— То-то. Так вот запомни: стратегия — не наша область. Наше дело маленькое. Красная Армия наступает, к весне расчистим берега, протралим залив и пойдем Таллин брать. Всё по этому вопросу.
   — А если не расчистим?
   — Значит, на то были высшие соображения. А ты, лейтенант, я вижу, совсем покорён. Ну что ж, это мне понятно. Виктор — человек сильный, и котелок у него варит. Я постарше его и поопытнее — и то, бывает, пасую…
   Опять пришел Люлько и принес пачку отпечатанных типографским способом приказов.
   — Как прочтете, товарищ капитан третьего ранга, — сказал он негромко, — попрошу вас расписаться на каждом в отдельности и вернуть в секретную часть. У себя не оставляйте.
   Люлько говорил почтительно, но с апломбом человека, чувствующего себя представителем некоей высшей силы, перед которой и он, и командир дивизиона равны, с той лишь разницей, что в сношениях с этой силой он, Люлько, гораздо опытнее и довереннее комдива.
   Люлько ушел. Комдив сел за стол и стал читать. Читая он медленно, со значительным лицом, осторожно переворачивая страницы. Бумага вызывала у Кондратьева почтение, он плыл по неизведанному бумажному морю, испытывая одновременно и удовольствие и страх перед невидимыми рифами.
   Митя, понявший, что это надолго, опять думал про свое. Он сердился на комдива: «Ну что он меня держит?» — и еще больше на себя за то, что не решался сказать комдиву: «Разрешите идти?» Его злило, что он теряет в присутствии комдива уверенность и непринужденность. «Да, я уважаю Бориса Петровича за храбрость и вообще как старшего товарища, он мне нравится, я хотел бы, чтоб и он ко мне хорошо относился. Но ведь я его не боюсь и далек от того, чтобы заискивать перед ним. Почему же я теряюсь и веду себя как мальчишка?»
   Комдив прочитал Туровцеву несколько выдержек из разных приказов — это был несомненный признак доверия. Дочитав приказы до конца и расписавшись, Кондратьев позвонил Люлько, чтоб тот забрал папку, и опять заговорил о Горбунове.
   — Критиковать можно, — сказал он, раскуривая потухшую трубку. — Важно, с каких позиций. Он, видите ли, офицер! Понравилось ему это слово. Мы уже с ним сцепились раз на эту тему. «Откуда, говорю, у тебя эти аристократические претензии? Ты же прачкин сын, с кронштадтского мола штанами мальков ловил, какой ты офицер? Есть на флоте командиры: младшие, средние и старшие — одна лесенка для всех. Так почему же боцман не офицер, а вот тебя чем-то таким мазали, что ты офицер? Может, еще золотые погоны на себя нацепишь?» — «А что же, говорит, хоть бы и эполеты, в этом традиция». Так ведь к традиции тоже требуется классовый подход…
   Кондратьев продержал Туровцева до обеденного часа. Временами он совсем забывал о его присутствии, просматривал бумаги, звонил по телефону, вызывал людей и давал поручения. С Митей он говорил урывками и только о Горбунове: то спрашивал, то рассказывал сам со свойственным ему грубоватым юмором. Митя уже чувствовал себя свободнее. Комдив ему все больше нравился, в нем чувствовались сила и природное добродушие. А при этом какая-то двойственность: и простодушен, и лукав, то недоступен, то слишком откровенен. Видно было, что комдив еще не привык к своему новому положению, оно и тяготило его и радовало.
   Митя уже твердо решил встать и попросить разрешения быть свободным, когда в каюту заглянул Митрохин.
   — Кушать, пожалуйста.
   Комдив встал и потянулся, разминая затекшие мускулы.
   — Ну что ж, лейтенант, пойдем, раз приглашают.
   Митя никогда не обедал в салоне командира плавбазы. Иногда, проходя мимо, он слышал доносившиеся оттуда смех и восклицания и чуточку завидовал. Ему казалось, что там гораздо уютнее и веселее, чем в средней кают-компании.
