«Я же не испугался, — думал Митя, остановившись у трамвайной мачты, чтоб успокоить дыхание. — Сработал защитный механизм. Там, где помочь нельзя, незачем и останавливаться. Лучше не знать и не помнить…»
   Но полностью выключить из сознания страшный сугроб удалось еще не скоро, и он незримо сопутствовал Мите во всех его раздумьях.
   …«Не знаю, чего достиг Селянин этой встречей. Я — ничего. Мне он по-прежнему неясен. Ясно, что я его терпеть не могу, но это уже не ново. За что он ненавидит Горбунова, осуждает Тамару и хвалит меня? Положим, не хвалит, а хвалил, я в чем-то обманул его ожидания…»
   …«Ах черт, набрал снегу в ботинки…»
   …«Жаль, что я ничего не сумел выпытать про Тамару. Что я хотел бы узнать? Откровенно? Откровенно: что-нибудь такое, от чего мне стало бы легче, что-то очень хорошее или уж совсем плохое, но непременно ясное и не допускающее толкований. К примеру, я хотел бы услышать, что Селянин остался добрым знакомым и бескорыстным поклонником Тэ А, чьи помыслы по-прежнему безраздельно отданы жестокому и прекрасному лейтенанту Туровцеву. Или: Тамара давно превратилась в известную всему городу непотребную девицу, у которой не грех переночевать одинокому моряку, но испытывать к ней серьезные чувства смешно — на это способен только наивный телок, вроде лейтенанта Туровцева. Это худший вариант, но он тоже несет облегчение. Селянин же говорил о Тамаре как-то странно — смесь осуждения с боязливым уважением, — и это вновь будоражит то, что, казалось бы, давно улеглось».
   …«Опять сугроб…»
   …«Еще более непонятно для меня его отношение к Виктору Ивановичу. Люди никогда и нигде не встречались — откуда же эта стойкая ненависть? Горбунов наверняка не причинил зла Селянину, Селянин Горбунову тоже, если только… А впрочем, вздор, ничего же не сходится: ни имя, ни звание, ни приметы. Конечно, есть в товарище военинженере нечто, неуловимо роднящее его с „тем“ полковником, и мне нетрудно представить себе Семена Владимировича в кузове трехтонки, но если рассуждать по совести, вероятнее всего, во мне говорят ревность и давнее недоброжелательство. Будь Селянин дезертиром, он никогда бы не осмелился даже на пушечный выстрел приблизиться к лодке. А с другой стороны, все мы находимся в кольце, где вообще нет расстояний длиннее пушечного выстрела. К тому же он глубочайшим образом убежден в гибели всех своих спутников и понятия не имеет, что Соловцов — матрос с лодки Горбунова…»
   …«Кто убежден? Кто это „он“? Говорите, да не заговаривайтесь, молодой человек!»
   …«Чтобы больше об этом не думать — завтра же пошлю Соловцова на завод. Пусть разведает насчет материалов и заодно взглянет на Селянина».
   …«Теперь о Тамаре. При случае — но именно при случае — я бы даже хотел перекинуться с ней словом. Теперь это не опасно. Все уже в прошлом, и к прошлому возврата нет. Опасно только одно — я немало потрудился над возведением баррикад, если они рухнут — тогда прости-прощай мой с таким трудом достигнутый покой, вновь нахлынут воспоминания о ее улыбках, прикосновениях, милых дерзостях… До конца я все равно ничего не узнаю, даже самые лучшие женщины, вроде Кати, не бывают откровенны по-мужски, они раскрываются только для близких, а остальным предоставляют думать о них все, что угодно, и самим отвечать за свои домыслы. И я опять начну метаться. То я буду видеть Тамару романтической героиней в духе Дюма, и тогда ее разрыв со мной будет выглядеть самопожертвованием, жестокость — оскорбленным достоинством, а я сам — низменным и близоруким болваном. Затем от малейшего толчка вся диспозиция переменится — то, что минуту назад меня трогало и восхищало, получит самое прозаическое толкование, и я снова буду объяснять разрыв корыстью, былую нежность — опытностью, а себя трактовать как возвышенного и опять-таки близорукого кретина. Одни и те же факты, как шлюпки на учении, совершают „поворот все вдруг“, и становится страшновато оттого, что в моей душе так близко соседствуют два желания — оскорбить и упасть к ногам…»
   …«Но, пожалуй, больше всего меня тревожит сам Селянин. Не с точки зрения практической. Наплевать, как-нибудь обойдусь и без его авторитетного содействия. Меня беспокоит его взгляд на жизнь. Неужели мир действительно таков, каким его видит товарищ военинженер? Будем откровенны: несмотря на эффектный финал, счет встречи примерно два — один в пользу Селянина, бой проигран по очкам, и раза два я побывал в нокдауне. Майор Славин был прав как бог, когда говорил, что я недоучка».
