Страница:
— Как это так?
— Точно. Сразу после опубликования коммунистического манифеста.
С Сашкой было невозможно спорить.
— Комдив Горбунова не даст в обиду, — сказал Митя.
— Будем надеяться. Однако дружба дружбой…
— Комдив — хороший мужик.
— И это верно. Но он — комдив.
— Послушать тебя, стоит человеку получить повышение, и он обязательно испортится.
— Извините. Этого я не говорил. Если человек соответствует своему новому положению — отнюдь не обязательно.
— А по-твоему, Борис Петрович не соответствует?
— Этого я тоже не говорил. Поживем — увидим. Вообще ты меня слушай — я дело понимаю. Не гляди, что я такой тютя, — я хитрый, как муха.
— Будто? — Митя попробовал улыбнуться.
— Ей-богу. Будь у меня вкус к карьере и прочему такому свинству — из меня выдающийся прохвост мог получиться. Но — не могу. С души воротит. Для меня эта область закрыта. Аусгешлоссен, как говорят немецкие варвары…
Митя просидел у Веретенникова минут десять. Он понимал, что не время рассиживаться, но не было сил уйти. Наконец он заставил себя встать и, не прощаясь, пошел к двери. Сделав несколько шагов по коридору, он вынужден был остановиться и две-три секунды стоял, держась за переборку, в полном мраке. Затем лампочки снова налились жидким мерцающим светом. Этот свет был слишком слаб, чтобы осветить коридор, но все-таки показывал направление. Сперва Митя подумал, что у него помутилось в глазах. Затем понял: электрики выполнили обещание, и сейчас в лазарете над узким операционным столом разгорелась холодным огнем похожая на большой цветок подсолнечника бестеневая хирургическая лампа.
Митя побежал в лазарет.
На пороге перевязочной его остановил властный окрик: «Халат! Халат, черт подери!» Туровцев уже слышал этот громовой бас по телефону. Ему загораживал вход среднего роста плотный мужчина такого бравого и воинственного вида, какой бывает только у старых военных врачей и капельмейстеров. Мите показалось, что весь свет, которым была залита перевязочная, излучал он один. Он весь сиял: от закрученных кверху кончиков серебряных усов до похожего на треугольный парус белого фартука. Рукава крахмальной рубашки были засучены и открывали полные белые, очень широкие в запястьях руки, с кистей текла радужная пена. Не переставая тереть ногти жесткой щеткой, он гремел. «Что вы смотрите, Божко? Если этот человек нужен — дайте ему халат. Если нет — выставьте его за дверь».
Божко, вырядившийся в новый халат с таким же треугольным фартуком, скорчил кислую мину. Он, конечно, с удовольствием выставил бы Митю, но это было невозможно. Поэтому он протянул Туровцеву какой-то дырявый балахон и даже помог надеть его в рукава. Балахон едва прикрывал колени и сразу же треснул под мышками. Митя поискал глазами уголок, где бы он мог притулиться, никому не мешая, и пристроился на низенькой скамеечке, подобрав ноги и стараясь занимать как можно меньше места.
Раненого уже перенесли в операционную. Дверь туда была приоткрыта, но Митя не видел Каюрова, а только рыжего санитара и Гришу, которого не сразу узнал из-за закрывавшей рот марлевой повязки.
В перевязочной, кроме Холщевникова, находились еще двое — мужчина и женщина. Мужчина, высокий, сутулый, длиннолицый, мыл руки над раковиной, тихонько чертыхаясь, когда кран начинал плеваться крутым кипятком. Он взглянул на Митю сумрачными насмешливыми глазами и отвернулся. Митя догадался, что это Штерн. Женщина, немолодая, но очень статная, в халате поверх матросской формы, бесшумно расхаживала между двумя электроплитками, на которых кипели стерилизаторы. Хромовые сапоги сидели на ней удивительно ловко, и она двигалась с тем непринужденным изяществом, по которому узнается казачка. Это была Прасковья Павловна — старшая хирургическая сестра, правая рука Холщевникова и тоже в своем роде светило.
Туровцев, ничем, кроме кори, не болевший и потому не интересовавшийся медициной, смотрел на эти приготовления с любопытством, к которому примешивались страх и нетерпение. Он и понятия не имел, что мытье рук перед операцией — это такой длинный, обставленный столькими таинственными подробностями обряд.
Наконец хирурги кончили мыть руки. Теперь они стояли в позах людей, только что сдавшихся в плен, и от этого выглядели менее грозно. Митя решился заговорить.
— Скажите, пожалуйста, профессор, — начал он, приподнимаясь со своей скамеечки. Но не успел договорить.
— Ничего не знаю, — рявкнул бригврач. — Состояние тяжелое. Еще вопросы?
— Вопросов нет. Я только хотел вам сказать, что у меня первая группа.
Холщевников резко подался вперед и внимательно посмотрел Мите в глаза. В сверкающих стеклах золотых очков Митя увидел свое отражение. Трудно было понять, что заинтересовало Холщевникова — движения Митиной души или окраска слизистой. Наконец он выпрямился и, усмехнувшись, поглядел на Штерна.
— Может быть, у вас и была первая группа, мой дорогой лейтенант. Во время оно. Но в настоящее время карьеpa донора для вас полностью закрыта. Ваш товарищ? — спросил он, показав глазами на дверь операционной.
Митя кивнул головой.
— Не беспокойтесь, на крайний случай у меня есть немножко консервированной. Ну, что же вам еще сказать? Будем стараться. — Кончики серебряных усов Холщевникова дрогнули. — Будем очень стараться… Ты готов, Юлий Абрамыч? Прасковья, не копайся! — закричал он на сестру, выкладывавшую на передвижной столик сверкающие инструменты.
Прасковья Павловна покатила столик в операционную. Оттуда вышел доктор Гриша и, хмурясь, стал в сторонке.
— Ну что ж, — сказал бригврач, шумно вздыхая. — Начнем, благословясь.
Рыжий санитар широко распахнул дверь. Врачи вошли гуськом. Божко шел последним. Дверь закрылась.
— Ладно, я пошел на лодку, — пробурчал Гриша, стаскивая халат. — А ты оставайся.
Туровцев не успел ответить. Дверь операционной опять открылась, и на пороге появился Холщевников.
— Кто производил первичную обработку раны? — спросил он отрывисто.
— Я, товарищ бригврач, — ответил Гриша с поразившим Туровцева спокойствием.
— Если хотите — можете присутствовать при операции.
Это была немалая честь. Гриша замялся.
— Ну? — сказал Холщевников нетерпеливо.
— Благодарю, товарищ бригврач, — сказал Гриша скучным голосом. — К сожалению, не имею времени.
Бригврач был озадачен.
— Вы так заняты? — спросил он с ядовитой почтительностью.
