. — Будем топить? Не будем, правда? А как насчет чайку? По-моему, в высшей степени целесообразно. Для таковой цели существуют электрические плитки. Не поленитесь, дорогой мой, плитка под диваном, место не совсем удобное, но, как сказано в Евангелии, дабы не вводить в соблазн малых сих… Вот я и не ввожу.
Пока Митя шарил под диваном, Селянин успел наведаться в какой-то тайник и извлечь оттуда бидон и несколько различного размера жестянок.
— Хлеба нет, — объявил он, заглянув в жестянку побольше. — Шроты будете есть? Я не ем, а вы попробуйте, вдруг вам понравится. Зато к шротам вы получите нечто такое, чего, наверно, давно не пробовали. Займитесь, голубчик, чайником, а я возьму на себя сервировку.
Даже изображая гостеприимного хозяина, он заставлял на себя работать.
Митя налил воды в чайник и включил электроплитку. Селянин выложил на тарелку бурые комки, похожие по виду на холодные котлеты. Это и были шроты.
— Как вы думаете, Семен Владимирович, из чего это делается?
— Понятия не имею, что-то синтетическое. На Петроградской есть заводишко, который вырабатывает эту штуковину. Директор — мой давний приятель. Попробуйте. Я из любопытства перепробовал все блокадное меню: хряпу, дуранду, холодец из столярного клея… Чего только человек не ест!
В бидоне оказалось пиво, в одной из жестянок — великолепная серая зернистая икра.
— Откуда?
— Взял вместо мяса в сухом пайке. Не смотрите на меня так строго — я никого не убил.
— Вот уж не знал, что в Ленинграде едят зернистую…
— А почему бы и не есть? Как раз в осажденном городе стоимость пищевых продуктов почти не имеет значения. Важен вес, объем.
— Мы что-то не получаем…
— Пойдете в море, — получите. — Селянин явно забавлялся. — Как видите, угощение чрезвычайно скромное. Зато прошу обратить внимание на изысканность сервировки: севр, сакс, веджвуд.
Посуда в самом деле была великолепная. Селянин перевернул одну из чашечек — тоненькую, пленительную — показал фабричное клеймо и, повертев в руках, с силой бросил в дальний угол. Чашка разлетелась вдребезги.
— Зачем? — вырвалось у Мити.
— Грязная, — пояснил Селянин. — Не печальтесь, этим добром забиты все комиссионки, просят гроши, и никто не берет. — Он разлил пиво по чашкам.
Пока Селянин возился, Митя думал: «Есть же люди, которым всенародное бедствие не портит настроения; не будь блокады, этот человек не ощущал бы себя таким всемогущим. Есть что-то все-таки в нем хамоватое…»
— Будьте здоровы, Дмитрий Дмитрич, — сказал Селянин проникновенно. — Меня многие считают хамом, и, вероятно, не без основания, так что если я пью за ваши успехи, то не потому, что этого требует хороший тон, а потому, что вы мне в самом деле правитесь.
Митя смущенно улыбался. Стоило Селянину косвенно покаяться, и накипавшее раздражение как будто улеглось.
— Я слов на ветер не бросаю, — продолжал Селянин, выдержав паузу, он не торопился закончить тост, и Митя с застывшей улыбкой держал свою чашку на весу. — Единственный ваш недостаток — молодость, что, как известно, поправимо. А впрочем, не всегда — есть люди, которые до седых волос продолжают ходить в коротких штанишках. Пью, Дмитрий Дмитрич, за то, чтоб с вами этого не случилось.
Жидкое блокадное пиво в соединении с выпитой ранее водкой образовало взрывчатую смесь. Действие этой смеси на первых порах не ощущалось, Митя держался бодро и отлично все понимал, ослаб только контроль. Не видя перемен в себе, Митя сразу подметил перемену в Селянине: товарищ военинженер был красен, возбуждение боролось в нем с утомлением, откинувшись на спинку дивана, он таким тяжелым, изучающим взглядом глядел на своего гостя, что Мите стало не по себе, он отказался сесть на предложенный ему детский стульчик и начал расхаживать из угла в угол. Ему очень хотелось вернуться к разговору о Тамаре, причем он сам не знал, что ему хочется услышать о ней — хорошее или дурное. Но Селянин не хотел говорить о Тамаре, он хотел говорить о Горбунове. Несколько минут они бродили вокруг да около, заговаривая обиняками, — это напоминало начало боксерской схватки, когда противники прощупывают один другого. Наконец Митя все-таки не выдержал:
— Послушайте, мы же условились не говорить о Викторе Ивановиче. Я его люблю, уважаю и не понимаю, что вы имеете против него. Что он вам сделал?
— Решительно ничего. Мне он противен как тип. Не люблю болтунов. Не люблю людей, которые чванятся своими золотыми нашивками и черными просветами. Он, видите ли, кадровый, строевой, водоплавающий, носитель морских трррадиций… Это правда, что он себя офицером называет?
— Почему же только себя?
— Ах, оставьте… Я для него — береговая крыса, военный чинуша, тыловой бюрократ, короед. А между прочим эти предрассудки пора бросить, в современной войне сам черт не разберет, где хлябь, где твердь, где фронт, где тыл. Хотите знать, лейтенант, почему страна выстояла против блицкрига?
— Почему?