   …«Интересно, что сказал бы о Селянине Иван Константинович? Что сказал бы Селянин, угадать нетрудно: что-нибудь почтительное и в то же время снисходительное, он это умеет. А вот художнику Селянин вряд ли понравился бы. И не потому, что они не похожи, благоволит же он к Горбунову. Вот был бы номер: привести Селянина погреться у камина, и пусть они с художником поспорят по какому-нибудь вопросу из породы вечных, ну хотя бы о равенстве! Селянин считает, что люди все устроены на один лад и им не свойственно равенство, а художник, наоборот, убежден, что все люди равны от рождения и неодинаковы. При некотором напряжении мысли я мог бы и сам разобраться, кто тут прав, но, как видно, у меня сырые мозги. Мне больше нравится слушать Ивана Константиновича, и вообще мне он гораздо симпатичнее, но разве можно руководствоваться личными симпатиями там, где разговор идет не о печках-лавочках, а о чем-то более существенном? В конце концов, Иван Константинович — старик, оторванный от жизни. А Селянин — действует и осведомлен. Когда я слушаю художника, мне кажется, что прав он и что высшая справедливость именно в том и заключается, чтобы признавать равными себе всех людей и понимать их, несмотря на различия. Слушаю Селянина — и с ужасом убеждаюсь, что и мне иногда приходило в голову нечто подобное… Что же это значит? Выходит, у меня нет мировоззрения?»
   С этим нерешенным вопросом Митя выполз на Университетскую набережную. Правая нога мучительно ныла. Болевых точек было две — в бедре и в колене. В бедре боль была тупая, а в колене острая, сухая, екающая. Пришлось переложить нагрузку на левую ногу, отчего походка сразу стала напоминать полонез. «Не хватает только музыки», — подумал Митя, свирепо усмехаясь. И тут же забеспокоился — почему молчат репродукторы? Он прислушался и не услышал ничего — даже стука метронома. Бесшумно ложился снег. Город еле угадывался — бесформенный, нарезанный грубыми ломтями студень.
   Музыка ворвалась внезапно — репродуктор оказался рядом. Трехголовый как дракон, он извергнул сгусток ликующих медных трелей. Идти сразу стало легче. К тому же снежный покров на набережной был тоньше, под свежей порошей прощупывался плотный и ровный наст.
   На мосту лейтенанта Шмидта Митя развил довоенную скорость, ему хотелось захватить на левом берегу вечернюю сводку Информбюро. На мосту дежурили какие-то люди в тулупах, один из них окликнул Митю, и Митя, обрадовавшись, что у него спрашивают спичку, а не пропуск, не решился отказать. К репродуктору он подбежал задыхаясь и все-таки опоздал. Красивый бас сообщил, что на Ленинградском фронте идут поиски разведчиков и захвачено два миномета, а затем Катерина Ивановна сказала — совсем по-домашнему, как умела только она, — что на сегодня радиопередачи окончены. В репродукторе захрипело, и включился метроном. Комендантский час наступил.
   Идти прямо по набережной было ближе — но и опаснее. Где корабли, там и патрули. Единственная надежда была на плохую видимость, с двадцати трех ноль-ноль снегопад из помехи превратился в союзника. Поэтому, разбив мысленно оставшуюся часть пути на три этапа — до Адмиралтейства, до «Онеги» и до койки, — Митя опять зашагал. Боль в колене прекратилась, и он чувствовал себя в отличной форме — все складывалось отлично: хорошая музыка, приличная сводка, легкая встряска, а главное — ничто не поздно, совсем не поздно, можно еще успеть что-то сделать в этой жизни. Правда, и не рано — Шмидт стал Шмидтом, будучи лейтенантом, как и Дмитрий Туровцев, у которого пока что больше шансов стать старшим лейтенантом, чем лейтенантом Шмидтом.
