Туровцев вскочил и, как был босиком, бросился искать карандаш: ему не терпелось вывести средний балл. В худшем варианте получалась тройка с плюсом, в лучшем — четверка с минусом.
   «Ну что ж, большего я и не стою, — смиренно решил Митя, забираясь обратно на койку. — На данном, так сказать, отрезке».
   Ровно в четырнадцать Туровцев постучал к комдиву. Кондратьев занимал теперь просторную двухотсечную каюту в надстройке. Никто не ответил, тогда Митя осторожно приоткрыл дверь и вновь постучал. Из-за бархатной портьеры, отделявшей кабинет от спальни, высунулся Кондратьев, он был без кителя и прижимал к лицу мохнатое полотенце.
   — А, лейтенант, заходи, — сказал комдив голосом хорошо выспавшегося человека и скрылся. Через две минуты взвизгнули кольца портьеры, и он появился в новой драповой шинели со свежими нарукавными нашивками. Надраенная медь пуговиц сияла, как целый духовой оркестр. Широким жестом протянул руку:
   — Поздравляю. И — до видзенья.
   Митя посмотрел оторопело. Кондратьев захохотал, очень довольный.
   — Что смотришь? Не хотел расставаться, ан приходится. Еду в штаб флота, так неудобно, понимаешь. Еще спросят: откуда этакий ферт голландский…
   Наконец Митя понял: комдив сбрил свою пиратскую бороду.
   — Значит, у нас с тобой все в порядке. Ходунову я уже сказал. Иди оформляйся и начинай служить. Пьешь?
   — В меру.
   — Что и главное. Мера, брат, во всем нужна. А впрочем, у Витьки Горбунова не очень разгуляешься, он мужчина твердой нравственности. Ты как насчет тровандер?
   Митя вытаращил глаза, чем опять доставил комдиву живейшее удовольствие.
   — Не знаешь? Чему вас учат, спрашивается? «Тровандер» — значит «волочиться за женщинами».
   — Это по-каковски же?
   — По-гуронски.
   — А вы знаете гуронский язык?
   — Обязательно, — сказал Кондратьев, сразу становясь серьезным. — У нас на двести второй все знают. Тайя хочешь? — Он вытащил из кармана большой кожаный портсигар, взглянул на часы, испуганно охнул и, оставив Туровцева с незажженной папиросой во рту, выскочил из каюты. Через несколько секунд дежурный у трапа прокричал: «Смирно!»
   Следующий визит был к Ходунову. Командир «Онеги» принял Туровцева, сидя, как всегда, на койке. У командира был Ивлев, военком плавбазы. Ивлева на бригаде звали «Агрономом», он это знал и не сердился. На «Онегу» он попал с сухопутного фронта, после ранения. Ивлев и в самом деле смахивал на агронома, хотя агрономом не был, а работал до войны в политотделе МТС.
   — Значит, покидаете нас? — сказал Ходунов, пододвигая Мите кресло. — Сожалею, но приказ есть приказ. Присаживайтесь, пожалуйста.
   Необычная вежливость командира кольнула Митю. Она означала: я тебе не тыкаю и не ворчу на тебя, потому что ты уже не наш. А с пассажирами я, слава те господи, понимаю обращение.
   Митя сел.
   — Конечно, вам у нас неинтересно, — продолжал Ходунов почти галантно. — Вы человек молодой, с военно-морским образованием, избрали, так сказать, определенный профиль, и, поскольку имеется возможность оправдать свою специальность, возражать, конечно, не приходится. Другой вопрос: «Онега» хоть и у стенки стоит, но свое дело делает, а вот доведется ли вам в Балтике погулять — это еще бабушка надвое сказала.
   Ивлев нахмурился.
   — Что ж, командир, по-твоему, лодки не пойдут?
   — Сомневаюсь, чтоб, — отрезал Ходунов. — Балтика тесна, мелка. И в мирное-то время надо ходить умеючи. Заминируют выходы — как пойдешь?