   Салон был меньше, чем кают-компания, но наряднее и светлее. Панели из полированного дерева, большой портрет Главнокомандующего в золоченой раме. Кроме командира «Онеги» Ходунова, в салоне находились еще трое командиров подводных лодок: Лямин, Ратнер и Малинин. Когда комдив, пропустив вперед Туровцева, вошел в салон, они поднялись из-за шахматного столика. Митрохин, облаченный в белый китель, поставил лишний прибор и принес фаянсовую суповую миску. Ходунов, посмотрев сперва на комдива, пригласил к столу. Комдив уселся во главе стола, по левую руку, лицом к двери, сел Ходунов, по правую он усадил Туровцева. Каждый налил себе в тарелку по полторы разливательных ложки жидкого горохового супа с плавающей в нем кожурой, и обед начался. Ели молча. То ли сказывалось отсутствие Горбунова, то ли изменилось что-то в повадках Кондратьева, но за столом ощущалась натянутость. Туровцева никто ни о чем не спросил. Перед тем как подавать второе, Митрохин подошел к командиру базы и, поглядывая на Туровцева, долго шептал ему на ухо, пока Кондратьеву это не надоело.
   — Давай, давай, неси, — сказал он недовольно. — А о батальонном комиссаре не заботься, он у Горбунова не пропадет. — И когда Митрохин вышел, фыркнул: — Вот уж истинно Палтус. Не понимаю твоего пристрастия, Василий Федотыч.
   Мите так и не удалось съесть ивлевскую порцию второго. Прибежал запыхавшийся рыжий санитар и, скороговоркой испросив разрешения обратиться, сообщил, что лейтенанта Туровцева срочно вызывают в лазарет.
 
 
   Только выбежав на холод, Туровцев вспомнил, что халат и шинель остались у комдива. Возвращаться не хотелось. Митя втянул голову в плечи и, выбивая по скользкому настилу нечто вроде чечетки, побежал дальше.
   В перевязочной его ждал Штерн.
   — Ага, очень хорошо, — сказал Штерн, — мойте руки.
   Митя подошел к раковине и пустил воду. Вода была еще теплая. Он тер свои огрубевшие и потрескавшиеся пальцы с такой яростью, что вокруг ногтей выступила кровь. Штерн взглянул и усмехнулся:
   — Можно не так тщательно…
   Санитар подал чистый халат, долго прилаживал марлевую маску. Штерн стоял отвернувшись и не торопил, но по тому, как подергивалась его щека, Митя понял, что хирург нервничает.
   — Пойдемте, — сказал он, окинув Митю беглым взглядом. И пояснил: — Сейчас он был в сознании. Звал командира.
   — Командира? — повторил Митя испуганно. — Но ведь я не командир.
   Он стал объяснять, что командир и помощник не могут одновременно покинуть корабль, но, если комдив разрешит, можно послать за Горбуновым. Штерн не стал слушать.
   — Да, да, голубчик, я все это хорошо понимаю, — сказал он очень мягко, но с оттенком нетерпения. — Боюсь, что у нас на это нет времени.
   Входя в операционную, Митя так волновался, что поначалу все видел не в фокусе: два вертикальных шевелящихся белых пятна закрывали от него третье, тоже белое, но горизонтальное и пугающе неподвижное. Стоял одуряющий запах — смесь спирта, уксуса, эфира и человеческих испарений. Штерн провел Митю вдоль стола к изголовью. Проходя, Митя заставил себя отвернуться. Впрочем, широкая спина Холщевникова надежно загораживала середину стола — то, что и пугало и притягивало Митю. Теперь он стоял в головах у раненого, рядом с кислородным баллоном, касаясь животом узкого конца стола. Шея Каюрова покоилась на низком валике, сверху ее прикрывал высокий стоячий козырек из белой материи, скрывавший от раненого разрез и действия хирурга. В свою очередь, Митя тоже видел только голову Каюрова; запрокинутую, с налипшими на лоб влажными косицами волос, и отведенную в сторону от тела левую руку с кровоподтеками на локтевом сгибе. Митя твердо знал, что лежащий на столе человек — Каюров, но лицо показалось ему незнакомым: все черты утоньшились и заострились, все мышцы этого удивительно подвижного лица одеревенели, исчезли все краски, кроме черной и белой — меловой белизны кожа, черные волосы и губы.