— Скажу. А выстояла страна потому, что к началу войны она, как огромная бочка, была скреплена железными обручами аппарата. Потому что десятки тысяч таких береговых крыс, как я, связанных подчинением и отчетностью, ни на секунду не переставали заниматься своим делом.
— Писаниной, — усмехнулся Митя.
— Да-с, в том числе и писаниной. Продолжали отчитываться перед высшими инстанциями и подтягивать низшие, брать на учет и составлять списки, рапортички, обзоры и объективки, короче говоря, заниматься всем тем, что вы, в своем легкомыслии, называете бюрократической возней. Чему вы смеетесь?
— Честное слово, вы тут ни при чем, просто смешной случай. Осенью, в самый разгар наступления, является к нам на кронштадтскую базу корреспондент. Шрапнель визжит, штурмовики летают прямо на бреющем, все попрятались по щелям, по двору — только бегом и ползком. Приходит час обеда, корреспондент к начхозу: нельзя ли подкормиться? «Аттестат!» Корреспондент предъявляет. «Не годится». — «Почему?» — «Надо две подписи и печать чтоб гербовая была, а у вас подпись одна и печать треугольная. Вот будет отбой, я схожу к командиру базы и согласую вопрос». — «А если отбоя до вечера не будет?» — «Это, говорит, дело не мое». Подводники услышали и вступились, до того застыдили беднягу, что тот взял аттестат и куда-то сгинул. Через минуту выглянули и видим картину: шрапнель так и свищет, а наш бюрократ с аттестатом в зубах ползет по-пластунски через весь двор…
— Это зачем же?
— За резолюцией. Чтоб перестраховаться.
Селянин посмеялся снисходительно:
— Вот тут-то мы с вами и расходимся. Попадись вам этот бюрократ, вы бы его разнесли.
— А вы?
— А я наградил бы.
— Шутите?
— Нисколько. За верность идее. Раз не положено — точка. Негибок, зато надежен. Серость не всегда недостаток; чтоб выписывать аттестаты, Спиноза не нужен. А вот такие многорассуждающие господа, как ваш друг и начальник…
— Откуда вы знаете, как он рассуждает?
— Говорю, — значит, знаю. У него ведь что ни спроси — на все собственное мнение.
— Разве это плохо? Не обсуждаются только приказы, а пока приказ не отдан…
— Знаем, проходили. Оно и видно, что вы еще зеленый.
— Не понимаю. Устав один для всех, для желтых и для зеленых.
— Послушайте, лейтенант, — сказал Селянин почти сердечно. — Смешно, что я — штафирка — должен разъяснять вам, что такое дисциплина. Если вашему патрону угодно забавляться и считать себя офицером — пожалуйста. А вот я — солдат. Я не рассуждаю. Рассуждать хорошо, когда ты в курсе дела. Это в девятнадцатом веке каждый обыватель мог судить и рядить о политике — теперь все засекречено, и никто, кроме считанных людей у перископа, не знает толком ни бюджета, ни международной ситуации. Кто смотрит в глазок — тот видит, остальные слушают и репетуют. Голубчик, — он даже привстал, — наше время не терпит оттенков: либо ты доверяешь и подчиняешься, либо при любом повороте вылетаешь из тележки. Я — доверяю. Если каждый солдат начнет задавать вопросы — толку не будет. Я и не задаю. Принесите мне сейчас бумагу и скажите: «Это ваша статья, ваша декларация, ваше заявление, так надо, текст согласован», — и я подпишу не читая. Скажите мне: «Этот симпатичный товарищ вреден нашему обществу», — и я его не пощажу. Я солдат и не имею никаких точек зрения, кроме официальной, все высокие материи я передоверил моему государству и нисколько не стыжусь, что я только исполнитель. Поверьте, хорошие исполнители стоят дороже и встречаются реже, чем таланты, новаторы и энтузиасты.
Перед этим неожиданным напором Митя чуточку растерялся. Но сдаваться ему не хотелось.
— А о низких материях вы тоже не думаете? — спросил он сердито. — Тоже передоверяете?
— Что вы называете низкими материями?
— Да вот хотя бы харчи. Паек вы тоже любите солдатский? Или предпочитаете генеральский?
Селянин захохотал.
— Зло сказано! Что ж, плох тот солдат, который не умеет о себе позаботиться. Наше общество — армия на марше — награждает и наказывает, все полной мерой, но сделанного не переделывает и отстающих не подбирает, так что поспевай к раздаче и следи сам, чтоб не выпасть из тележки.
— Да, уж вы из тележки не выпадете…
— Что вы этим хотите сказать? — спросил Селянин с неожиданной строгостью.
Митя удивился.
— Ничего особенного. Что у вас, как видно, слово с делом не расходится…
О тележке он в самом деле сболтнул без всякой задней мысли. Но, увидев строгие — а за строгостью испуг — глаза Селянина, он ощутил легкий толчок, вроде слабого электрического разряда. От этого толчка заработало дремавшее воображение, которое сразу же повело себя крайне разнузданно. Оно без всяких видимых оснований, но в хорошей реалистической манере нарисовало Семена Владимировича Селянина в кузове грузовика. Картина получилась настолько яркой, что Митя перепугался. Боясь, что Селянин прочтет его мысли, он нарочно занялся едой. Икру он мазал таким тончайшим слоем, что Селянин прыснул:
— Вы что, всегда такой деликатный? Икра существует, чтоб ее ели. Мажьте как следует. И прислушайтесь к дружескому совету — поменьше вылезайте со своим мнением и никогда не оставайтесь в меньшинстве. А когда начальство спрашивает — подумайте и постарайтесь угадать, что именно от вас хотят услышать.