   — Выходит, запрут нас в Маркизовой луже — и табак? Ну, а мы что? Ложись на правый бок и припухай?
   — В Маркизовой не в Маркизовой, а из Финского залива не выпустят.
   — Не знаю, откуда у вас такие гнилые установки.
   — Это не установки, а просто мое рассуждение.
   — Ни хрена не стоит твое рассуждение. Моряк, а рассуждаешь хуже агронома.
   Они заспорили, и Митя был рад, что никто не пытается привлечь его на свою сторону. Он прислушивался к доводам спорящих, и все они казались ему равно убедительными.
   Спор оборвался так же, как возник, — случайно. Вошел Митрохин и принес нечто укрытое сверху салфеткой.
   — Ладно, комиссар, — примирительно сказал Ходунов, снимая салфетку. — Дай бог, чтоб ты был прав.
   Под салфеткой скрывался маленький графинчик водки и более чем скромная закуска: несколько тончайших лепестков соленой кеты, любовно украшенных кружочками вялого лука и зеленого помидора. Митрохин знал вкусы своего командира.
   — Ну, лейтенант, пожелаю вам… — сказал Ходунов, разливая водку. Водки оказалось ровно три стопки.
   Туровцев не решился отказаться.
   Уходя от командира вместе с Ивлевым, Митя вспомнил про завтрашнюю политинформацию. Ивлев зазвал его к себе и отдал все, что имел, — несколько брошюрок, пачку газет и свои личные записи. Он собирался дать в придачу несколько добрых советов, но Митя поблагодарил и заторопился. В каюте военкома стоял тяжелый запах, пахло нестираным бельем и еще чем-то сладковатым. Митю замутило.
   «Черт знает что, — подумал он. — Умный человек, а такой неряха».
   К девятнадцати часам Туровцев был совершенно свободен. Он уже не служил на «Онеге» и еще не начал служить на «двести второй». Оставалось подготовиться к завтрашней беседе, подготовка могла взять час, от силы два, и Митя решил заняться своим туалетом. Пока нагревался утюг, лейтенант Туровцев не спеша прошелся бритвой по оставшимся с утра огрехам на шее и под носом, затем выгладил брюки и китель, оторвал целлулоидный подворотничок и пришил полотняный, предварительно выстирав его под краном. От прикосновения чистого, еще пахнущего утюгом полотна родилось ощущение легкости и свежести, напомнившее ему вечер, когда он, сопутствуемый Божко, взбежал по пляшущим доскам на мокрый гранит набережной. Ощущение сразу же превратилось в решение пойти в дом на Набережной и разыскать Тамару. Пойти, конечно, без Божко. Извиниться за свое предосудительное поведение и скромно посидеть часок, с тем чтоб не позднее двадцати двух ноль-ноль быть на корабле.
   Уже одетый по-уличному, он завернул в провизионку и получил у мичмана Головни банку баклажанной икры и сто пятьдесят граммов весового печенья в окончательный расчет по дополнительному пайку за октябрь. Хотел отнести к себе в каюту, но раздумал и сунул в карман.
   Всю дорогу от корабля до дома он ни в чем не сомневался и был очень доволен своей затеей. Но, подойдя к связанным цепью кованым воротам, за которыми зияла глубокая арка, чуть было не повернул обратно. По счастью, ни строгой дамы в пенсне, ни веселой дворничихи он не встретил и, протиснувшись в щель между створками, благополучно миновал двор, проскользнул в мышеловку, спустился по выбитым ступеням в полуподвальный этаж, нащупал обитую колючим войлоком дверь с дыркой вместо замка и, оставив слева царапающуюся рухлядь, устремился туда, где брезжил слабый свет. Постояв с полминуты, чтобы утишить волнение крови, он тихонько постучал.
   — Войдите, — ответил мужской голос.