— Так точно, — подтвердил Гриша. Иронию он пропустил мимо ушей.
— Ну, как знаете…
Дверь снова закрылась. Помрачневший Гриша стащил с себя халат и потянулся за шапкой.
— Остался бы, — сказал Туровцев.
Гриша отмахнулся.
— На кой дьявол я им здесь нужен, — выпалил он с неожиданной грубостью. — А на лодке у меня все брошено абы как — и люди и харчи…
Очевидно, военфельдшеру очень не хотелось уходить.
— Скажи Виктору Иванычу, — сказал Митя, вспомнив разговор с Веретенниковым, — чтобы поскорее присылал донесение.
— Есть, скажу…
Гриша ушел. Туровцев уселся поудобнее и приготовился ждать. Он не знал, сколько времени придется ждать, но твердо решил не уходить, пока не увидит Каюрова живым или мертвым. Он попытался представить себе, что творится сейчас в операционной, но воображение отказало — полету фантазии мешало крайнее медицинское невежество. Тогда, чтоб отвлечься, он стал листать попавшуюся ему на глаза популярную брошюрку. Брошюрка называлась «Личная гигиена краснофлотца». Прочитав полстраницы, Митя убедился, что ничего не понял и прочитанного не помнит. Обреченный на бездействие, он обратился к примитивной магии детских лет. Был дан строжайший обет (не исполнив коего Митя лишался права на самоуважение), что, если Каюров останется жив, он, лейтенант Туровцев, обязуется достичь небывалого совершенства во всех областях боевой и политической подготовки, полностью отрешиться от всех личных радостей и слабостей и превзойти самого Горбунова в суровом служении долгу. Решительно, без всяких объяснений расстаться с Тамарой. Впрочем, подумал он, это уж чересчур жестоко. Тогда — не откладывать объяснения. Сегодня же повидаться, попросить прощения за невольное хамство и поставить точку. При этом боже сохрани вдаваться в лирические воспоминания. И не заметишь, как раскиснешь и пойдешь на дно…
…«Итак, работа, работа. Ремонт, боевая подготовка. В свободное время — изучение материальной части корабля и лоций Балтийского моря, уставов и наставлений. Я штурман и весной ухожу в поход, от моей прокладки будет зависеть боевой успех и жизнь экипажа. Надо быть на высоте. Что ж из того, что у меня нет боевого опыта? У Горбунова его тоже не было…»
Митя подтвердил также данный ранее обет — во что бы то ни стало найти виновника гибели жены Горбунова и, таким образом, разузнать о судьбе ребенка. Сын он Горбунову или не сын — это уж пусть они сами разбираются.
За всеми этими размышлениями прошло больше получаса. Очень хотелось есть. Из операционной не доносилось никаких звуков. Наконец щелкнул замок, дверь мягко отошла, и Туровцев увидел Божко. Божко шел пятясь, как будто боялся, что ему выстрелят в спину. Закрыв дверь, он повернулся, сдернул марлевую маску, и Митя увидел красное перекошенное лицо.
— Что там? — спросил Митя, холодея.
Божко пожал плечами. Митя вскочил.
— Что вы молчите? Кончилась операция?
Божко презрительно фыркнул — какое невежество!
— Еще только начинается, — отчеканил он.
В дальнейшем он повел себя странно. Подошел к горке с инструментами, открыл дверцу, долго что-то перебирал и разглядывал, но ничего не взял. Затем так же долго, с тем же ненатуральным интересом рассматривал аптечные склянки. Исчерпав и это занятие, он прошелся по перевязочной, выключил одну из плиток и поднял с пола марлевую салфетку. Время от времени он бросал на Митю косые взгляды. Туровцев ему чем-то мешал, и Божко явно тянул время — и не уходил из лазарета, и не возвращался в операционную.
Но когда Божко развернул «Личную гигиену краснофлотца» и углубился в нее с таким видом, как будто именно там было написано, как спасти раненого, Митю вдруг осенило: лекаря попросту прогнали из операционной. Этим объяснялось все: и расстроенный вид, и плохое актерство. Спрятав глаза в брошюрку, лекарь шевелил губами, сдвигал брови, словом, всячески изображал работу мысли. Но сосредоточенности не было. Почувствовав на себе недоверчивый взгляд, он смутился и отшвырнул брошюрку.
— Д-да, Дмитрий Дмитрич, — сказал он, жалобно вздыхая. — Подвели вы меня под монастырь.
Митя промолчал.
— Конечно, я не бог, — продолжал Божко. Митино молчание показалось ему сочувственным. — Я не бог и имею недостатки. Но я двадцать третий год служу на флоте, служу верой и правдой, отличник здравоохранения, имею диплом академии. Я на ученость не претендую, не в свои дела не лезу, я скромный человек и свое место знаю. Так за что же меня оскорблять? За что?
На глаза Божко навернулись крупные слезы. Он жаждал сочувствия. Митя с трудом переносил и женские слезы, мужские повергали его в содрогание. Поэтому, несмотря на все свое раздражение, Туровцев почувствовал к лекарю нечто вроде брезгливой жалости. Еще немного, и он, покривив душой, выдавил бы из себя какую-нибудь утешительную фразу.
Но Божко сделал ошибку. Из обороны он перешел в наступление.
— Не лазарет, а публичный дом! — передразнил он кого-то. — А я советский человек, никогда в публичных домах не бывал и не знаю, как они выглядят! И чья бы корова мычала… Всему флоту известно, что эта самая Прасковья…
— Бросьте, Валерий Платоныч, — сказал Митя, морщась. — Как вам не стыдно? Это же мелко…
— Мне нечего стыдиться! — крикнул Божко, однако не так громко, чтоб его услышали в операционной. — Подумаешь, мелко… Все мы люди, слабые человеки… Скажите на милость, какой бог Саваоф, Юпитер-громовержец! Если ты бог, так сделай чудо! Вот тогда я поверю: ты все можешь, а я ничего не могу, твоя взяла — топчи меня, порази небесным громом! Я им мешаю, я ничего не умею!.. А вот я еще посмотрю, много ли толку будет от их большого умения…
Он осекся, почувствовав, что перехватил. Но было уже поздно.
— Знаете что, доктор, — сказал Митя с обманувшей Божко мягкостью, — была б моя воля, я бы вас не только из операционной погнал, а с корабля. А еще лучше — с флота. К чертовой матери.
Божко опешил. Такого оборота он не ожидал.
— Ах, вот как? — протянул он многозначительно.
На Митю это не подействовало.
— Так точно, — подтвердил он, — именно так.