— Это что же — из жизненного опыта?
— Конечно. Мне, например, было бы очень неприятно узнать, что тот же Соколов слушается меня только потому, что мои слова облечены в форму приказа, а в душе критикует и осуждает.
— Значит, он должен быть с вами всегда и во всем согласен?
— Нет. Я в это просто не вхожу. Заботясь о согласии, вы тем самым уже допускаете возможность несогласия. Чтоб преодолеть несогласие, нужно убеждать и разъяснять, а на это не всегда есть время и охота. Вот почему я предпочитаю людей сообразительных и не обремененных собственными взглядами.
Он опять захохотал, довольный, что сказал парадокс.
— А от меня командир требует совсем другого, — сказал Митя.
— Ваш командир гораздо хитрее, чем выглядит. Игра в самостоятельность и независимость — это чаще всего только способ набивать себе цену.
Митя рассердился:
— Вы всё говорите: «знает цену, не знает цены, набивает цену»… Послушать вас, так на каждого человека надо навесить ярлычок, как в магазине.
— А что вас так удивляет? Божко — военврач, и Бурденко — военврач, но цепа им разная. Мысль о равенстве людей — типичная буржуазная утопия.
— Буржуазная?
— Ну, идеалистическая. Все это выдумали разные там Фурье и Сен-Симоны. Я как-то читал — забыл, как называлась книжонка, — про эти самые ихние фаланстеры. Меня чуть не стошнило. Мне показывали одно место в «Капитале», где Маркс здорово выдает за эти дурацкие фантазии.
Митю очень подмывало возразить, но, к стыду своему, он ничуть не лучше Селянина помнил, как называлась книжонка про фаланстеры и о каком месте у Маркса шла речь.
— Я лично представляю себе дело таким образом, — продолжал Селянин, усевшись поглубже и расстегнув душивший его ворот кителя. — В различное время ценность людей определяют различные факторы. Когда-то — сила, позднее — деньги, а нынче — положение. Не перебивайте, положение в обществе, каковое, в свою очередь, зависит от степени полезности или ответственности выполняемой ими работы. Порядок этот представляется мне наиболее разумным, ибо в нашем обществе положение не передается по наследству, и таким образом человек всего добивается сам. Что вас тут не устраивает?
— Начнем с того, что ценность и цена — не одно и то же.
— Деньги — всеобщий эквивалент.
— Есть вещи, которые за деньги не купишь.
— Например?
— Мало ли. Любовь, дружбу, честь, свободу, человеческую жизнь. — Обрадовавшись обилию подвернувшихся примеров, Митя решил перейти в наступление. — Может быть, вы мне скажете, сколько стоит человеческая жизнь?
— Скажу. Недорого.
Селянин от души хохотал, и Митя, морщась, выжидал, когда он перестанет. У Селянина была неприятная манера смеяться прямо в лицо собеседнику, он скалился и подмигивал, как бы приглашая признать свое поражение и посмеяться над собственной дуростью. Митю это все больше раздражало.
— Играете словами? А я серьезно…
— А если хотите серьезно, взыскующий истины юный лейтенант, то спросите продовольственников. Они вам скажут, что существует эквивалент еще более всеобщий, чем так называемый презренный металл. И скажут совершенно точно в переводе на граммы и калории, сколько стоит в осажденном Ленинграде человеческая жизнь. Если завтра вы схватите воспаление легких, аспирин и липовый цвет вам вряд ли помогут, и цена вашей жизни будет предметом серьезного обсуждения в Санупре, ибо двадцать доз импортного пенициллина стоят энное количество золотых долларов. Спросите судью, на какую сумму надо украсть, чтоб получить пулю, и он вам ответит. Не только война, любое крупное строительство наряду с прочими тратами связано с расходом человеческих жизней, и никому еще не приходило в голову прекратить уличное движение только потому, что оно влечет за собой неизбежные жертвы.
— Все равно, деньги не могут ни воскресить, ни возместить…
— Воскресить — нет, а возместить могут. Вспомните древнее русское право — за убийство платили виру. А в Америке безработные страхуют свою жизнь в пользу семьи — и прыгают под колеса. Я преклоняюсь перед героями, но, рискуя оскорбить ваше целомудрие, позволю себе напомнить вам, что за героизм платят. Причем не только орденами, монументами и прочей символистикой, но и самыми пошлыми деньгами — за каждый сбитый самолет, за каждый утопленный транспорт. А наряду с этим имеются заградительные отряды, полевые суды и тому подобное, так что многие герои — это люди, трезво выбравшие между перспективой получить пулю от своих и возможностью поставить на свое число и выиграть. При удаче можно выиграть больше, чем ты стоишь, а это всегда соблазнительно. Героизм вообще дело чрезвычайно темное: то, что по одну сторону фронта кажется героизмом, по другую выглядит совершенно иначе. Вражеский разведчик — всегда шпион. Считается аксиомой, что свобода дороже жизни, но еще никто мне не мог объяснить, почему же везде в качестве высшей меры наказания принято лишение жизни, а не свободы. Вы — юноша, жаждущий подвига, и боже меня сохрани от мысли охладить ваш пыл. Я только хочу, чтобы вы трезвее смотрели на вещи, иначе вы пропадете ни за грош или будете работать на дядю, который охотно распишется за вас в графе, где герои пишут сумму прописью, а вы даже не будете подозревать, что такая графа существует.