   Отступать было поздно, Митя вошел и понял, что ошибся дверью. Комната была меньше Тамариной и напоминала келью алхимика, роль горна играла раскаленная докрасна печурка. Два стола были заставлены химической посудой вперемежку с чашками и блюдцами. У печурки сидел неопределенного возраста мужчина с седоватой щетиной на помятых щеках, одетый в фантастические лохмотья и подпоясанный бельевой веревкой. В руках он держал стеклянную палочку.
   — Чему обязан? — спросил человек вежливо, но, как показалось Туровцеву, неприязненно.
   — Скажите, пожалуйста… — Митя замялся: он не помнил отчества Тамары. — Могу я видеть Тамару…
   — Тамару Александровну? Тамара Александровна — следующая дверь направо, — отчеканил алхимик и помешал палочкой в стоявшей на огне консервной банке. — Тамар! — вдруг закричал он и постучал в стенку. — Ее нет дома.
   — А вы не знаете, — начал было Митя, но алхимик не дал договорить.
   — Нет, не знаю, — отрубил он уже с нескрываемым раздражением. — А если б и знал, то не уполномочен. Не уполномочен, нет.
   Митя извинился и поспешил прикрыть за собой дверь.
   Он стоял посреди двора в растерянности, когда его окликнула дворничиха.
   — Вы к Тамарочке? — И сочувственно посоветовала: — А вы пройдите к Катюше, в третью. Пойдемте, покажу.
   Они поднялись по черной лестнице в бельэтаж главного строения. Митя тихонько постучал в обитую клеенкой дверь. Дворничиха засмеялась.
   — Стучите шибче, — сказала она.
   Митя забарабанил кулаками, выждал немного, после чего с новыми силами несколько раз лягнул дверь ногой. Наконец послышались шаги.
   — Сам идет, — сказала дворничиха и стала спускаться, унося с собой мерцающий огонек «летучей мыши». Туровцев не имел никакого представления о Катюше, но еще меньше был подготовлен к встрече с «самим». Он уже подумывал о бегстве, но в это время загрохотал крюк, и дверь открыл человек, способный поразить своим видом любое воображение. Это был высокий красивый старик с бородатой головой пророка. В руке он держал крохотную лампочку-коптилку. При ее колеблющемся свете он оглядывал пришельца дружелюбно и бесстрашно, не торопясь задавать вопросы.
   — Скажите, пожалуйста, — начал Туровцев смущенно, он опять не знал отчества. — Здесь живет Екатерина… э-э…
   — Катерина Ивановна! — крикнул старик куда-то в глубь квартиры низким и звучным голосом. Затем с покоряющей любезностью обратился к Мите: — Входите, только, пожалуйста, не споткнитесь, здесь где-то рядом мусорное ведро.
   Он ввел Митю в темную, давно не топленную кухню. Скрипнула дверь, и вошла высокая девушка в шубе, накинутой поверх длинного, до пят, суконного халата.
   — Смотри, Катюша, к тебе пришел настоящий моряк, — сказал старик весело.
   Девушка, улыбаясь и щуря близорукие глаза, рассматривала Митю. Вероятно, ей подумалось, что это кто-то из знакомых, надевший военную форму и ставший непохожим на себя, прежнего.
   — Не узнаю, — сказала она наконец, продолжая улыбаться и оглядываясь на старика.
   Несомненно, они были близкими родственниками, вероятнее всего — отец и дочь. Старик повыше, а Катерина Ивановна почти одного роста с Туровцевым, широколицая и скуластая. Руки и ноги были великоваты, но девушка двигалась так непринужденно-легко, так женственно-мягко, что совсем не казалась громоздкой. Бессмысленно было бы описывать большие, но узко, по-азиатски прорезанные глаза, густые, смелого рисунка брови, грубоватый, неопределенной формы нос — порознь они не имели цены, а вместе составляли лицо, прелесть которого ощущалась мгновенно и неотвратимо. Когда вошедшая заговорила, Туровцева поразил ее голос — сильный и низкий, окутанный, как ворсом, какими-то одной ей присущими призвуками. Митя понимал, что все, кроме голоса, не было красиво в строгом смысле слова, но было в Катерине Ивановне нечто более пленительное, чем красота, — та драгоценная способность излучения, обычно именуемая обаянием, что позволяет угадывать скрытые богатства натуры: сильный характер, изящную простоту и целомудренную горячность.