— Ах, вот как? — повторил Божко еще протяжнее, скорбно качая головой и усмехаясь. Он всячески пытался изобразить презрение, которого не чувствовал. — Ну, ну!.. Это на вас похоже…
Неизвестно, чем кончился бы разговор, если б не затрещал телефон. Божко поспешно схватил трубку, послушал и, не говоря ни слова, передал Мите. Звонил дежурный по кораблю: командир дивизиона вернулся на «Онегу» и требовал к себе лейтенанта Туровцева.
Митя схватил шапку и побежал.
На полубаке его тихонько окликнули. Обернувшись, он увидел Соловцова.
— Вы что здесь делаете, Соловцов? — спросил он, нахмурившись.
— Вас поджидаю.
— Передайте командиру, что операция уже началась. Пока все идет нормально.
— Слыхали, военфельдшер докладывал. Часа на четыре эта музыка — никак не меньше.
— Откуда вы знаете?
— Из жизненного опыта. Меня-то за полтора часа сделали, так ведь то медсанбат. А здесь — спешить некуда. Только бы гансы не налетели.
Прищурившись, он взглянул на небо.
— Я, собственно, к вам вот насчет чего, товарищ лейтенант: вы не к комдиву?
— Да.
— А я от него только что. Донесение носил. Отдал в собственные руки. Товарищ лейтенант, — сказал Соловцов таинственно, — будете сейчас у капитана третьего ранга, прощупайте, какое у него настроение…
Митя с удивлением взглянул на матроса.
— Послушайте, Соловцов, а вам не кажется, что это не ваше дело?
Соловцов остался невозмутимым.
— Так точно, не мое, — согласился он, не моргнув глазом. — Потому он мне ничего и не скажет. А вам, может, и скажет…
— Пустяки, — отрезал Туровцев. Тем не менее он был встревожен. — Скажите лучше, что у нас на лодке?
— Аврал. Проверяют все системы. Пробоина ниже ватерлинии в районе двенадцатого шпангоута.
— Туляков серьезно ранен?
— Плевое дело, царапина. Тряпкой обвязался и шурует. А вот за Олешкевича военфельдшер беспокоится — снаружи будто ничего не видать, а рвет его бесперечь и в ногах слабость.
— Ну, идите, Соловцов, — сказал Митя. — Я к обеду не приду. Скажите Границе, чтоб заявил расход на камбузе…
Комдив сидел за письменным столом и, щуря дальнозоркие глаза, читал бумагу. Вид у него был недовольный.
Войдя, Митя отрапортовал по-уставному. Комдив не пошевелился. Он продолжал читать. Читал он долго. Наконец отложил бумагу в сторону и перевел взгляд на Туровцева.
— Что такое? — сказал он.
Митя взглянул на комдива с недоумением, Борис Петрович сидел, откинувшись на спинку кресла, и вид имел шутливо-грозный, поди угадай — шутит или будет драить.
— Вы что же, лейтенант Туровцев, всегда в таком виде к начальству являетесь?
Только теперь Митя сообразил, в чем дело. Вспыхнув, он сдернул с себя халат, свернул и спрятал за спину.
Видимо, Кондратьев был доволен тем, что ему удалось смутить лейтенанта. Уже совсем другим тоном он спросил:
— Как минер?
— Положение тяжелое.
— Это плохо, — внушительно сказал Кондратьев. — Это очень плохо.
Митя промолчал. Он и сам знал, что не хорошо.
— Ну, а на лодке что?
— А вы разве не получили донесения, товарищ капитан третьего ранга?
Кондратьев не ответил. Он взял отложенную бумагу и вновь углубился в нее.
— Получил, — сказал он, когда Митя уже потерял надежду на ответ. — Филькину грамоту. Донесение а-ля Пушкин: саранча летела-летела и села… Никому показать нельзя. Разве так пишут? «Насчет других повреждений пока сказать ничего не могу — еще не разобрался…» Кто же так пишет?
О том, как именно должен был написать Горбунов, Митя узнал не сразу. Вошел писарь дивизиона Люлько и принес отпечатанные на машинке бумаги. Борис Петрович читал их медленно, с недоверчивым видом, перед тем как подписать — долго разглядывал перо и, только убедившись, что все оттяжки исчерпаны, вздыхал и подписывал. Одну бумажку он забраковал и мучительно долго правил. Люлько, по-видимому уже привыкший к манере комдива, стоял спокойно, но Митя томился. Подписав последнюю бумагу и отпустив писаря, комдив опять впился глазами в злосчастное горбуновское донесение. Оно его гипнотизировало. Наконец он решительно вычеркнул что-то и возвел глаза к потолку.
— Объем повреждений выясняется, — сказал он вдруг звучным голосом, в котором слышалось торжество. — И будет сообщен… — он слегка задумался, — дополнительно.
Старательно вписав все это, комдив почувствовал облегчение и снова обратил внимание на лейтенанта.
— Садись, чего стоишь? — сказал он добродушно, как будто Митя мог сесть без разрешения.
Митя сел. Свернутый халат он подсунул под себя, отчего сидеть было неудобно. Он ожидал, что комдив задаст еще несколько вопросов, на худой конец сделает внушение и отпустит в лазарет. Но Кондратьев не торопился начинать разговор. Он еще что-то полистал и небрежным тоном, как бы невзначай, спросил:
— Ну, как служится на двести второй?
— Хорошо, — быстро сказал Митя.
— Не ругает тебя Горбунов?
— Бывает.
— Без этого нельзя, — сказал Кондратьев наставительно. — Вообще тебе повезло с командиром: Виктор — замечательный парень. И к тебе хорошо относится. Я, откровенно говоря, был против того, чтоб тебя брать на лодку. Не то чтоб против — сомневался. Виктор настоял.
Митя промолчал.
— Да, — продолжал комдив после небольшой паузы. — Замечательный мужик. И моряк природный. Я человек бессемейный, одинокий, для меня Виктор все равно что брат. Да и он ко мне, по-моему, неплохо относится.
Хотя здесь и не было прямого вопроса, Митя почувствовал, что надо что-то сказать.
— Виктор Иваныч о вас всегда очень тепло говорит, — подтвердил он и увидел по лицу Кондратьева, что сказал именно то, что от него ждали.
— Надеюсь, — сказал Кондратьев довольным голосом. — Мы с ним, бывает, поцапаемся, но дружба наша крепка, нерушима и морем освящена. Ты вот с нами не был в походе, а мы с Горбуновым такого хлебнули… Я тебе так скажу: чтобы Виктора оцепить, с ним пуд соли надо съесть. Он человек трудный, колючий, до него покуда доберешься — исцарапаешься. Я-то сам человек простой, бесхитростный… — Тут комдив почему-то подмигнул. — А Витька — нет. С большой замысловатинкой. Беспокоит он меня…
После этих слов Борис Петрович сделал такую длинную паузу, что Туровцев счел уместным спросить, что же именно беспокоит комдива. Но комдив как будто не расслышал вопроса. Он взял телефонную трубку и вызвал Шершнева. Дивизионный механик Шершнев чаще других специалистов бывал на «двести второй» и ревниво относился к успехам Ждановского. Горбунов его терпеть не мог.