   Адмиралтейство Митя миновал благополучно, но на подступах к Кировскому мосту чуть не наткнулся на милиционера. Страж порядка был повязан башлыком и до такой степени занесен снегом, что почти не отличался от неживой природы. Митей он не заинтересовался — милиция редко останавливала военных. У трапа «Онеги» часового не было — впрочем, не было и самого трапа. Снег облепил корабль до самого клотика, тросы провисали под его тяжестью, и только на дымогарной сетке трубы чернело размытое паром пятно.
   Он уже чувствовал себя в полной безопасности, когда его остановил патруль. Вернее сказать, его никто не останавливал, патруль вынырнул из-за угла Литейного проспекта и двигался прямо на Митю. Податься было некуда, — не бежать же на Выборгскую. Оставалось соблюсти достоинство. Митя быстро пошел навстречу. Патрульных было двое — немолодой армейский лейтенант и флотский старшина с автоматом на груди. Старший патруля поднял руку для приветствия, с рукава посыпался снег. Прежде чем он раскрыл рот, Митя сказал, улыбаясь:
   — Ребята, ночного пропуска нету.
   Будь старший моряком или, на худой конец, морским пехотинцем, улыбка должна была обязательно подействовать, во всяком случае, вызвать ответную. Но лейтенант не улыбнулся.
   — Нету — пойдешь с нами, — сказал он скучным голосом. — Документики попрошу…
   Доставая из нагрудного кармана свое удостоверение, Митя продумывал линию поведения. Можно было огрызнуться по поводу «тыканья», но это означало наверняка угодить в комендатуру.
   — Ваше право, товарищ начальник, — сказал он, продолжая улыбаться. — У меня к вам только единственная просьба…
   Старший ответил не сразу. Он бережно обеими руками принял книжечку и подставил ее под луч карманного фонаря. Рассматривал он ее так долго, что Митя забеспокоился, как бы не расплылись чернила. Затем спросил хрипло:
   — Какая?
   — Дойти со мной до командира части. Тут рядом, несколько домов. А потом ведите, если вам надо…
   Патрульные переглянулись. Старшина вновь зажег фонарик, и Митина книжечка подверглась дополнительному исследованию. Наконец лейтенант поднял глаза и потянул носом воздух.
   — Что? Загулял?
   — Есть немного, — быстро согласился Митя. Его сердило, что он говорит заискивающим тоном, но тут уж было не до оттенков.
   Фонарик зажегся в третий раз.
   — Ну ладно, — сказал старший, и Митя явственно услышал в голосе улыбку, которой не было на лице. — Счастлив твой бог, что догадал тебя правду сказать. Сбреши ты мне, и маршировать бы тебе завтра на плацу. Веди, показывай…
   Стучать не пришлось, Горбунов еще не ложился. И хотя он был в матросской тельняшке, патрульный почему-то сразу признал в нем командира части и вступил в переговоры, не требуя верительных грамот. Командир вел себя с обычной сдержанностью и вопросов не задавал — вероятно, боялся сказать что-нибудь невпопад. Митя не решался снять шинель: вдруг придется идти на улицу? Впрочем, разговор между командиром и начальником патруля протекал в тонах мирных и даже шутливых, и постепенно Митя уверился, что ему не только не грозит комендатура, но и вообще все ограничится отеческим внушением. Поэтому, когда патрульные, закончив переговоры и погрев руки у остывающего камина, потянулись к выходу, он сам проводил их коленчатым коридорчиком, запер за ними дверь, вернулся в каминную в отличном настроении и онемел, увидев ледяное лицо Горбунова.
   — Теперь, может быть, вы мне объясните, — сказал командир, — по каким крышам вас носило?
   — Почему же именно по крышам? — хихикнул Митя. Трудно было ответить неудачнее.
   — Посмотрите на себя.
   В устах Горбунова слова обретали свой первозданный смысл, если он говорил «посмотрите», его надо было понимать буквально. Митя бегло оглядел себя спереди и не нашел никаких отклонений от нормы.
   — Посмотрите внимательнее, — сказал Горбунов, глядя почему-то в пол.
   Митя нагнулся и ахнул. Только теперь он заметил, что его новенькая шинель разорвана сзади, большой лоскут свисал почти до самого пола.