   — Возьмите его обеими руками вот так, — шепотом приказал Штерн. Он показал как: ладони охватывают шею снизу и с боков, большие пальцы касаются висков. Прикоснувшись к скользкой от пота коже, Митя вздрогнул, она показалась ему неживой, как клеенка.
   Штерн слегка приподнял бессильно повисшую руку раненого и, хмурясь, считал пульс. Сосчитав, он щелкнул пальцами, и за его спиной неслышно возникла Прасковья Павловна, держа наготове шприц и резиновый жгут. Вдвоем они туго перетянули руку выше локтя, Штерн нащупал жестким пальцем нужную точку на сгибе и быстрым, точным движением ввел иглу. Каюров не шелохнулся, но Митя уже не сомневался, что Василий жив. Подобно включенному в невидимую цепь чувствительному прибору, он улавливал слабое биение жизни в распростертом под холодным хирургическим солнцем измученном теле.
   Было так тихо, что Туровцев слышал сипение газа в неплотно привернутом вентиле баллона, тикание карманных часов Штерна и стук собственного сердца. Все ждали.
   Наконец раненый пошевелился. Разжались судорожно сведенные челюсти, затрепетал кадык. Митя не столько видел это, сколько осязал всеми десятью пальцами, ставшими вдруг чувствительными, как у слепого.
   Прошло еще несколько секунд. Из горла раненого вырвался клохчущий звук, похожий на кашель. Воздух, короткими толчками вырываясь из истерзанных легких, пытался раскачать коснеющие голосовые связки. Еще одно усилие — и опять такой же звук, натужный и слабый, как из разорванной гармоники. Еще одно — и опять этот же звук, но более отчетливый, похожий на слог «ка». Губы Каюрова зашевелились, и Митя услышал внятный шепот:
   — Командир…
   Митя вздрогнул и поглядел на Штерна. Штерн выразительно шевельнул бровью: я же вам говорил…
   Прошло несколько секунд. Раненый собирался с силами. Затем его губы снова напряглись и выплеснули:
   — Командир?
   На этот раз отчетливо прошуршало «р». И все поняли — Каюров не зовет, а спрашивает. Тускнеющими глазами он всматривался в склонившееся над ним закрытое марлевой повязкой лицо и настойчиво спрашивал: «Это вы, командир? Вы пришли?»
   Митя опять взглянул на Штерна. Штерн быстро приложил палец к тому месту, где повязка прикасалась к губам: молчите. Тогда он оглянулся на Холщевникова и прочел в его взгляде: да действуйте же, черт подери!..
   «Они оба правы, — соображал Туровцев. — Говорить ничего нельзя. Надо действовать, и действовать по-горбуновски, так, чтобы Василий поверил, что командир действительно явился на его зов. Но для этого надо хоть на секунду стать Горбуновым».
   Он напрягал волю, память, воображение. Единственным его желанием было исчезнуть, раствориться и уступить свою оболочку Горбунову. Несколько мгновений полной сосредоточенности — и действие родилось само собой: властным и вместе с тем ласкающим движением Митя прижал ладонь к лицу Каюрова, прищемив между пальцами нижнюю губу. И когда через несколько секунд, испугавшись своей смелости, он, не отнимая руки, ослабил нажим, по тому, как дрогнули под пальцами лицевые мускулы, ему показалось, что раненый пытается улыбнуться.
   — Командир, — зашептал он; шепот его был так слаб, что Митя больше угадывал, чем слышал. — Я вернусь… На мое место — никого. Я — скоро…
   Каждое слово стоило ему страшного напряжения.
   — Я — скоро, — повторил он. Вдруг все мышцы лица разом ослабели, глаза закатились — он потерял сознание.