Через минуту вошел Шершнев — маленький, очень вылощенный человек с напряженным лицом завистника. Митю он не узнал или не захотел узнать. Кондратьев протянул ему донесение:
— На, читай.
Шершнев подошел поближе к свету и стал читать. Туровцев с любопытством наблюдал за той смесью чувств, которая отражалась на его лице, — и тревога, и сочувствие, и с трудом подавляемое злорадство.
— Вдвойне печально, — сказал Шершнев, дочитав. — Двести вторая взяла на себя большие обязательства. У всех на памяти обращение экипажа по поводу зимнего ремонта. Полагаю, мне следует ознакомиться с положением на месте, товарищ капитан третьего ранга?
— Я тоже полагаю, — проворчал комдив. — Обязательно сходи и разберись. Спокойно, объективно — вот нарочно при помощнике говорю. Вы что — незнакомы?
— Знакомы, — сказал Митя.
— Как же, как же, — поспешно подтвердил Шершнев. — Виноват, не разглядел против света.
Они потрясли друг другу руки с такой энергией, что обоим стало немного совестно.
Отпустив Шершнева, комдив закурил трубку, вышел из-за стола и стал прохаживаться по каюте. Митя в своем кресле чувствовал себя неловко: он не очень ясно понимал, надо встать или можно продолжать сидеть. В конце концов он привстал и был тут же усажен обратно (сиди, сиди, лейтенант!). Однако Мите показалось, что, не сделай он попытки встать, Борис Петрович был бы все-таки недоволен.
Пока комдив курил, Митя думал про свое: больно ли сейчас Каюрову или он ничего не чувствует? Что стряслось с Олешкевичем, неужели сотрясение мозга? Что делает сейчас Горбунов? Интересно, отменит Виктор Иванович утвержденный вчера распорядок или, несмотря ни на что, будет праздновать корабельную годовщину? На что намекали Веретенников и Соловцов и откуда ждать беды? И вообще: что еще может произойти хуже того, что уже произошло?
Мысли его опять вернулись к Каюрову: «Зачем я здесь сижу? Мое место в лазарете».
О чем думал в это время Кондратьев, Туровцев не знал. Оказалось — о Горбунове.
— Не умеет жить с людьми, — произнес он вдруг, видимо нисколько не сомневаясь, что лейтенант все еще ждет ответа на свой вопрос и должен сразу понять, о ком идет речь. — И то ему, понимаешь, не так, и это не так… Хочет быть всех умней и принципиальней. А это — никому не нравится.
— Мы ничего, уживаемся, — робко заметил Митя.
Комдив засмеялся.
— Это не штука, — сказал он, подмигнув. — Он командир корабля. Жить захочешь, так, пожалуй, уживешься. Вашего брата не критикуют, а драят, а вы знай поворачивайся. Ну ладно, критикуй меня. Я позлюсь, да и перестану, потому что знаю: он не со зла, а от чистого сердца. А ведь этот, — он показал трубкой на дверь, как будто там еще стоял Шершнев, — или, к примеру, Селянин — эти теперь враги…
— А как же тогда с критикой?
— Знаю, знаю, мощный рычаг и так далее. Мощным рычагом тоже надо пользоваться умеючи, чтоб не задело по башке. Ибо голова у человека одна и запасных частей к ней не вырабатывается. Так что критикуй, конечно, но меру знай и помни, что критики, брат, никто не любит.
Он опять подмигнул, и так забавно, что Митя заулыбался.
— Неужели?
— Никто, — сказал Борис Петрович с комической убежденностью. — И если кто тебе скажет, что любит, — плюнь этому демагогу в бесстыжие глаза. Критику можно уважать, считаться с ней… А любить ее не за что. Это противно человеческому естеству. Человек любит, чтоб его хвалили.
И снова Митя не смог сдержать улыбки.
— Опять же принципиальность… — продолжал Кондратьев. — Кто спорит — вещь хорошая. Ты откуда родом?
— Москвич.
— Значит, среди татар не жил. Татары говорят: есть коран — закон писаный, есть адат — закон неписаный. Коран соблюдай, адат не забывай. Не нужно быть чересчур принципиальным. Люди обижаются. Что ж это, говорят, выходит — мы все кругом тебя беспринципные, один ты принципиальный…
Внезапно, как будто вспомнив что-то важное, он постучал в стенку и прислушался. Ответа не было. Тогда он позвонил дежурному и спросил, где Ивлев.
— Уже на двести второй, — объявил он, вставив трубку в гнездо. — Оперативно! Хороший у меня комиссар. Глубоко партийный человек. И образованный, не то что некоторые… Одно жалко — не моряк. Как они с Горбуновым?
— Хорошо.
— Ну, слава богу. Может быть, хоть он Виктора вразумит, если у меня не получается…
— Я не понимаю, Борис Петрович, — сказал Митя более решительно, впервые назвав Кондратьева по имени-отчеству. — Я не понимаю, насчет чего…
— Насчет чего? — Кондратьев повысил голос. Его немножко рассердила Митина непонятливость. — Насчет того, чтоб язык себе поукоротил. Не вовсе отрезал, а укоротил до нормы. Чтоб не запугивал вас, не переоценивал противника. Есть у него такой душок. Я-то понимаю, он не от дурного, но ведь это на кого попадешь… Скажут: что он там субъективно думал, мы в это входить не можем — чужая душа, как известно, потемки, а объективно капитан-лейтенант Горбунов ведет пораженческие разговоры. Зачем это ему надо? Осенью был у нас такой случай, — Кондратьев оглянулся на приоткрытую дверь, — в разгар наступления на город один капитан первого ранга, заслуженный человек, составил план эвакуации некоторых военно-морских учреждений и представил по начальству. Время было горячее, нервное, кто-то из больших начальников увидел план и распалился: «Как эвакуация? Мы Ленинград оставлять не собираемся, что за пораженческие настроения!» Нашлись голубчики, которые за эти слова уцепились, расценили как подрывную деятельность и порешили для устрашения маловеров наказать примерно. И погорел наш капитан. Первого ранга, учти, не чета Виктору… Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Проходит месяц, другой, обстановка меняется. Военный Совет, учитывая все обстоятельства, выносит решение — срочно эвакуировать эти самые учреждения. Тут, стало быть, вспоминают: был же план, и хороший план, где же он? Ищут — нету плана, подшит к следственному делу, а дело по протесту прокурорского надзора затребовала Москва. А где автор? Автор, говорят, здесь. Сидит — скучает. Подать сюда автора, поручить ему проведение всех мероприятий… Ну и так далее. Разницу между стратегией и тактикой разумеешь?