   — Слушайте, помощник, — сказал Горбунов шепотом; вероятно, он не хотел будить спящих, но Митя воспринял это как утонченное издевательство. — Когда вы вкатили Границе десять суток за довольно невинное хамство, я вас поддержал, ибо что может быть лучше требовательного помощника. Но требовательность — штука обоюдоострая. Как я, по-вашему, должен поступить, когда этого помощника приводят ко мне под конвоем растерзанного и пахнущего перегаром?
   Митя молчал. Он не чувствовал себя виноватым. Конечно, получилось неладно, но ему казалось, что командир обязан был оценить, каким молодцом держался Туровцев, отражая нападки на своего командира, как решительно и правильно поступил он, уйдя пешком от Селянина, и каких усилий стоило ему явиться с опозданием всего на какие-нибудь полчаса. Командиру следовало знать, что даже Митина шинель была порвана с несомненной пользой для корабля. Во всем этом не было ни капли логики, но ощущения взяли верх над логикой, и Митя молчал с угрюмым, злым лицом, что еще больше раздражило Горбунова.
   — Ложитесь спать, — сказал он, брезгливо косясь на висящий лоскут. — Вы будете наказаны.
   Если б командир знал, что значит для Туровцева это слово! Митя вспыхнул. Он нарочно долго и методично раздевался, чтоб унять возбуждение. Он ощущал его физически, как вибрацию; уши горели, и холодело в позвоночнике. Перед тем как лечь, он оглядел койки — никто не шевелился, а кто-то даже посапывал, но трудно было поверить, что все трое — доктор, механик и Зайцев — не проснулись при появлении патруля и не слышали разговора. Он лег и укрылся с головой, но заснуть не мог, проклятая вибрация не прекращалась и требовала разрядки. Он с трудом удержался от того, чтоб вскочить, разбудить Горбунова и излить свое возмущение. Но под одеялом скапливалась раскаленная лава. Никогда еще лейтенант Туровцев не чувствовал себя таким оскорбленным. Что Ходунов! Ходунов был ординарный морячило, грубоватый и неотесанный, но, если подумать, не без достоинств и уж, во всяком случае, без затей — то, за что себя выдает. А Горбунов…
   Все факты, доселе считавшиеся более или менее установленными, как по команде, сделали «поворот все вдруг».
   «Действительно, что такое Горбунов?
   Начнем с того, что он — лицемер. Конечно, у него с Катериной Ивановной самый настоящий роман, лично я ничего против этого не имею, она очень интересная женщина, и командиру можно только позавидовать. Но почему же ему можно, а мне нельзя? Какого же дьявола он читал мне все эти аскетические — или как их там — проповеди и ханжил насчет своей погибшей жены? Если б не он, я не потерял бы Тамару. Положим, Тамара — дрянь, и ее надо было бросить, но он-то — он-то ведь этого не знал! Не знал и рубил впотьмах, со свойственной ему самоуверенностью и страстью поучать. Ему, видите ли, нужен я целиком, и ему безразлично, что Митя Туровцев, может быть, прошел мимо своего счастья. А что? Если даже родители не всегда понимают, в чем счастье их детей, то почему командир воинской части номер такой-то вмешивается в мою личную жизнь? А если уж вмешиваешься, то держи марку, не торчи под рупором и не пяль глаза на Катерину Ивановну. Небось был рад-радешенек от меня отделаться, а теперь, когда она опять исчезла на целую неделю, злится и напускает строгость. А может быть, я люблю Тамару? Любят же всяких, и неправильных и беспутных… Вот пойду завтра же к Тамаре и скажу: я тебя люблю такую, какая ты есть, и не допущу, чтоб ты пошла по рукам, а лучше сам убью».
   Для убедительности Митя сунул руку под матрас и нащупал лежавшую там кобуру: «Да-с, застрелю. Чтоб никаких Селяниных. Вон! К нему я претензий не имею и даже отчасти благодарен за науку. Он, конечно, порядочная скотина, но, по крайней мере, откровенная. На свете очень много свинства, и инженер во многом прав. Мне все равно предстоит бессонная ночь, и надо, не откладывая в долгий ящик, продумать до мельчайших подробностей все свое дальнейшее поведение. А завтра встать пораньше, затопить печку, заштопать шинель и с сигналом к побудке начать совершенно новую жизнь, внешне почти не отличимую от прежней (ремонт корабля при всех условиях на первом месте!), но с одним существенным различием — в этой новой жизни Виктор Иванович Горбунов будет для Туровцева только начальником, и ничем иным».