   Врачи засуетились. Туровцев, чтоб не мешать, отодвинулся вглубь, к задраенному наглухо иллюминатору. Минуту или две на него не обращали внимания. Потом Холщевников что-то пробурчал, и Митя почувствовал: его мягко оттесняют к двери. Он не сразу понял, чего от него хотят, и заупрямился.
   — Идите, идите, молодой человек, — шепнула ему Прасковья Павловна. — Я позову, позову.
   Он покорно пошел к двери, думая только о том, чтоб не пошатнуться и не задеть Холщевникова. Хотя в перевязочной не было ни души, он опять забился в угол. Скорчившись на скамеечке, он не сводил глаз с двери операционной, готовый вскочить, как только его позовут.
   Но его больше не позвали. Прошел час, может быть, два. Наконец дверь распахнулась, и из нее вышли, вернее, вывалились оба врача в смятых окровавленных фартуках и, не глядя на Митю, устремились к раковине.
   Митя взглянул на их утомленные, потухшие, как будто сразу состарившиеся лица и не стал ни о чем спрашивать. Он позвонил Бегуну и попросил дать пар в душевую машинного отделения.
 
 
   Проводив хирургов в душевую, Туровцев вернулся в лазарет и попытался проникнуть в операционную. Дверь с резиновой прокладкой оказалась заперта. На стук выглянула Прасковья Павловна и, увидев Туровцева, сделала строгое лицо:
   — Нельзя.
   Митя не стал спорить. Он опять присел — все на ту же скамеечку — и стал ждать. Вообще говоря, его миссия была окончена. Больше ничего сделать нельзя, следовательно, пора возвращаться на лодку. Но уйти, не взглянув еще раз на Каюрова, было невозможно, другого случая проститься наверняка не будет: не такое время, чтоб устраивать гражданские панихиды, а на кладбище Горбунов, несомненно, поедет сам.
   «Поедет! — подумал Митя почти вслух. — Интересно, на чем это он поедет? Во всем городе покойников возят на детских саночках и хоронят без всяких гробов по сорок человек в братской могиле. Вот кончится война, приедет в Ленинград Мурочка с Лешкой, спросит товарищей: „Где похоронен мой муж лейтенант Василий Каюров? Покажите мне его могилку, пусть и сын посмотрит, он хоть отца не видел, а всегда про него спрашивает…“ А товарищи в ответ: „Не помним точно, уважаемая, где-то в районе Охты, только знаков никаких не осталось, не до того, понимаете, было…“
   — Так нет же. — Он вскочил. — Будет Васька лежать в настоящем гробу и в отдельной могиле. А чтоб могила не затерялась, положим поверх холмика старый адмиралтейский якорь — есть у меня на примете. Пусть видят, что лежит моряк…
   Подойдя к двери, он решительно постучал. Опять выглянула Прасковья Павловна. Вид у нее был суровый.
   — Что вам?
   — Пустите. Надо.
   — Что надо-то?
   — Мерку снять.
   Это родилось внезапно и подействовало. Прасковья Павловна смягчилась:
   — Ладно, подождите минутку.
   Действительно, не прошло и минуты, как дверь вновь приоткрылась. Выглянул рыжий санитар:
   — Заходите, товарищ лейтенант.
   Митя перешагнул через комингс, и его сразу охватило холодом. Когда он уходил из операционной, там было тесно, светло и жарко. Теперь стало просторно, полутемно и очень холодно. В открытый иллюминатор залетали снежинки.
   Тело Каюрова по-прежнему лежало на столе. Простыня обтягивала лоб и ступни и слегка топорщилась на груди, там, где угадывались скрещенные руки. Снежинки садились на лоб и не таяли.