— Проходили.
— Точно. Сразу после опубликования коммунистического манифеста.
С Сашкой было невозможно спорить.
— Комдив Горбунова не даст в обиду, — сказал Митя.
— Будем надеяться. Однако дружба дружбой…
— Комдив — хороший мужик.
— И это верно. Но он — комдив.
— Послушать тебя, стоит человеку получить повышение, и он обязательно испортится.
— Извините. Этого я не говорил. Если человек соответствует своему новому положению — отнюдь не обязательно.
— А по-твоему, Борис Петрович не соответствует?
— Этого я тоже не говорил. Поживем — увидим. Вообще ты меня слушай — я дело понимаю. Не гляди, что я такой тютя, — я хитрый, как муха.
— Будто? — Митя попробовал улыбнуться.
— Ей-богу. Будь у меня вкус к карьере и прочему такому свинству — из меня выдающийся прохвост мог получиться. Но — не могу. С души воротит. Для меня эта область закрыта. Аусгешлоссен, как говорят немецкие варвары…
Митя просидел у Веретенникова минут десять. Он понимал, что не время рассиживаться, но не было сил уйти. Наконец он заставил себя встать и, не прощаясь, пошел к двери. Сделав несколько шагов по коридору, он вынужден был остановиться и две-три секунды стоял, держась за переборку, в полном мраке. Затем лампочки снова налились жидким мерцающим светом. Этот свет был слишком слаб, чтобы осветить коридор, но все-таки показывал направление. Сперва Митя подумал, что у него помутилось в глазах. Затем понял: электрики выполнили обещание, и сейчас в лазарете над узким операционным столом разгорелась холодным огнем похожая на большой цветок подсолнечника бестеневая хирургическая лампа.
Митя побежал в лазарет.
На пороге перевязочной его остановил властный окрик: «Халат! Халат, черт подери!» Туровцев уже слышал этот громовой бас по телефону. Ему загораживал вход среднего роста плотный мужчина такого бравого и воинственного вида, какой бывает только у старых военных врачей и капельмейстеров. Мите показалось, что весь свет, которым была залита перевязочная, излучал он один. Он весь сиял: от закрученных кверху кончиков серебряных усов до похожего на треугольный парус белого фартука. Рукава крахмальной рубашки были засучены и открывали полные белые, очень широкие в запястьях руки, с кистей текла радужная пена. Не переставая тереть ногти жесткой щеткой, он гремел. «Что вы смотрите, Божко? Если этот человек нужен — дайте ему халат. Если нет — выставьте его за дверь».
Божко, вырядившийся в новый халат с таким же треугольным фартуком, скорчил кислую мину. Он, конечно, с удовольствием выставил бы Митю, но это было невозможно. Поэтому он протянул Туровцеву какой-то дырявый балахон и даже помог надеть его в рукава. Балахон едва прикрывал колени и сразу же треснул под мышками. Митя поискал глазами уголок, где бы он мог притулиться, никому не мешая, и пристроился на низенькой скамеечке, подобрав ноги и стараясь занимать как можно меньше места.
Раненого уже перенесли в операционную. Дверь туда была приоткрыта, но Митя не видел Каюрова, а только рыжего санитара и Гришу, которого не сразу узнал из-за закрывавшей рот марлевой повязки.
В перевязочной, кроме Холщевникова, находились еще двое — мужчина и женщина. Мужчина, высокий, сутулый, длиннолицый, мыл руки над раковиной, тихонько чертыхаясь, когда кран начинал плеваться крутым кипятком. Он взглянул на Митю сумрачными насмешливыми глазами и отвернулся. Митя догадался, что это Штерн. Женщина, немолодая, но очень статная, в халате поверх матросской формы, бесшумно расхаживала между двумя электроплитками, на которых кипели стерилизаторы. Хромовые сапоги сидели на ней удивительно ловко, и она двигалась с тем непринужденным изяществом, по которому узнается казачка. Это была Прасковья Павловна — старшая хирургическая сестра, правая рука Холщевникова и тоже в своем роде светило.
Туровцев, ничем, кроме кори, не болевший и потому не интересовавшийся медициной, смотрел на эти приготовления с любопытством, к которому примешивались страх и нетерпение. Он и понятия не имел, что мытье рук перед операцией — это такой длинный, обставленный столькими таинственными подробностями обряд.
Наконец хирурги кончили мыть руки. Теперь они стояли в позах людей, только что сдавшихся в плен, и от этого выглядели менее грозно. Митя решился заговорить.
— Скажите, пожалуйста, профессор, — начал он, приподнимаясь со своей скамеечки. Но не успел договорить.
— Ничего не знаю, — рявкнул бригврач. — Состояние тяжелое. Еще вопросы?
— Вопросов нет. Я только хотел вам сказать, что у меня первая группа.
Холщевников резко подался вперед и внимательно посмотрел Мите в глаза. В сверкающих стеклах золотых очков Митя увидел свое отражение. Трудно было понять, что заинтересовало Холщевникова — движения Митиной души или окраска слизистой. Наконец он выпрямился и, усмехнувшись, поглядел на Штерна.
— Может быть, у вас и была первая группа, мой дорогой лейтенант. Во время оно. Но в настоящее время карьеpa донора для вас полностью закрыта. Ваш товарищ? — спросил он, показав глазами на дверь операционной.
Митя кивнул головой.
— Не беспокойтесь, на крайний случай у меня есть немножко консервированной. Ну, что же вам еще сказать? Будем стараться. — Кончики серебряных усов Холщевникова дрогнули. — Будем очень стараться… Ты готов, Юлий Абрамыч? Прасковья, не копайся! — закричал он на сестру, выкладывавшую на передвижной столик сверкающие инструменты.
Прасковья Павловна покатила столик в операционную. Оттуда вышел доктор Гриша и, хмурясь, стал в сторонке.
— Ну что ж, — сказал бригврач, шумно вздыхая. — Начнем, благословясь.
Рыжий санитар широко распахнул дверь. Врачи вошли гуськом. Божко шел последним. Дверь закрылась.
— Ладно, я пошел на лодку, — пробурчал Гриша, стаскивая халат. — А ты оставайся.
Туровцев не успел ответить. Дверь операционной опять открылась, и на пороге появился Холщевников.
— Кто производил первичную обработку раны? — спросил он отрывисто.
— Я, товарищ бригврач, — ответил Гриша с поразившим Туровцева спокойствием.
— Если хотите — можете присутствовать при операции.
Это была немалая честь. Гриша замялся.
— Ну? — сказал Холщевников нетерпеливо.
— Благодарю, товарищ бригврач, — сказал Гриша скучным голосом. — К сожалению, не имею времени.
Бригврач был озадачен.
— Вы так заняты? — спросил он с ядовитой почтительностью.