   Приняв это решение, он немедленно заснул.
   При утреннем докладе командиру Туровцев без всякого труда получил разрешение послать Соловцова в разведку. Подписывая командировочное удостоверение (всякий выход краснофлотца за пределы расположения части считался командировкой), Горбунов даже не спросил помощника, почему он посылает Соловцова именно на этот завод, а не на какой-нибудь другой.
   На случай, если такой вопрос был бы задан, Митя приготовился в самой сдержанной форме объяснить командиру, что вчера он, лейтенант Туровцев, лично был на этом заводе, причем для пользы дела ему пришлось выпить с одним малосимпатичным тыловиком. Но Горбунов ничего не спросил. Покончив с графиком, он сказал:
   — Теперь о вас. По зрелом размышлении я решил арестовать вас на десять суток. Но я не для того вызволял вас вчера, чтоб сегодня остаться без помощника. Поэтому примите десять суток с исполнением служебных обязанностей. Практически это будет выглядеть так: вы сдадите доктору оружие, а затем в течение всего срока ареста можете находиться только в двух точках — на лодке или здесь, в кубрике. Проверять вас, конечно, никто не будет. Вполне полагаюсь на вашу порядочность.
   Принимая от Туровцева пистолет, Гриша ухмыльнулся, но ничего не спросил. Поскольку оба не знали, как арестованные сдают оружие — с кобурой или без, — Митя решил оставить кобуру — и просчитался: опустевшая кобура шлепала по ноге и вообще всячески о себе напоминала. Соловцов, вызванный для последнего напутствия, глядел как-то странно — одним глазом «ел начальство», а другим ощупывал кобуру. Митя нарочно ничего не сказал Соловцову о Селянине, он все рассчитал и ждал, когда их курсы пересекутся. Однако случай и тут показал свой капризный нрав: вернувшийся к обеду Соловцов доложил, что, проникнув по льду на заводскую территорию, он вошел в тайные сношения с неким кладовщиком. Звать его Прокофьич, и он очень любит папиросы «Беломорканал». По словам Прокофьича, на складах имеется многое из того, в чем нуждается лодка, но в данный момент идет переучет, и для получения любых материальных ценностей нужна виза председателя комиссии по переучету, какового на месте обнаружить не удалось.
   Итак, в этот день Соловцов и Селянин не встретились. Зато произошла другая встреча — с Тамарой. Митя поднимался по лестнице, Тамара спускалась — вероятно, шла от Ивана Константиновича. У Мити даже не было времени подумать — хочет ли он уклониться от встречи.
   На лестнице было почти светло. Мартовское солнце поджаривало тончайшую сверкающую корочку на выпавшем за ночь снегу, и это холодное сверкание пробивалось сквозь покрытые грязными потеками стекла лестничного окна. У Тамары был здоровый вид, без синевы и отеков, двигалась она легко, и в то же время она разительно переменилась. Легче всего сказать — это была не Тамара, не та Тамара, другая, неузнаваемая Тамара, но нет — это была именно Тамара, та самая и мгновенно узнаваемая, только как будто нарисованная другим художником. Все то же — и время и модель, — а живописец другой, со своей более темной и теплой палитрой, со своим особенным мрачноватым и задушевным видением. Первый художник любовался аквамариновым блеском глаз, чистотой линий шеи и подбородка, черным лаком гладких волос, гордым и легким поставом головы — он был хороший художник несколько устаревшей школы, каких полным-полно в залах Эрмитажа: они ловко писали своих красавиц с корзинами плодов, это была добротная, звонкая, нарядная живопись. Второй художник был человек суровый и нелегкой жизни. Вероятно, он не столько любовался, сколько мучился, пытаясь сделать зримым скрытое и подчеркнуть то, что казалось ему значительным: сухость темных губ, пересеченных поперечными морщинками, напряженную жизнь мускулов лица и затаенный отсвет зреющих решений в спокойном, почти лишенном блеска взгляде. В своем черном пальто и черном шерстяном платке она напоминала молодую вдову, с достоинством переносящую свое горе. Второй художник решительно не видел в своей модели ничего жалкого или виноватого, и это больше всего сразило Митю.
   — Здравствуй, Тамара, — произнес он хрипло.