— А это значит, что, если ей взбредет в голову какая-нибудь шальная идея, она не пощадит не только вас, но и себя. На человека, который блюдет свои интересы, вы всегда найдете управу, но когда человек одержим — все средства бессильны…
Митя слушал и не верил ушам. Конечно, он знал вспыльчивый и насмешливый характер Тамары, знал ее резкость и упрямство. И все-таки они с Селяниным говорили о двух разных женщинах. Очень возможно, что в Тамаре было все то, о чем говорил Селянин, но была ведь еще простота, была нежность, была способность мгновенного понимания. Требовательность? Тамара никогда ничего не требовала… Раздумывать над всем этим было некогда, но уже рождалась, обгоняя мысль, веселая догадка, что Селянин не видел и не знает той Тамары, которая была открыта ему, Мите, и, значит, товарищ военинженер при всем своем опыте и апломбе не так уж безошибочно разбирается в людях, есть люди, перед которыми он попросту пасует. Митя ловил каждое слово, а при этом довольно удачно изображал вежливое удивление.
— Если не секрет, почему вы поссорились с Тэ А? — неожиданно спросил Селянин.
— Мы не ссорились, — притворно зевая, сказал Митя. — Я ведь давно собирался с ней разойтись…
Это была правда, выглядевшая удивительно неправдоподобно. Поверил Селянин или нет — угадать было трудно, во всяком случае, он был заинтригован и смотрел вопросительно. Митя нарочно потянул паузу.
— Почему же? — спросил наконец Селянин. Он был немножко раздосадован, что юнец навязывает ему свой темп.
— Что? — в свою очередь, спросил Митя. Он отлично слышал вопрос и нарочно разыграл, будто отвлекся. — Почему разойтись? Не знаю, как вам объяснить… Война.
— Ах, война! — с ядовитой почтительностью отозвался Селянин. — И потому все силы должны быть целиком и безраздельно — ну и тому подобное?
— Нечто в этом роде. А что — смешно?
— Забавно. Теория вашего начальника?
— По-вашему, у меня не может быть собственной теории?
— Наоборот, я считаю вас способным на лучшее. Только такому надутому ханже, как ваш шеф, и могла прийти в голову такая постная чепуха.
— Послушайте, — сказал Митя, как мог внушительно. — Оставьте командира в покое. Я не хочу говорить о нем в таком тоне.
Селянин рассмеялся.
— Хорошо и благородно. Что же касается вашей теории — будем считать ее вашей собственной, — то разрешите мне остаться при своем мнении. Война естественно обостряет половое чувство. Солдат может поститься по необходимости. Но не по убеждению. И когда мне пытаются проповедовать весь этот вздор, я всегда думаю: либо проповедник не мужчина, либо поступает, как большинство проповедников.
— А именно?
— Проповедует одно, а живет по-другому. За примерами далеко ходить не надо… А впрочем, молчу, мы же условились…
Он приложил палец к губам, из глаз лучилось торжество. Насладившись замешательством собеседника, он вынул из брючного кармана плоский серебряный флакон, отвинтил пробку и вытряс на ладонь несколько капель.
— Хотите?
Растирая в ладонях пахнущие свежим сеном капли, Митя размышлял: неужели он намекает на Горбунова? Что он может знать? Спросить впрямую — значит сесть в калошу, я сам запретил ему говорить о Викторе Ивановиче. Он тут же отопрется, да еще поднимет меня на смех…
Постучали, и Митя вздрогнул. В этой комнате он всегда вздрагивал при любом стуке и презирал себя за это. Селянин не пошевелился, он только направил на дверь луч своего прожектора. Мите пришлось встать и открыть дверь Соколову. Бравый водитель был на этот раз не в полушубке, а в шинели со свежими нашивками на рукавах: как видно, столкновение с Горбуновым не отразилось на его служебных успехах. Сальный нос и стальные зубы блестели.
— Где вы пропадали? — спросил Селянин. Он прибавил к своему вопросу распространенное ругательство, причем Митю покоробила не столько суть, сколько форма — вялая и на «вы». Но Соколову манера его шефа, как видно, нравилась, он еще шире осклабился.
— Будет доложено, товарищ начальник, — сказал он, прищурясь, и тем самым впервые давая понять, что замечает присутствие лейтенанта Туровцева.
— Ну хорошо, идите. — Селянин встал. — Вот что, Дмитрий Дмитрич, — сказал он, когда за Соколовым закрылась дверь, — поедемте сейчас ко мне.
— К вам?
— Совершенно точно — ко мне. Мне обрыдла казарменная жизнь, и я оборудовал себе на зиму гарсоньерку, нечто вроде индивидуального убежища. К тому же здесь все ресурсы иссякли, а там, глядишь, что-нибудь и найдется. — Он внимательно посмотрел на Митю и засмеялся. — Мы с вами сейчас похожи на двух школьников, причем я — развращенный старшеклассник. Подите, детка, отпроситесь у мамы… Нет, кроме шуток, — видя, что Туровцев морщится, Селянин изменил тон, — даю вам слово, ровно в двадцать три ноль-ноль вы будете уже под одеялом. Соколов домчит вас домой за десять минут.