— Так точно, — подтвердил Гриша. Иронию он пропустил мимо ушей.
— Ну, как знаете…
Дверь снова закрылась. Помрачневший Гриша стащил с себя халат и потянулся за шапкой.
— Остался бы, — сказал Туровцев.
Гриша отмахнулся.
— На кой дьявол я им здесь нужен, — выпалил он с неожиданной грубостью. — А на лодке у меня все брошено абы как — и люди и харчи…
Очевидно, военфельдшеру очень не хотелось уходить.
— Скажи Виктору Иванычу, — сказал Митя, вспомнив разговор с Веретенниковым, — чтобы поскорее присылал донесение.
— Есть, скажу…
Гриша ушел. Туровцев уселся поудобнее и приготовился ждать. Он не знал, сколько времени придется ждать, но твердо решил не уходить, пока не увидит Каюрова живым или мертвым. Он попытался представить себе, что творится сейчас в операционной, но воображение отказало — полету фантазии мешало крайнее медицинское невежество. Тогда, чтоб отвлечься, он стал листать попавшуюся ему на глаза популярную брошюрку. Брошюрка называлась «Личная гигиена краснофлотца». Прочитав полстраницы, Митя убедился, что ничего не понял и прочитанного не помнит. Обреченный на бездействие, он обратился к примитивной магии детских лет. Был дан строжайший обет (не исполнив коего Митя лишался права на самоуважение), что, если Каюров останется жив, он, лейтенант Туровцев, обязуется достичь небывалого совершенства во всех областях боевой и политической подготовки, полностью отрешиться от всех личных радостей и слабостей и превзойти самого Горбунова в суровом служении долгу. Решительно, без всяких объяснений расстаться с Тамарой. Впрочем, подумал он, это уж чересчур жестоко. Тогда — не откладывать объяснения. Сегодня же повидаться, попросить прощения за невольное хамство и поставить точку. При этом боже сохрани вдаваться в лирические воспоминания. И не заметишь, как раскиснешь и пойдешь на дно…
…«Итак, работа, работа. Ремонт, боевая подготовка. В свободное время — изучение материальной части корабля и лоций Балтийского моря, уставов и наставлений. Я штурман и весной ухожу в поход, от моей прокладки будет зависеть боевой успех и жизнь экипажа. Надо быть на высоте. Что ж из того, что у меня нет боевого опыта? У Горбунова его тоже не было…»
Митя подтвердил также данный ранее обет — во что бы то ни стало найти виновника гибели жены Горбунова и, таким образом, разузнать о судьбе ребенка. Сын он Горбунову или не сын — это уж пусть они сами разбираются.
За всеми этими размышлениями прошло больше получаса. Очень хотелось есть. Из операционной не доносилось никаких звуков. Наконец щелкнул замок, дверь мягко отошла, и Туровцев увидел Божко. Божко шел пятясь, как будто боялся, что ему выстрелят в спину. Закрыв дверь, он повернулся, сдернул марлевую маску, и Митя увидел красное перекошенное лицо.
— Что там? — спросил Митя, холодея.
Божко пожал плечами. Митя вскочил.
— Что вы молчите? Кончилась операция?
Божко презрительно фыркнул — какое невежество!
— Еще только начинается, — отчеканил он.
В дальнейшем он повел себя странно. Подошел к горке с инструментами, открыл дверцу, долго что-то перебирал и разглядывал, но ничего не взял. Затем так же долго, с тем же ненатуральным интересом рассматривал аптечные склянки. Исчерпав и это занятие, он прошелся по перевязочной, выключил одну из плиток и поднял с пола марлевую салфетку. Время от времени он бросал на Митю косые взгляды. Туровцев ему чем-то мешал, и Божко явно тянул время — и не уходил из лазарета, и не возвращался в операционную.
Но когда Божко развернул «Личную гигиену краснофлотца» и углубился в нее с таким видом, как будто именно там было написано, как спасти раненого, Митю вдруг осенило: лекаря попросту прогнали из операционной. Этим объяснялось все: и расстроенный вид, и плохое актерство. Спрятав глаза в брошюрку, лекарь шевелил губами, сдвигал брови, словом, всячески изображал работу мысли. Но сосредоточенности не было. Почувствовав на себе недоверчивый взгляд, он смутился и отшвырнул брошюрку.
— Д-да, Дмитрий Дмитрич, — сказал он, жалобно вздыхая. — Подвели вы меня под монастырь.
Митя промолчал.
— Конечно, я не бог, — продолжал Божко. Митино молчание показалось ему сочувственным. — Я не бог и имею недостатки. Но я двадцать третий год служу на флоте, служу верой и правдой, отличник здравоохранения, имею диплом академии. Я на ученость не претендую, не в свои дела не лезу, я скромный человек и свое место знаю. Так за что же меня оскорблять? За что?
На глаза Божко навернулись крупные слезы. Он жаждал сочувствия. Митя с трудом переносил и женские слезы, мужские повергали его в содрогание. Поэтому, несмотря на все свое раздражение, Туровцев почувствовал к лекарю нечто вроде брезгливой жалости. Еще немного, и он, покривив душой, выдавил бы из себя какую-нибудь утешительную фразу.
Но Божко сделал ошибку. Из обороны он перешел в наступление.
— Не лазарет, а публичный дом! — передразнил он кого-то. — А я советский человек, никогда в публичных домах не бывал и не знаю, как они выглядят! И чья бы корова мычала… Всему флоту известно, что эта самая Прасковья…
— Бросьте, Валерий Платоныч, — сказал Митя, морщась. — Как вам не стыдно? Это же мелко…
— Мне нечего стыдиться! — крикнул Божко, однако не так громко, чтоб его услышали в операционной. — Подумаешь, мелко… Все мы люди, слабые человеки… Скажите на милость, какой бог Саваоф, Юпитер-громовержец! Если ты бог, так сделай чудо! Вот тогда я поверю: ты все можешь, а я ничего не могу, твоя взяла — топчи меня, порази небесным громом! Я им мешаю, я ничего не умею!.. А вот я еще посмотрю, много ли толку будет от их большого умения…
Он осекся, почувствовав, что перехватил. Но было уже поздно.
— Знаете что, доктор, — сказал Митя с обманувшей Божко мягкостью, — была б моя воля, я бы вас не только из операционной погнал, а с корабля. А еще лучше — с флота. К чертовой матери.
Божко опешил. Такого оборота он не ожидал.
— Ах, вот как? — протянул он многозначительно.
На Митю это не подействовало.
— Так точно, — подтвердил он, — именно так.
— Ах, вот как? — повторил Божко еще протяжнее, скорбно качая головой и усмехаясь. Он всячески пытался изобразить презрение, которого не чувствовал. — Ну, ну!.. Это на вас похоже…
Неизвестно, чем кончился бы разговор, если б не затрещал телефон. Божко поспешно схватил трубку, послушал и, не говоря ни слова, передал Мите. Звонил дежурный по кораблю: командир дивизиона вернулся на «Онегу» и требовал к себе лейтенанта Туровцева.