   Оправившись от смущения, Митя назвал себя и спросил о Тамаре. При этом он очень ловко козырнул и щелкнул бы каблуками, если б не боялся опрокинуть ведро.
   — Тамара? У меня. Сейчас я ее позову. — Катерина Ивановна пошла к двери, но вернулась. Спросила негромко: — Что-нибудь случилось?
   — Нет, нет. Просто мы немножко знакомы…
   Сказавши это, Митя похолодел — вдруг Тамара его не узнает.
   — Катюша, — сказал старик, — пригласи товарища лейтенанта в диванную. Здесь очень неуютно разговаривать.
   По удивленному и радостному взгляду, который метнула Катерина Ивановна, Туровцев догадался, что приглашение было не совсем обычным делом. Теперь он уже не сомневался — это были отец и дочь, и Митю тронула утонченная деликатность отца, окликнувшего дочь по имени-отчеству, чтоб не поставить его, постороннего человека, в неловкое положение.
   — Ради бога, извините, — обратилась Катерина Ивановна к Туровцеву. — Я просто не сообразила, со мной это бывает. Пойдемте. — Она взяла его за руку смело и непринужденно, как старого знакомого. — Придется взять вас на буксир. Тут есть комната, где нельзя ходить с огнем, не сделана маскировка.
   Из темного извилистого коридорчика Митя попал в комнату, просторную даже по питерским масштабам, с высоким потолком и выходящими на Неву большими окнами. При лунном свете он увидел стены, плотно увешанные картинами и рисунками, концертный рояль с поднятой крышкой и саженную пасть камина.
   «Занятно», — подумал Митя.
   Они прошли комнату насквозь, вошли в тесный и темный тамбур, где потеряли старика, и свернули в маленькую комнату, вся меблировка которой состояла из трех узких диванов, составленных покоем. В углу на стыке полулежала женская фигура.
   — Тамара, принимай гостя, — сказала Катерина Ивановна.
   Женщина приподнялась на локте и хмуро, явно не узнавая, взглянула на Туровцева. Митя тоже не сразу узнал Тамару — таким маленьким и некрасивым показалось ее лицо. Наконец она узнала и мгновенно преобразилась, как будто внутри ее зажглась маленькая лампочка. Блеснули в улыбке глаза и зубы, и она протянула Туровцеву руку.
   — Здрасте, — сказала Тамара. — Я уж думала, вы никогда не придете. Как это у вас хватило смелости?
   — Знакомьтесь, — продолжала она. — Это Катя, моя лучшая, вернее сказать — единственная подруга. Нет, именно лучшая, потому что она гораздо лучше меня. Вы удивительно легки на помине. Я не вспоминала о вас ни разу за всю неделю, и вот сегодня только что рассказывала Кате…
   — Тамара, — тихонько предупредила Катя. Ей показалось, что лейтенант смутился.
   Митя неясно пробормотал, что он пришел единственно для того, чтоб извиниться за свое тогдашнее поведение. Тамара взглянула на него внимательно.
   — Дурак, — сказала она, пожав плечами.
   — Тамарка! — закричала возмущенная Катя.
   — Не ужасайся, Катерина. Он сам прекрасно знает, что дурак. Или врун, что еще хуже. Я только что говорила Кате, что вы вели себя прекрасно. За исключением некоторых подробностей, о которых мы умолчим. — Тут они засмеялись обе, и Митя с ужасом понял, что было рассказано все, вплоть до путешествия в холодную ванную. — Если вы будете вести себя не хуже и если вас одобрит Катя, можете считать себя моим знакомым. Впрочем, я до сих пор не знаю, как вас зовут.