Митя почесал в затылке. Селянинское сравнение показалось ему довольно метким, он в самом деле чувствовал себя мальчиком, которого выманивает на улицу другой, про которого известно, что он добру не научит. Но именно этим и привлекательный. И точно так же, как тот мальчик, он боялся упрека в трусости и зависимости.
— Ладно, — сказал он, застегивая шинель. — Ждите меня за воротами.
Никакого подходящего предлога, чтоб просить увольнения, Митя придумать не смог и решил положиться на наитие. Пока он отсутствовал, ситуация в каминной изменилась: Иван Константинович ушел к себе, зато появился Зайцев. У огня остались только двое — Горбунов и Катерина Ивановна, теперь они сидели рядом.
На скрип двери обернулся только командир, Катя продолжала смотреть в огонь, и, стоя в дверях, Митя ясно видел розовое ухо и сверкающий, как тончайшая медная проволока, завиток волос.
— Виктор Иваныч, — тихонько окликнул Митя. На всякий случай, он решил не подходить вплотную.
— Да?
— Разрешите мне сходить в город…
— Да.
Разговор был окончен. Митя, не рассчитывавший получить «добро» с такой быстротой и легкостью, продолжал топтаться в дверях. Горбунов сказал улыбаясь, но уже с оттенком нетерпения:
— В двадцать три часа, надеюсь, мы увидимся.
Селянин ждал Митю, сидя в коляске мотоцикла.
— Долгонько, — сказал он. — Ну, а теперь живо — садитесь на багажник и хватайтесь за Соколова.
Митя замялся. Ему совсем не хотелось обниматься с Соколовым. Только боязнь показаться мелочным заставила его сесть. Соколов дал газ, и мотоцикл, треща и чихая, побежал вдоль реки. Несколько раз коляска наезжала на сугроб, и всех сильно встряхивало, затем колея стала шире, дорога ровней, и Митя, давно ни на чем не ездивший, обрадовался быстрому движению. Ветер приятно щекотал лицо, дышалось легко, Митя освободил одну руку и снял шапку. Он нарочно не заговаривал с Селяниным и только после того, как мотоцикл, миновав обшитого досками Всадника, взбежал на гулкий настил моста лейтенанта Шмидта, спросил, куда же его все-таки везут. Селянин сидел в коляске развалясь и в ответ только усмехнулся. Усмешку можно было трактовать двояко. Первый вариант был такой: «Доверьтесь мне и позвольте сделать вам сюрприз». Второй: «Привезут — увидишь». Второй вариант был вероятнее, и Митя надулся. Вынужденный держаться обеими руками за водителя, он почти не смотрел по сторонам. Улицы и набережные казались вымершими, дома стояли, как покинутые соты. Теперь они ехали правым берегом, еще более пустынным, чем левый, затем юркнули в длинную, засыпанную снегом улицу, состоявшую, как показалось Мите, из одних сплошных заборов. В заборах было много сквозных дыр от снарядов, справа их было больше, и Митя догадался, что Нева слева и что они едут параллельно реке, в сторону залива, отделенные от берега только неширокой полосой заводской территории. В конце улицы Соколов затормозил, гуднул и молча задрал ногу. Туровцеву надлежало догадаться, что он мешает водителю слезть с седла, Митя не догадался, и боколов, не оборачиваясь, сказал «разрешите» таким возмутительным тоном, что Митя с удовольствием трахнул бы его по затылку. Затем Соколов нырнул в узенькую дверцу, оказавшуюся «проходной», а Селянин сел за руль и осторожно въехал в раскрывшиеся перед ним ворота. Несколько зигзагов по заваленному железным ломом заводскому двору, и мотоцикл остановился перед длинным приземистым складским строением.
— Милости прошу в мою персональную келью, — сказал Селянин.
Комната, куда он ввел Митю, действительно напоминала келью, кладка стен была монастырская. Неизвестно, для какой цели она была выстроена, но перед войной здесь помещался красный уголок, об этом свидетельствовали развешанные на стенах портреты и стоявшие в углу свернутые знамена. Из обстановки уцелели только диван с высокой спинкой и большой стол, накрытый рваным сукном. У печурки стоял детский стульчик. Остатки прочей мебели, аккуратно распиленные, лежали у печки. Вероятно, печку недавно топили, в келье было тепло. «Этому везде тепло», — подумал Митя.
— Как видите, живу по-спартански, — пояснил Селянин, обводя своим прожектором беленые стены и сводчатый потолок. — Дело в том, что я со своими людьми провожу здесь, на заводе, учет материальных ценностей. Это волынка недели на три. Так вот, чтоб не мотаться…
— А что за ценности?
— Ничего интересного. Что вам нужно?
— Мало ли. Трубки красномедные, латунь листовая, кабель экранированный…
— Если поискать, то, может, и найдется. Напомните мне. Да будет! — возгласил он, щелкнув выключателем. Вспыхнул свет, такой яркий, что Митя в первое мгновение зажмурился.
— Ого! — вырвалось у него. — Как вы это делаете?
— Догадайтесь. — Селянин сделал паузу, чтоб насладиться своим превосходством, затем милостиво пояснил: — Проще простого. Здесь завод, — стало быть, напряжение двести двадцать. Практически — сто шестьдесят. Я бору городскую лампочку в сто десять вольт, и она горит у меня день, два, пока не перегорает. Тогда я ввинчиваю новую. — У него был такой довольный вид, как будто он по меньшей мере открыл новый физический закон. — Будем топить? Не будем, правда? А как насчет чайку? По-моему, в высшей степени целесообразно. Для таковой цели существуют электрические плитки. Не поленитесь, дорогой мой, плитка под диваном, место не совсем удобное, но, как сказано в Евангелии, дабы не вводить в соблазн малых сих… Вот я и не ввожу.