Митя схватил шапку и побежал.
На полубаке его тихонько окликнули. Обернувшись, он увидел Соловцова.
— Вы что здесь делаете, Соловцов? — спросил он, нахмурившись.
— Вас поджидаю.
— Передайте командиру, что операция уже началась. Пока все идет нормально.
— Слыхали, военфельдшер докладывал. Часа на четыре эта музыка — никак не меньше.
— Откуда вы знаете?
— Из жизненного опыта. Меня-то за полтора часа сделали, так ведь то медсанбат. А здесь — спешить некуда. Только бы гансы не налетели.
Прищурившись, он взглянул на небо.
— Я, собственно, к вам вот насчет чего, товарищ лейтенант: вы не к комдиву?
— Да.
— А я от него только что. Донесение носил. Отдал в собственные руки. Товарищ лейтенант, — сказал Соловцов таинственно, — будете сейчас у капитана третьего ранга, прощупайте, какое у него настроение…
Митя с удивлением взглянул на матроса.
— Послушайте, Соловцов, а вам не кажется, что это не ваше дело?
Соловцов остался невозмутимым.
— Так точно, не мое, — согласился он, не моргнув глазом. — Потому он мне ничего и не скажет. А вам, может, и скажет…
— Пустяки, — отрезал Туровцев. Тем не менее он был встревожен. — Скажите лучше, что у нас на лодке?
— Аврал. Проверяют все системы. Пробоина ниже ватерлинии в районе двенадцатого шпангоута.
— Туляков серьезно ранен?
— Плевое дело, царапина. Тряпкой обвязался и шурует. А вот за Олешкевича военфельдшер беспокоится — снаружи будто ничего не видать, а рвет его бесперечь и в ногах слабость.
— Ну, идите, Соловцов, — сказал Митя. — Я к обеду не приду. Скажите Границе, чтоб заявил расход на камбузе…
Комдив сидел за письменным столом и, щуря дальнозоркие глаза, читал бумагу. Вид у него был недовольный.
Войдя, Митя отрапортовал по-уставному. Комдив не пошевелился. Он продолжал читать. Читал он долго. Наконец отложил бумагу в сторону и перевел взгляд на Туровцева.
— Что такое? — сказал он.
Митя взглянул на комдива с недоумением, Борис Петрович сидел, откинувшись на спинку кресла, и вид имел шутливо-грозный, поди угадай — шутит или будет драить.
— Вы что же, лейтенант Туровцев, всегда в таком виде к начальству являетесь?
Только теперь Митя сообразил, в чем дело. Вспыхнув, он сдернул с себя халат, свернул и спрятал за спину.
Видимо, Кондратьев был доволен тем, что ему удалось смутить лейтенанта. Уже совсем другим тоном он спросил:
— Как минер?
— Положение тяжелое.
— Это плохо, — внушительно сказал Кондратьев. — Это очень плохо.
Митя промолчал. Он и сам знал, что не хорошо.
— Ну, а на лодке что?
— А вы разве не получили донесения, товарищ капитан третьего ранга?
Кондратьев не ответил. Он взял отложенную бумагу и вновь углубился в нее.
— Получил, — сказал он, когда Митя уже потерял надежду на ответ. — Филькину грамоту. Донесение а-ля Пушкин: саранча летела-летела и села… Никому показать нельзя. Разве так пишут? «Насчет других повреждений пока сказать ничего не могу — еще не разобрался…» Кто же так пишет?
О том, как именно должен был написать Горбунов, Митя узнал не сразу. Вошел писарь дивизиона Люлько и принес отпечатанные на машинке бумаги. Борис Петрович читал их медленно, с недоверчивым видом, перед тем как подписать — долго разглядывал перо и, только убедившись, что все оттяжки исчерпаны, вздыхал и подписывал. Одну бумажку он забраковал и мучительно долго правил. Люлько, по-видимому уже привыкший к манере комдива, стоял спокойно, но Митя томился. Подписав последнюю бумагу и отпустив писаря, комдив опять впился глазами в злосчастное горбуновское донесение. Оно его гипнотизировало. Наконец он решительно вычеркнул что-то и возвел глаза к потолку.
— Объем повреждений выясняется, — сказал он вдруг звучным голосом, в котором слышалось торжество. — И будет сообщен… — он слегка задумался, — дополнительно.
Старательно вписав все это, комдив почувствовал облегчение и снова обратил внимание на лейтенанта.
— Садись, чего стоишь? — сказал он добродушно, как будто Митя мог сесть без разрешения.
Митя сел. Свернутый халат он подсунул под себя, отчего сидеть было неудобно. Он ожидал, что комдив задаст еще несколько вопросов, на худой конец сделает внушение и отпустит в лазарет. Но Кондратьев не торопился начинать разговор. Он еще что-то полистал и небрежным тоном, как бы невзначай, спросил:
— Ну, как служится на двести второй?
— Хорошо, — быстро сказал Митя.
— Не ругает тебя Горбунов?
— Бывает.
— Без этого нельзя, — сказал Кондратьев наставительно. — Вообще тебе повезло с командиром: Виктор — замечательный парень. И к тебе хорошо относится. Я, откровенно говоря, был против того, чтоб тебя брать на лодку. Не то чтоб против — сомневался. Виктор настоял.
Митя промолчал.
— Да, — продолжал комдив после небольшой паузы. — Замечательный мужик. И моряк природный. Я человек бессемейный, одинокий, для меня Виктор все равно что брат. Да и он ко мне, по-моему, неплохо относится.
Хотя здесь и не было прямого вопроса, Митя почувствовал, что надо что-то сказать.
— Виктор Иваныч о вас всегда очень тепло говорит, — подтвердил он и увидел по лицу Кондратьева, что сказал именно то, что от него ждали.
— Надеюсь, — сказал Кондратьев довольным голосом. — Мы с ним, бывает, поцапаемся, но дружба наша крепка, нерушима и морем освящена. Ты вот с нами не был в походе, а мы с Горбуновым такого хлебнули… Я тебе так скажу: чтобы Виктора оцепить, с ним пуд соли надо съесть. Он человек трудный, колючий, до него покуда доберешься — исцарапаешься. Я-то сам человек простой, бесхитростный… — Тут комдив почему-то подмигнул. — А Витька — нет. С большой замысловатинкой. Беспокоит он меня…
После этих слов Борис Петрович сделал такую длинную паузу, что Туровцев счел уместным спросить, что же именно беспокоит комдива. Но комдив как будто не расслышал вопроса. Он взял телефонную трубку и вызвал Шершнева. Дивизионный механик Шершнев чаще других специалистов бывал на «двести второй» и ревниво относился к успехам Ждановского. Горбунов его терпеть не мог.