   — Уж не сознавалась бы, — сказала Катя. — Я и то знаю — лейтенант Туровцев. Лейтенант — это больше капитана? Для меня все моряки — капитаны…
   — Нет, я знаю, — перебила ее Тамара. — Вас зовут Дмитрий, Дима. Дима или Митя? Мне больше нравится Дима.
   — Если будет ток, то будет и чай, — сказала Катя, избавляя Митю от необходимости признать, что лейтенант гораздо меньше капитана. — Не думайте, что вы долго останетесь наедине, — я сейчас приду.
   Катя вышла, и Тамара быстро протянула Мите руку. Он молча, чтоб не выдать волнения, пожал ее тонкие пальцы. Но взволновало его не прикосновение, а установившаяся между ними еще в первую встречу способность мгновенного понимания. Жест Тамары означал: первое рукопожатие не в счет, то — как со всеми. А это — только наше.
   Митя показал глазами на дверь — ему хотелось спросить: кто эти люди и удобно ли, что он сюда пришел. Тамара поняла.
   — Молодец, что пришли. Катерины не бойтесь — она прелесть, умная и талантливая, не то что я. — Оглянувшись на дверь, она зашептала: — Катька кончила консерваторию перед самой войной, собиралась держать конкурс в Мариинку и, наверно, выдержала бы — чудный голос, меццо, почти контральто, мне говорили, такой тембр, как у Кати, встречается раз в десять лет. А Иван Константинович — художник. Вы, конечно, знаете… — Тамара назвала очень распространенную русскую фамилию, но в соединении со словом «художник» она заставила Митю ахнуть:
   — Как? Разве…
   Он запнулся. Тамара улыбнулась.
   — Уж договаривайте. Вы хотели спросить: разве он жив?
   Митя кивнул. До сих пор он никогда не задавался вопросом, жив ли автор «Тумана на Неве» и петербургских пейзажей, памятных с детства по репродукциям, а недавно, перед самой войной, вновь покоривших его в Русском музее. Для Мити эти пейзажи были классикой, а мы с трудом представляем себе классика живущим рядом с нами. Лучше всего мы понимаем человека, когда он умер.
   — Иван Константинович очень болен, — пояснила Тамара, по-прежнему шепотом. — Врачи не разрешают ему много работать, и в последние годы он ничего не выставлял.
   — А что с ним? — так же шепотом спросил Митя.
   — Этого никто точно не знает. Что-то с сердцем. И с легкими, кажется, тоже.
   Они вовремя прекратили шептаться; вошла Катя. За ней шел художник.
   — Чай все-таки будет, — торжественно объявила Катя. — Сейчас мы затопим печку.
   — Не мы, а я, — сказал художник. — Никто не умеет так растапливать печки, как я. Сидите и разговаривайте.
   — Я не хочу, чтоб ты шел в бедламчик. Там пыль висит клочьями…
   — Пустяки, Катюша, — сказал художник ворчливо. — Без меня там никто ничего ни понять, ни найти не сможет.
   Катя засмеялась.
   — Ну хорошо, — сказал художник, сдаваясь, — пусть кто-нибудь пойдет со мной, я покажу, что взять.
   Вызвался Митя.
   Бедламчик оказался темной комнатушкой, вроде чулана. Когда Митя взялся за дверную ручку — дверь отворялась кнаружи, — раздался треск, и какое-то расшатанное сооружение, похожее при свете коптилки на гигантского кузнечика, рухнуло ему навстречу, царапнув пол железным когтем.
   — Ага! — сказал художник, нагибаясь. — Его-то мне и нужно. Тридцать лет, как я до него добираюсь.
   Сооружение оказалось огромным хромым мольбертом из какого-то твердого и тяжелого, как металл, дерева. Все винты и скрепы были массивные, бронзовые.