Пока Митя шарил под диваном, Селянин успел наведаться в какой-то тайник и извлечь оттуда бидон и несколько различного размера жестянок.
— Хлеба нет, — объявил он, заглянув в жестянку побольше. — Шроты будете есть? Я не ем, а вы попробуйте, вдруг вам понравится. Зато к шротам вы получите нечто такое, чего, наверно, давно не пробовали. Займитесь, голубчик, чайником, а я возьму на себя сервировку.
Даже изображая гостеприимного хозяина, он заставлял на себя работать.
Митя налил воды в чайник и включил электроплитку. Селянин выложил на тарелку бурые комки, похожие по виду на холодные котлеты. Это и были шроты.
— Как вы думаете, Семен Владимирович, из чего это делается?
— Понятия не имею, что-то синтетическое. На Петроградской есть заводишко, который вырабатывает эту штуковину. Директор — мой давний приятель. Попробуйте. Я из любопытства перепробовал все блокадное меню: хряпу, дуранду, холодец из столярного клея… Чего только человек не ест!
В бидоне оказалось пиво, в одной из жестянок — великолепная серая зернистая икра.
— Откуда?
— Взял вместо мяса в сухом пайке. Не смотрите на меня так строго — я никого не убил.
— Вот уж не знал, что в Ленинграде едят зернистую…
— А почему бы и не есть? Как раз в осажденном городе стоимость пищевых продуктов почти не имеет значения. Важен вес, объем.
— Мы что-то не получаем…
— Пойдете в море, — получите. — Селянин явно забавлялся. — Как видите, угощение чрезвычайно скромное. Зато прошу обратить внимание на изысканность сервировки: севр, сакс, веджвуд.
Посуда в самом деле была великолепная. Селянин перевернул одну из чашечек — тоненькую, пленительную — показал фабричное клеймо и, повертев в руках, с силой бросил в дальний угол. Чашка разлетелась вдребезги.
— Зачем? — вырвалось у Мити.
— Грязная, — пояснил Селянин. — Не печальтесь, этим добром забиты все комиссионки, просят гроши, и никто не берет. — Он разлил пиво по чашкам.
Пока Селянин возился, Митя думал: «Есть же люди, которым всенародное бедствие не портит настроения; не будь блокады, этот человек не ощущал бы себя таким всемогущим. Есть что-то все-таки в нем хамоватое…»
— Будьте здоровы, Дмитрий Дмитрич, — сказал Селянин проникновенно. — Меня многие считают хамом, и, вероятно, не без основания, так что если я пью за ваши успехи, то не потому, что этого требует хороший тон, а потому, что вы мне в самом деле правитесь.
Митя смущенно улыбался. Стоило Селянину косвенно покаяться, и накипавшее раздражение как будто улеглось.
— Я слов на ветер не бросаю, — продолжал Селянин, выдержав паузу, он не торопился закончить тост, и Митя с застывшей улыбкой держал свою чашку на весу. — Единственный ваш недостаток — молодость, что, как известно, поправимо. А впрочем, не всегда — есть люди, которые до седых волос продолжают ходить в коротких штанишках. Пью, Дмитрий Дмитрич, за то, чтоб с вами этого не случилось.
Жидкое блокадное пиво в соединении с выпитой ранее водкой образовало взрывчатую смесь. Действие этой смеси на первых порах не ощущалось, Митя держался бодро и отлично все понимал, ослаб только контроль. Не видя перемен в себе, Митя сразу подметил перемену в Селянине: товарищ военинженер был красен, возбуждение боролось в нем с утомлением, откинувшись на спинку дивана, он таким тяжелым, изучающим взглядом глядел на своего гостя, что Мите стало не по себе, он отказался сесть на предложенный ему детский стульчик и начал расхаживать из угла в угол. Ему очень хотелось вернуться к разговору о Тамаре, причем он сам не знал, что ему хочется услышать о ней — хорошее или дурное. Но Селянин не хотел говорить о Тамаре, он хотел говорить о Горбунове. Несколько минут они бродили вокруг да около, заговаривая обиняками, — это напоминало начало боксерской схватки, когда противники прощупывают один другого. Наконец Митя все-таки не выдержал:
— Послушайте, мы же условились не говорить о Викторе Ивановиче. Я его люблю, уважаю и не понимаю, что вы имеете против него. Что он вам сделал?
— Решительно ничего. Мне он противен как тип. Не люблю болтунов. Не люблю людей, которые чванятся своими золотыми нашивками и черными просветами. Он, видите ли, кадровый, строевой, водоплавающий, носитель морских трррадиций… Это правда, что он себя офицером называет?
— Почему же только себя?
— Ах, оставьте… Я для него — береговая крыса, военный чинуша, тыловой бюрократ, короед. А между прочим эти предрассудки пора бросить, в современной войне сам черт не разберет, где хлябь, где твердь, где фронт, где тыл. Хотите знать, лейтенант, почему страна выстояла против блицкрига?
— Почему?
— Скажу. А выстояла страна потому, что к началу войны она, как огромная бочка, была скреплена железными обручами аппарата. Потому что десятки тысяч таких береговых крыс, как я, связанных подчинением и отчетностью, ни на секунду не переставали заниматься своим делом.