Через минуту вошел Шершнев — маленький, очень вылощенный человек с напряженным лицом завистника. Митю он не узнал или не захотел узнать. Кондратьев протянул ему донесение:
— На, читай.
Шершнев подошел поближе к свету и стал читать. Туровцев с любопытством наблюдал за той смесью чувств, которая отражалась на его лице, — и тревога, и сочувствие, и с трудом подавляемое злорадство.
— Вдвойне печально, — сказал Шершнев, дочитав. — Двести вторая взяла на себя большие обязательства. У всех на памяти обращение экипажа по поводу зимнего ремонта. Полагаю, мне следует ознакомиться с положением на месте, товарищ капитан третьего ранга?
— Я тоже полагаю, — проворчал комдив. — Обязательно сходи и разберись. Спокойно, объективно — вот нарочно при помощнике говорю. Вы что — незнакомы?
— Знакомы, — сказал Митя.
— Как же, как же, — поспешно подтвердил Шершнев. — Виноват, не разглядел против света.
Они потрясли друг другу руки с такой энергией, что обоим стало немного совестно.
Отпустив Шершнева, комдив закурил трубку, вышел из-за стола и стал прохаживаться по каюте. Митя в своем кресле чувствовал себя неловко: он не очень ясно понимал, надо встать или можно продолжать сидеть. В конце концов он привстал и был тут же усажен обратно (сиди, сиди, лейтенант!). Однако Мите показалось, что, не сделай он попытки встать, Борис Петрович был бы все-таки недоволен.
Пока комдив курил, Митя думал про свое: больно ли сейчас Каюрову или он ничего не чувствует? Что стряслось с Олешкевичем, неужели сотрясение мозга? Что делает сейчас Горбунов? Интересно, отменит Виктор Иванович утвержденный вчера распорядок или, несмотря ни на что, будет праздновать корабельную годовщину? На что намекали Веретенников и Соловцов и откуда ждать беды? И вообще: что еще может произойти хуже того, что уже произошло?
Мысли его опять вернулись к Каюрову: «Зачем я здесь сижу? Мое место в лазарете».
О чем думал в это время Кондратьев, Туровцев не знал. Оказалось — о Горбунове.
— Не умеет жить с людьми, — произнес он вдруг, видимо нисколько не сомневаясь, что лейтенант все еще ждет ответа на свой вопрос и должен сразу понять, о ком идет речь. — И то ему, понимаешь, не так, и это не так… Хочет быть всех умней и принципиальней. А это — никому не нравится.
— Мы ничего, уживаемся, — робко заметил Митя.
Комдив засмеялся.
— Это не штука, — сказал он, подмигнув. — Он командир корабля. Жить захочешь, так, пожалуй, уживешься. Вашего брата не критикуют, а драят, а вы знай поворачивайся. Ну ладно, критикуй меня. Я позлюсь, да и перестану, потому что знаю: он не со зла, а от чистого сердца. А ведь этот, — он показал трубкой на дверь, как будто там еще стоял Шершнев, — или, к примеру, Селянин — эти теперь враги…
— А как же тогда с критикой?
— Знаю, знаю, мощный рычаг и так далее. Мощным рычагом тоже надо пользоваться умеючи, чтоб не задело по башке. Ибо голова у человека одна и запасных частей к ней не вырабатывается. Так что критикуй, конечно, но меру знай и помни, что критики, брат, никто не любит.
Он опять подмигнул, и так забавно, что Митя заулыбался.
— Неужели?
— Никто, — сказал Борис Петрович с комической убежденностью. — И если кто тебе скажет, что любит, — плюнь этому демагогу в бесстыжие глаза. Критику можно уважать, считаться с ней… А любить ее не за что. Это противно человеческому естеству. Человек любит, чтоб его хвалили.
И снова Митя не смог сдержать улыбки.
— Опять же принципиальность… — продолжал Кондратьев. — Кто спорит — вещь хорошая. Ты откуда родом?
— Москвич.
— Значит, среди татар не жил. Татары говорят: есть коран — закон писаный, есть адат — закон неписаный. Коран соблюдай, адат не забывай. Не нужно быть чересчур принципиальным. Люди обижаются. Что ж это, говорят, выходит — мы все кругом тебя беспринципные, один ты принципиальный…
Внезапно, как будто вспомнив что-то важное, он постучал в стенку и прислушался. Ответа не было. Тогда он позвонил дежурному и спросил, где Ивлев.
— Уже на двести второй, — объявил он, вставив трубку в гнездо. — Оперативно! Хороший у меня комиссар. Глубоко партийный человек. И образованный, не то что некоторые… Одно жалко — не моряк. Как они с Горбуновым?
— Хорошо.
— Ну, слава богу. Может быть, хоть он Виктора вразумит, если у меня не получается…
— Я не понимаю, Борис Петрович, — сказал Митя более решительно, впервые назвав Кондратьева по имени-отчеству. — Я не понимаю, насчет чего…
— Насчет чего? — Кондратьев повысил голос. Его немножко рассердила Митина непонятливость. — Насчет того, чтоб язык себе поукоротил. Не вовсе отрезал, а укоротил до нормы. Чтоб не запугивал вас, не переоценивал противника. Есть у него такой душок. Я-то понимаю, он не от дурного, но ведь это на кого попадешь… Скажут: что он там субъективно думал, мы в это входить не можем — чужая душа, как известно, потемки, а объективно капитан-лейтенант Горбунов ведет пораженческие разговоры. Зачем это ему надо? Осенью был у нас такой случай, — Кондратьев оглянулся на приоткрытую дверь, — в разгар наступления на город один капитан первого ранга, заслуженный человек, составил план эвакуации некоторых военно-морских учреждений и представил по начальству. Время было горячее, нервное, кто-то из больших начальников увидел план и распалился: «Как эвакуация? Мы Ленинград оставлять не собираемся, что за пораженческие настроения!» Нашлись голубчики, которые за эти слова уцепились, расценили как подрывную деятельность и порешили для устрашения маловеров наказать примерно. И погорел наш капитан. Первого ранга, учти, не чета Виктору… Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Проходит месяц, другой, обстановка меняется. Военный Совет, учитывая все обстоятельства, выносит решение — срочно эвакуировать эти самые учреждения. Тут, стало быть, вспоминают: был же план, и хороший план, где же он? Ищут — нету плана, подшит к следственному делу, а дело по протесту прокурорского надзора затребовала Москва. А где автор? Автор, говорят, здесь. Сидит — скучает. Подать сюда автора, поручить ему проведение всех мероприятий… Ну и так далее. Разницу между стратегией и тактикой разумеешь?
— Проходили.