   — Настоящее черное дерево, — пояснил художник. — Откуда-то с берегов Сенегала. Дорогая штука. И зверски неудобная. Ее подарил мне один просвещенный негоциант, у него была оптовая колониальная торговля, и он очень любил живопись, вернее — думал, что любит. Черное дерево должно гореть с яростью антрацита, но разжечь его будет трудно, так что прихватите с собой какой-нибудь сосновый подрамничек на растопку.
   Митя отважно углубился в бедламчик и сразу же расчихался.
   — Давно бы следовало навести там порядок, — заметил художник, покашливая не то от смущения, не то от пыли, — как-то не доходят руки. Пощупайте-ка под полатями… Только осторожно, там есть одно безногое павловское кресло, которое грозит обвалом.
   В тамбуре между диванной и спальней художника стояла маленькая печка, но не времянка, а изразцовая колонка. Затащить мольберт в тамбур оказалось нелегким делом, его разболтанные в сочленениях голенастые ноги бились и цеплялись за косяки. Разрубить его было еще труднее, Мите вспомнились майн-ридовские дикари, запросто рубившие головы деревянными мечами: если эти мечи делались из того же дерева, что мольберт, удивляться было решительно нечему. Пока Митя воевал с мольбертом, художник потихоньку щепал лучину.
   — Благодарю вас, достаточно, — сказал он, видя, что Митя изнемогает. Сидя перед открытой дверцей печки, он аккуратно выкладывал каре из лучинок. — Я заметил, что при растапливании не надо бояться потерять несколько лишних минут. Это потом оправдывается. Существует много методов растопки. Я предпочитаю метод святой инквизиции, она знала толк в этом деле.
   Он поджег сложное сооружение из сухих лучинок и, приблизив лицо к устью печи, внимательно следил за тягой. Маленькое, но деятельное пламя сразу охватило костер.
   — Скажите, вы храбрый человек?
   Митя обернулся, удивленный. Могучая бородатая голова художника, освещенная печным пламенем, выглядела внушительно. Светлые блики ложились на высокий лоб с развитыми надбровными дугами, выпуклые скулы и крупный пористый нос; в глубоких вертикальных морщинах между бровей и в углублениях около крыльев носа лежали черные тени. Сомнения не было — вопрос относился к нему, Мите, и был задан совершенно серьезно.
   Митя не совсем понимал, зачем художнику знать, храбр ли лейтенант Туровцев, но не решился отшутиться.
   «В самом деле, — думал он, — храбр ли я? Чем это доказывается? Выбором военной профессии? Но где уверенность, что я выбрал ее правильно? Был ли я смелым с детства? Сейчас это трудно проверить, за все время, что я провел в пионерлагерях, не помню, чтоб я хоть раз подвергался какому-нибудь риску. Администрация и вожатые больше всего на свете боялись, чтоб кто-нибудь из нас не утонул, не простудился, не потерял в весе. В училище я проходил водолазные испытания в башне и разок прыгнул с парашютом; особого удовольствия мне это не доставило, но я не боялся. Было бы гораздо страшнее, если б оказалось, что я не умею заставить себя делать то, что делают все остальные. Война? Во время таллинского перехода я вел себя как будто неплохо, но этим просто стыдно хвалиться. Я не трусил во время звездного налета на кронштадтский рейд, но какая же в том заслуга? Рядом со мной были сотни людей, которые не только не трусили, но еще и отлично действовали: артиллеристы стреляли по самолетам, аварийные партии боролись за живучесть. О ленинградском периоде и говорить нечего — с начала блокады почти равной опасности подвергается трехмиллионное население…»
   — Не знаю, — произнес он вслух.
   Художник кивнул головой.
   — Понимаю, это трудный вопрос. Но ответить на него «не знаю» — это уже кое-что. В двадцать лет кажется, что знаешь все.