— Писаниной, — усмехнулся Митя.
— Да-с, в том числе и писаниной. Продолжали отчитываться перед высшими инстанциями и подтягивать низшие, брать на учет и составлять списки, рапортички, обзоры и объективки, короче говоря, заниматься всем тем, что вы, в своем легкомыслии, называете бюрократической возней. Чему вы смеетесь?
— Честное слово, вы тут ни при чем, просто смешной случай. Осенью, в самый разгар наступления, является к нам на кронштадтскую базу корреспондент. Шрапнель визжит, штурмовики летают прямо на бреющем, все попрятались по щелям, по двору — только бегом и ползком. Приходит час обеда, корреспондент к начхозу: нельзя ли подкормиться? «Аттестат!» Корреспондент предъявляет. «Не годится». — «Почему?» — «Надо две подписи и печать чтоб гербовая была, а у вас подпись одна и печать треугольная. Вот будет отбой, я схожу к командиру базы и согласую вопрос». — «А если отбоя до вечера не будет?» — «Это, говорит, дело не мое». Подводники услышали и вступились, до того застыдили беднягу, что тот взял аттестат и куда-то сгинул. Через минуту выглянули и видим картину: шрапнель так и свищет, а наш бюрократ с аттестатом в зубах ползет по-пластунски через весь двор…
— Это зачем же?
— За резолюцией. Чтоб перестраховаться.
Селянин посмеялся снисходительно:
— Вот тут-то мы с вами и расходимся. Попадись вам этот бюрократ, вы бы его разнесли.
— А вы?
— А я наградил бы.
— Шутите?
— Нисколько. За верность идее. Раз не положено — точка. Негибок, зато надежен. Серость не всегда недостаток; чтоб выписывать аттестаты, Спиноза не нужен. А вот такие многорассуждающие господа, как ваш друг и начальник…
— Откуда вы знаете, как он рассуждает?
— Говорю, — значит, знаю. У него ведь что ни спроси — на все собственное мнение.
— Разве это плохо? Не обсуждаются только приказы, а пока приказ не отдан…
— Знаем, проходили. Оно и видно, что вы еще зеленый.
— Не понимаю. Устав один для всех, для желтых и для зеленых.
— Послушайте, лейтенант, — сказал Селянин почти сердечно. — Смешно, что я — штафирка — должен разъяснять вам, что такое дисциплина. Если вашему патрону угодно забавляться и считать себя офицером — пожалуйста. А вот я — солдат. Я не рассуждаю. Рассуждать хорошо, когда ты в курсе дела. Это в девятнадцатом веке каждый обыватель мог судить и рядить о политике — теперь все засекречено, и никто, кроме считанных людей у перископа, не знает толком ни бюджета, ни международной ситуации. Кто смотрит в глазок — тот видит, остальные слушают и репетуют. Голубчик, — он даже привстал, — наше время не терпит оттенков: либо ты доверяешь и подчиняешься, либо при любом повороте вылетаешь из тележки. Я — доверяю. Если каждый солдат начнет задавать вопросы — толку не будет. Я и не задаю. Принесите мне сейчас бумагу и скажите: «Это ваша статья, ваша декларация, ваше заявление, так надо, текст согласован», — и я подпишу не читая. Скажите мне: «Этот симпатичный товарищ вреден нашему обществу», — и я его не пощажу. Я солдат и не имею никаких точек зрения, кроме официальной, все высокие материи я передоверил моему государству и нисколько не стыжусь, что я только исполнитель. Поверьте, хорошие исполнители стоят дороже и встречаются реже, чем таланты, новаторы и энтузиасты.
Перед этим неожиданным напором Митя чуточку растерялся. Но сдаваться ему не хотелось.
— А о низких материях вы тоже не думаете? — спросил он сердито. — Тоже передоверяете?
— Что вы называете низкими материями?
— Да вот хотя бы харчи. Паек вы тоже любите солдатский? Или предпочитаете генеральский?
Селянин захохотал.
— Зло сказано! Что ж, плох тот солдат, который не умеет о себе позаботиться. Наше общество — армия на марше — награждает и наказывает, все полной мерой, но сделанного не переделывает и отстающих не подбирает, так что поспевай к раздаче и следи сам, чтоб не выпасть из тележки.
— Да, уж вы из тележки не выпадете…
— Что вы этим хотите сказать? — спросил Селянин с неожиданной строгостью.
Митя удивился.
— Ничего особенного. Что у вас, как видно, слово с делом не расходится…
О тележке он в самом деле сболтнул без всякой задней мысли. Но, увидев строгие — а за строгостью испуг — глаза Селянина, он ощутил легкий толчок, вроде слабого электрического разряда. От этого толчка заработало дремавшее воображение, которое сразу же повело себя крайне разнузданно. Оно без всяких видимых оснований, но в хорошей реалистической манере нарисовало Семена Владимировича Селянина в кузове грузовика. Картина получилась настолько яркой, что Митя перепугался. Боясь, что Селянин прочтет его мысли, он нарочно занялся едой. Икру он мазал таким тончайшим слоем, что Селянин прыснул:
— Вы что, всегда такой деликатный? Икра существует, чтоб ее ели. Мажьте как следует. И прислушайтесь к дружескому совету — поменьше вылезайте со своим мнением и никогда не оставайтесь в меньшинстве. А когда начальство спрашивает — подумайте и постарайтесь угадать, что именно от вас хотят услышать.