   Прасковья Павловна, продолжая двигаться так же быстро и неслышно, как во время операции, взяла длинную суровую нитку и, не касаясь тела, сняла мерку. Затем осторожно, точно боясь потревожить спящего, отвернула простыню, и Митя увидел лицо Каюрова. Смерть вернула ему сходство с самим собой. Теперь лицо опять стало знакомым, а на губах застыло то самое выражение, которое предвещало, что минер готовится съязвить или сказать что-то забавное; Митя настолько изучил эту сдерживаемую до поры улыбку, что, поймав ее на лице приятеля, обычно ворчал: «Ну, что, что? Ну, скажи уж…» Мите очень захотелось сказать это Каюрову, но он понимал; лежащее на столе неподвижное тело только похоже на Каюрова, но оно уже не Каюров, Каюрова нет и никогда не будет. И больно не оттого, что его нет, а оттого, что он был и не перестал существовать для Мити, в то время, как Митя полностью перестал существовать для Каюрова. И это было мучительно, как неразделенная любовь.
   «Как это просто, — горестно размышлял Митя, — был и нет. Жил на свете долговязый юноша, щедрый, отважный и веселый, удивительно легкого характера. Любил свою Мурочку и с радостным удивлением ждал рождения сына. Собственно говоря, он только начинал жить. Всю свою юность он учился и знал для своих лет много: разбирался в высшей математике и атомной физике, зачитывался Циолковским и грезил об астронавтике. Если б он услышал, что производится набор экипажа для межпланетного экспресса, то, отложив тяжелое объяснение с Мурочкой, взял бы четвертушку бумаги и написал своим неустановившимся почерком письмо с предложением услуг и приложением краткого жизнеописания. И вот — не дожил, нет Василия. Придет черная весть в зверосовхоз, что в области Коми, опалит смертной тоской старость Никиты Каюрова и сияющую юность Мурочки, нависнет над кроваткой маленького Лешки, он пока не чувствует боли, но это только отсрочка, его научат любить отца, которого он никогда не видел, а вместе с любовью придет и боль…»
   …«Мне тоже больно, — думал Митя, — значит, я любил его. Но тогда почему я так мало дорожил его дружбой, когда он был рядом, так близко, что, вскакивая по тревоге, я всякий раз ударялся головой о его провисающую койку? Что я знал о нем, что сделал ему хорошего, чем дал понять, что он мне дорог? Неужели нужно потерять, чтоб оценить? Вот умрут отец или мать — куда деваться от стыда за то, что так мало думал о них, за свой мальчишеский эгоизм и дурацкую фанаберию? Ведь по существу им от меня немного надо: они хотят, чтоб я был жив, здоров и счастлив. Ну и естественно, они тревожатся, когда от меня долго нет писем, и огорчаются, что я мало рассказываю о моих делах, которые им почему-то интереснее, чем свои собственные…»
   Митя давно чувствовал, что в глазах у него стоят слезы. Пока это была только слегка мешавшая видеть горячая пленка, положение было терпимым, однако ни в коем случае нельзя было допускать, чтоб они потекли по щекам. Прежде чем вытереть глаза, Митя быстро оглянулся, он хотел убедиться, что за ним не следят. И, к своему глубокому удивлению, не обнаружил ни рыжего санитара, ни Прасковьи Павловны. Все же ему показалось, что он не один, за его спиной кто-то дышал. Он обернулся и увидел комдива. Комдив стоял в ногах у Каюрова и не отрываясь смотрел, как ложатся снежинки на лоб и волосы минера. По мужественному грубому лицу Кондратьева текли слезы, даже крутой бугристый подбородок был мокр от слез, и комдив, задумавшись, не замечал этого.
   Сперва Туровцева смущало присутствие комдива, но смущение быстро улеглось. Комдив горевал искренне и совсем не думал о том, как он выглядит в глазах лейтенанта. Он был здесь самим собой, и Митя нисколько не удивился, когда Кондратьев, шумно вздохнув, шагнул к нему и безмолвно обнял за плечи.
   Затем комдив, тихонько ступая, вышел из операционной, а Митя продолжал стоять и простоял бы еще долго, если б не почувствовал, как что-то щекочет ему шею. Вздрогнув, он поднял руку и схватился за нитку — это была та самая нитка, которой Прасковья Павловна снимала мерку. Когда и как она попала к нему, он вспомнить не мог.