   — Здравствуй, Дима. — Голос Тамары звучал свободно. — Как живешь?
   — Спасибо, ничего.
   Посередине этой короткой фразы, именно там, где помещается запятая, Митя старательно усмехнулся — это должно было означать очень многое, и будь Тамара потоньше, она бы поняла. Но, по-видимому, она ничего не поняла, потому что спросила:
   — Что не заходишь?
   Всякая наглость имеет то преимущество, что на нее редко бывает готов ответ. Митя нашелся не сразу, но Тамара почему-то отлично поняла, что он хотел сказать.
   — А почему бы и нет? Ты же сам говорил, что, как бы ни сложились наши отношения, мы останемся добрыми друзьями.
   Митя смутился. Действительно, он это говорил.
   — А ты хочешь, чтоб я пришел?
   — Как когда, — сказала она так просто, что Митя позавидовал простоте. — Иногда хочу, а иногда очень не хочу.
   И пошла вниз по лестнице, оставив Митю раздумывать над сокровенным смыслом сказанного. «Пойду, — решил он наконец, — только не сегодня, а завтра. Или послезавтра. Держаться буду очень просто и корректно. Пойду без всякой определенной цели, отчасти потому, что теперь уже неловко не пойти, отчасти для того, чтоб разобраться в некоторых мучающих (или лучше сказать — беспокоящих) меня вопросах. Никаких бурных объяснений. Спокойный, дружелюбный разговор. Кажется, вчера я собирался ее застрелить? Типично пододеяльная мысль. Этого еще не хватало, чтоб лейтенант Туровцев, не застреливший ни одного фашиста, открыл свой счет мести убийством бывшей любовницы. Когда до сих пор не отомщен Каюров, не отомщен Безымянный…»
   Рука потянулась к кобуре и вместо волнующей шероховатости рукоятки ощутила пустоту. Только тогда он вспомнил, что арестован на десять суток и ни завтра, ни послезавтра никуда не сможет пойти. О том, чтоб пойти тайком, и думать нечего, командир непременно узнает, но если даже не узнает, идти тайком — это значит признать за Горбуновым сладостное право презирать помощника как человека мелкого и лишенного элементарных признаков порядочности.
   …«Интересно, знает ли Горбунов о Тамаре? Нет, конечно, не знает. А я знаю одно: когда идет война, самое тяжелое оскорбление для мужчины — лишить его оружия и доверия. Горбунов поступил со мной именно так. Он сделал это в полном соответствии со своим правом начальника, и я не собираюсь на него жаловаться. Но между нами все кончено».
   За обедом Митя глядел в тарелку и не вымолвил ни слова.

Глава двадцать вторая

   Хотя арест, которому подвергся штурман «двести второй», был типичной горбуновской «вводной», Митя переживал его столь же драматически, как если б сидел под замком. Жизнь шла по-заведенному, и раньше случалось по неделям не попадать на «Онегу», но одно дело — некогда, и другое — нельзя; как назло, на плавбазе каждый день что-нибудь происходило — то кино, то концерт, то баня. Единственный способ отвести душу и попутно досадить Горбунову заключался в щепетильнейшем соблюдении всех условностей. Митя полностью исключил из своего обихода все пусть даже отдаленно напоминавшее прогулку или развлечение: с лодки на койку и с койки на лодку, ни одной лишней минуты на воздухе, ни одной партии в домино. Если топилась печка или камин, он подходил погреть руки, но к огню не присаживался, и это тоже была демонстрация.
   Отгородившись от Горбунова, Митя тем самым возвел барьер между собой и остальными обитателями каминной. Они относились к штурману по-прежнему, но не осуждали Горбунова — этого было достаточно, чтоб Митя надулся и замолчал. Притворяясь равнодушным, он следил за каждым движением командира и сложно истолковывал всякое сказанное им слово. Наедине с собой он много раз пытался разобраться в своем отношении к Горбунову и безуспешно — для этого нужен был покой, а Митя кипел, как оскорбленный любовник. Катерина Ивановна не появлялась, но по почтительному вниманию, которым Горбунов окружал художника, по выражению счастья, с каким он слушал любую сводку, если ее читала Катерина Ивановна, Митя все больше убеждался, что между ними существуют близкие отношения. Тут Селянин как в воду глядел, а будучи прав в этом весьма существенном пункте, он вполне мог оказаться прав и еще в чем-нибудь.