   — Мне уже двадцать три, — неизвестно зачем сказал Митя.
   — Двадцать три! А вот мне — шестьдесят девять, ровно втрое больше. И когда я чего-нибудь не знаю, это много хуже. Можно предположить, что я этого так и не узнаю.
   — Почему?
   — Есть такое слово — «поздно». Очень страшное слово, даже более страшное, чем «никогда».
   — До сих пор я как будто вел себя не хуже других, — сказал Митя раздумчиво. — Вот именно, я был как все. Мне ведь почти не приходилось принимать решений. — Он опасливо взглянул на собеседника — не скучно ли?
   — Ну, ну, ну? — сказал художник.
   — Не знаю, как бы я вел себя в тюрьме, — продолжал Митя, ободренный вниманием, — в одиночке или среди чужих людей. Допрос, пытка, казнь — это, наверно, пострашнее рукопашной. А впрочем, настоящего рукопашного боя я тоже не видел.
   — Вы подводник?
   — Да.
   — Вероятно, на подводных лодках могут служить только очень бесстрашные люди.
   — Не знаю. По-моему, такие же, как на любом корабле. В общем, я довольно трезво представляю, что мне грозит, единственное, чего я не могу себе представить — и, наверное, слава богу, что не могу, — это: я один в отсеке, лодка на дне моря, и никакой надежды. Знаете, что страшно, — не смерть, а одиночество!
   — Вот, — сказал художник торжественно и, как показалось Мите, с тайной грустью. — Вот вы и ответили на мой вопрос. И ответили мудро.
   Митя даже хихикнул от смущения, таким неподходящим показалось ему это слово.
   — Не смейтесь. — Художник подправил огонь и повернул к Мите свою величественную голову. — Вздор, что мудры старцы, дети и юродивые. Все они говорят массу глупостей, и больше всех старцы — у них мозг весь забит известью. Дети и юродивые иногда действительно говорят мудро, но не потому, что умны, а потому, что искренни. Честность — половина мудрости. Теперь скажите — вам никогда не приходило в голову, что вы имеете какое-то исключительное право беречь себя, большее, чем другие люди, большее, чем ваши матросы?
   — Почему же? — Митя удивился так искренне, что художник, вероятно, понял: нет, не приходило.
   — Мало ли почему? Ну хотя бы потому, что вы талантливее или образованнее. Совсем недавно по радио читали рассказ — а впрочем, это могла быть статья? — о красноармейце: он пожертвовал собой, спасая начальника. Такие случаи бывали и раньше — и во время наполеоновского нашествия, и даже во время русско-японской войны, самой постыдной и непопулярной войны, единственной, которую я знаю не по книгам. Чем вы это объясните?
   Митя чувствовал себя польщенным. Большой, старый, знаменитый человек обращался к нему как к равному. Он опять задумался.
   — Откуда же мне знать? — сказал он, вздыхая. — У нас на лодках такой случай практически почти невозможен. Но я могу себе представить, — перебил он себя, думая почему-то о Горбунове, — можно пожертвовать жизнью за своего командира, как закрывают собой амбразуру. Спасти потому, что он нужнее для успеха боя, а стало быть, и для победы.
   — И только? Только для пользы дела?
   — Нет, наверно, не только. Я видел во время таллинского перехода: мать бросилась в воду из переполненной спасательной шлюпки — она уступала место дочери. Это мне понятно: отдаю жизнь за того, кого люблю больше себя. Но подумайте, Иван Константинович, можно ли любить человека, который примет это как должное, который думает: я умнее, я талантливее, я больше знаю и красивее чувствую, пусть гибнет другой, а я должен жить? По-моему, так не смеет думать даже самый великий ученый, самый гениальный… — Он хотел сказать — «художник», но удержался. — Так могут думать разве что какие-нибудь богачи, капиталисты… — Он осекся, испугавшись, что его слова могли показаться элементарной политграмотой.