   Прикосновение нитки вернуло Митю к действительности. Ему показалось, что за иллюминатором сгущаются сумерки, и он уже не решался смотреть на часы. Надо было прощаться и уходить. Митя видел много мертвых людей, но ему еще ни разу не приходилось прощаться с ними. Понаслышке он знал, что их целуют в лоб или в руку.
   Но при жизни Каюрова они никогда не целовались, и Митя боялся, что получится фальшиво. Поэтому он постоял еще минуту, стараясь прочно запечатлеть в памяти застывшую на губах Каюрова знакомую пленительную полуулыбку. Затем круто повернулся и вышел.

Глава шестнадцатая

   Теперь можно было двигаться не торопясь. Поднимаясь в надстройку, Митя нарочно становился обеими ногами на каждую ступеньку.
   Он постучал к комдиву, никто не ответил. Рядом, в каюте комиссара, происходил какой-то крупный разговор. Митя прислушался и, хотя голоса доносились из спальной половины, отделенной от кабинета тяжелой портьерой, узнал громовой бас Холщевникова.
   — Возмутительно! — кричал бригврач на кого-то безгласного. — Цивилизованный человек, читаете разные умные книжки, а ведете себя, как полинезиец. Да и полинезийцы, уверяю вас, уже давно так себя не ведут. Вы знаете, что такое сепсис? Знаете или не знаете?
   Митя на мгновение представил себе виноватое, растерянное лицо Божко, но не почувствовал жалости.
   — Ах, знаете? Так вы что же — решили себя сгноить? Если вам угодно отправиться на тот свет — то, позвольте вам заметить, есть много других способов, более почетных и менее мучительных…
   Митя насторожился. Бригврач кричал на Божко. Тот, на кого кричали, защищался вяло, его возражения застревали в портьере. Бригврач гремел:
   — А, бросьте вы ссылаться на Божко! Это не врач, а холоп. Что вы ему прикажете, то он вам и пропишет. Будь у него хоть на грош чувства долга, он наплевал бы на ваше высокое положение и положил бы вас в госпиталь. Но ему выгодно быть посвященным в тайны начальства и тайком перевязывать вас в каюте, хотя для этого существует перевязочная. Почему выгодно? А потому, товарищ батальонный комиссар, что тогда вы перестаете заглядывать к нему в лазарет и не видите — хотя обязаны видеть, — что он довел его до полного развала. Очень рад, что вам это неприятно слышать. Пусть это будет на вашей партийной совести.
   В одно мгновение Митя связал разрозненное — тяжелый сладковатый запах в каюте комиссара, утренний разговор по телефону, наглое поведение Божко. Дольше стоять под дверью было неприлично, и Митя громко постучал. Голоса сразу стихли.
   Дверь открыл Штерн. После горячего душа лицо хирурга порозовело, глаза сонно щурились. Через минуту из-за портьеры вышли как ни в чем не бывало бригврач и комиссар. Бригврач вытирал пальцы носовым платком, комиссар застегивал крючки на вороте. Подойдя вплотную к столу, комиссар расшвырял бумаги и, отыскав беленькую кнопку звонка, ткнул в нее с таким остервенением, как будто собирался взорвать корабль. Явившемуся на звонок Митрохину он приказал накрыть стол (он посчитал: раз, два, три, четыре…) на пять человек, сопроводив свое приказание таким царственным жестом, что Палтус не решился спросить, откуда ему взять эти пять обедов, и ушел пошатываясь.
   — Так вот, лейтенант, — сказал бригврач, протягивая Мите тяжелый, весь в монограммах, серебряный портсигар. — Можете доложить своему командиру, что вы сделали все, что могли. Пусть это послужит вам некоторым утешением.
   — Утешение слабое, — проворчал Штерн.