— Это что же — из жизненного опыта?
— Конечно. Мне, например, было бы очень неприятно узнать, что тот же Соколов слушается меня только потому, что мои слова облечены в форму приказа, а в душе критикует и осуждает.
— Значит, он должен быть с вами всегда и во всем согласен?
— Нет. Я в это просто не вхожу. Заботясь о согласии, вы тем самым уже допускаете возможность несогласия. Чтоб преодолеть несогласие, нужно убеждать и разъяснять, а на это не всегда есть время и охота. Вот почему я предпочитаю людей сообразительных и не обремененных собственными взглядами.
Он опять захохотал, довольный, что сказал парадокс.
— А от меня командир требует совсем другого, — сказал Митя.
— Ваш командир гораздо хитрее, чем выглядит. Игра в самостоятельность и независимость — это чаще всего только способ набивать себе цену.
Митя рассердился:
— Вы всё говорите: «знает цену, не знает цены, набивает цену»… Послушать вас, так на каждого человека надо навесить ярлычок, как в магазине.
— А что вас так удивляет? Божко — военврач, и Бурденко — военврач, но цепа им разная. Мысль о равенстве людей — типичная буржуазная утопия.
— Буржуазная?
— Ну, идеалистическая. Все это выдумали разные там Фурье и Сен-Симоны. Я как-то читал — забыл, как называлась книжонка, — про эти самые ихние фаланстеры. Меня чуть не стошнило. Мне показывали одно место в «Капитале», где Маркс здорово выдает за эти дурацкие фантазии.
Митю очень подмывало возразить, но, к стыду своему, он ничуть не лучше Селянина помнил, как называлась книжонка про фаланстеры и о каком месте у Маркса шла речь.
— Я лично представляю себе дело таким образом, — продолжал Селянин, усевшись поглубже и расстегнув душивший его ворот кителя. — В различное время ценность людей определяют различные факторы. Когда-то — сила, позднее — деньги, а нынче — положение. Не перебивайте, положение в обществе, каковое, в свою очередь, зависит от степени полезности или ответственности выполняемой ими работы. Порядок этот представляется мне наиболее разумным, ибо в нашем обществе положение не передается по наследству, и таким образом человек всего добивается сам. Что вас тут не устраивает?
— Начнем с того, что ценность и цена — не одно и то же.
— Деньги — всеобщий эквивалент.
— Есть вещи, которые за деньги не купишь.
— Например?
— Мало ли. Любовь, дружбу, честь, свободу, человеческую жизнь. — Обрадовавшись обилию подвернувшихся примеров, Митя решил перейти в наступление. — Может быть, вы мне скажете, сколько стоит человеческая жизнь?
— Скажу. Недорого.
Селянин от души хохотал, и Митя, морщась, выжидал, когда он перестанет. У Селянина была неприятная манера смеяться прямо в лицо собеседнику, он скалился и подмигивал, как бы приглашая признать свое поражение и посмеяться над собственной дуростью. Митю это все больше раздражало.
— Играете словами? А я серьезно…
— А если хотите серьезно, взыскующий истины юный лейтенант, то спросите продовольственников. Они вам скажут, что существует эквивалент еще более всеобщий, чем так называемый презренный металл. И скажут совершенно точно в переводе на граммы и калории, сколько стоит в осажденном Ленинграде человеческая жизнь. Если завтра вы схватите воспаление легких, аспирин и липовый цвет вам вряд ли помогут, и цена вашей жизни будет предметом серьезного обсуждения в Санупре, ибо двадцать доз импортного пенициллина стоят энное количество золотых долларов. Спросите судью, на какую сумму надо украсть, чтоб получить пулю, и он вам ответит. Не только война, любое крупное строительство наряду с прочими тратами связано с расходом человеческих жизней, и никому еще не приходило в голову прекратить уличное движение только потому, что оно влечет за собой неизбежные жертвы.
— Все равно, деньги не могут ни воскресить, ни возместить…
— Воскресить — нет, а возместить могут. Вспомните древнее русское право — за убийство платили виру. А в Америке безработные страхуют свою жизнь в пользу семьи — и прыгают под колеса. Я преклоняюсь перед героями, но, рискуя оскорбить ваше целомудрие, позволю себе напомнить вам, что за героизм платят. Причем не только орденами, монументами и прочей символистикой, но и самыми пошлыми деньгами — за каждый сбитый самолет, за каждый утопленный транспорт. А наряду с этим имеются заградительные отряды, полевые суды и тому подобное, так что многие герои — это люди, трезво выбравшие между перспективой получить пулю от своих и возможностью поставить на свое число и выиграть. При удаче можно выиграть больше, чем ты стоишь, а это всегда соблазнительно. Героизм вообще дело чрезвычайно темное: то, что по одну сторону фронта кажется героизмом, по другую выглядит совершенно иначе. Вражеский разведчик — всегда шпион. Считается аксиомой, что свобода дороже жизни, но еще никто мне не мог объяснить, почему же везде в качестве высшей меры наказания принято лишение жизни, а не свободы. Вы — юноша, жаждущий подвига, и боже меня сохрани от мысли охладить ваш пыл. Я только хочу, чтобы вы трезвее смотрели на вещи, иначе вы пропадете ни за грош или будете работать на дядю, который охотно распишется за вас в графе, где герои пишут сумму прописью, а вы даже не будете подозревать, что такая графа существует.