   — Э, нет, не говори, Юлий Абрамыч. В нашем деле — я имею в виду всех нас, врачей и солдат, — бывают и победы и поражения. Чистая совесть при поражениях — это то же самое, что…
   — Что стерильность при ранениях, — подсказал Штерн.
   — Вот именно.
   Бригврач грузно опустился в кресло и вытянул ноги. Штерн тоже сел и закурил. Оба хирурга были в шлепанцах, и Митя вспомнил Горбунова и Кондратьева в день возвращения из похода. С не просохшими после горячего душа волосами, усталые и возбужденные, они расхаживали вокруг бильярдного стола в своих стоптанных тапочках, а скромный штурман плавбазы любовался победителями издали. Двое пожилых людей в шлепанцах не были победителями, но — странное дело! — Митя испытывал к ним то же граничащее с робостью почтительное чувство и так же не решался заговорить.
   — Вы считаете, случай был безнадежный? — спросил он после некоторого колебания и, еще не договорив, устыдился своей бестактности.
   Серебряные усы Холщевникова дрогнули.
   — Безнадежных случаев не бывает, — отрезал он. — Бывают случаи, когда надежды не сбываются.
   Митя так смутился, что Ивлев счел своим долгом прийти ему на помощь:
   — Но шансов было мало?
   Бригврач упрямо мотнул головой.
   — Я не занимаюсь подсчетом шансов, — пробурчал он. Затем разразился: — Пусть подсчитывают шансы те, кто имеет право не принимать боя. Я этой возможности лишен. Врач обязан действовать независимо от шансов на успех и не думать о том, сколько крестиков и ноликов запишут на его счет бухгалтера от медицины. Настоящий хирург не прячется от тяжелых больных: пусть на десять случаев у него будет девять неудач — десятый искупает все, потому что этой десятой операцией он спасает человека от неминучей смерти и двигает вперед врачебную науку. А вот субъекты вроде вашего Божко годами увиливают от всех рискованных случаев, зарабатывают отличный послужной список, а кончается это тем, что приходит к нему больной с самым пошлым аппендицитом и он отправляет его прямехонько ad patres. Так вот, если предоставить подобного рода субъектам право судить, кто безнадежен, а кто нет, и уклоняться от вмешательства, то тогда надо идти дальше и разрешить врачам добивать безнадежных, как это уже делают господа фашисты… — Он гулко закашлялся и полез в карман за платком. — Ты согласен со мной, Юлий Абрамыч? — спросил он неожиданно высоким и сиплым голоском.
   — Согласен, — сказал Штерн. — Понимаете, товарищ Ивлев, чтоб говорить о шансах, иными словами, чтобы вычислить вероятность сложного события, нужна статистика, какой мы пока не располагаем. Но эмпирически, опираясь на свой опыт и некоторое выработавшееся с годами чутье, я готов ответить на ваш вопрос.
   — Ну, ну, интересно. — Холщевников снова закашлялся.
   — Я берусь утверждать, что по характеру ранения лейтенант имел все сто шансов из ста на то, чтоб при своевременном и квалифицированном хирургическом вмешательстве остаться в живых и вернуться в строй.
   Митя раскрыл рот. Даже невозмутимый Ивлев зашевелился и наставил ухо — ему показалось, что он ослышался.
   — Сто шансов из ста, — повторил Штерн, вызывающе оглядываясь. — При единственном условии… А, Федор Федорович? — закричал он, хлопнув себя по ляжке и круто повернувшись к Холщевникову. — А? Ты меня понимаешь?
   Бригврач кивнул.
   — Я берусь утверждать: не будь его организм до такой степени ослаблен недоеданием и длительным перенапряжением, он был бы жив и сейчас. Его сгубила не эта штука. — Штерн вытянул длинную руку, между большим и указательным пальцами тускло поблескивал продолговатый, с рваными краями кусочек металла. — Его убила блокада. Что может хирург, если организм не помогает раненому бороться? Сегодня в Ленинграде на каждого убитого артиллерией приходится десять надломленных голодом. Если блокада не будет прорвана, они умрут, и никакая медицина не в силах помешать этому.