Митя угрюмо молчал. Все, что говорил Селянин, вызывало у него глухой протест, но он не умел облечь свое неприятие в четкие уничтожающие формулы, селянинский апломб его подавлял.
   — Вы скажете: любовь, — продолжал, посмеиваясь, Селянин. Он угадал, Митя думал о Тамаре. — Откинем сразу любовь продажную. Не думайте только, что от любви законной, чистой и даже возвышенной ее отделяет такая уж непроницаемая переборка. Это ведь только в театрах красивая девица любит бедного студента, а нужда гонит к пожилому и состоятельному. Пустяки. В восьмидесяти случаях из ста девица вообще не любит бедного студента, субъект в обтрепанных штаниках ее попросту не волнует. Женщины очень чувствительны к власти и успеху, и не надо их так уж осуждать за это. Будьте объективны и признайте, что девица ничем не хуже бедного студента; он ведь тоже себе на уме, хочет, чтоб его полюбила первая красавица, причем исключительно за его душевные качества. Вот взял бы да и полюбил некрасивую за эти самые качества — так нет, красоту ему подавай! — Он ткнул пальцем в Митю, как будто Митя и был тот бедный студент. — Конечно, ни красоты, ни ума в лавочке не купишь, но коль скоро они могут являться достоянием, то имеют и соответствующую цену.
   — Если продолжать в вашем духе, то можно договориться до того, что родина тоже имеет цену.
   — Не обязательно все додумывать до конца. Додумывают до конца только гении и психопаты. И вот еще что, лейтенант, — Селянин вновь построжел, и Мите опять показалось, что за строгим взором и скандирующей речью гнездится испуг, — если я разговариваю с вами как со взрослым, это еще не значит, что вы можете заниматься моим патриотическим воспитанием. Запомните, я человек бесконечно, беспредельно преданный нашей Родине, нашей партии и ее испытанному Центральному Комитету. — Он слегка повысил голос и обвел сверкающим взглядом все углы и стены комнаты, как если бы она была полна слушателями.
   Зафиксировав таким образом свою позицию, он снова подобрел, разлил по чашкам остатки пива и стал рассказывать случаи из жизни. Память у него была превосходная, и истории сыпались из него, как из мешка. У Мити не было никаких оснований сомневаться в их подлинности, Селянин называл города и даты, должности и фамилии, некоторым событиям он был свидетелем сам, о других знал из первых рук. В каждой из новелл этого своеобразного Декамерона обязательно складывалась причудливая ситуация, определявшая судьбы людей: в одном случае, происходившем еще во времена гражданской войны, пришлось для примера расстрелять честного коммуниста, в другом — во имя престижа с почетом похоронить мерзавца, в третьем — из дипломатических соображений отречься от человека, самоотверженно выполнившего опасное поручение, в четвертом, рассказанном с большим юмором, — информированный дурак торжествовал над не разобравшимися в сложной конъюнктуре умниками. Митя отлично понимал, что все эти байки рассказываются не без умысла, но для того, чтоб разобраться и извлечь из них некую объединяющую идею, нужна была ясная голова. Он знал, что не может оспорить каждый факт в отдельности, но все его существо восставало против мира, в который тащил его рассказчик. И, пожалуй, еще больше — против бесстрастного селянинского тона. В передаче Селянина люди становились знаками, а отношения между ними — уравнениями, и поскольку нельзя восхищаться или негодовать по поводу того, что функция величины эм или эн при определенных условиях становится равной нулю, то Селянин не сочувствовал и не возмущался, а только демонстрировал механизм. Поначалу Митя проявил себя благодарным слушателем, он подавал реплики и переспрашивал, затем притих и в конце концов совсем замолчал. Селянин это заметил.
   — Я, кажется, испортил вам настроение? В таком случае — прошу прощения: не входило в мои намерения. Я хочу только одного, — он потянулся через стол и похлопал Митю по руке, — я хочу, чтоб вы себя не продешевили. Дослушайте меня, — добавил он нетерпеливо, заметив, что Митя собирается его перебить. — Я хочу, чтобы вы заняли в жизни твердое положение и не давали себя эксплуатировать.
   — Кому?
   — Кому бы то ни было.
   — А нельзя ли точнее?
   — А это уж вы сами уточняйте, вы способный, вам разжевывать не надо. Точнее? — Селянин вдруг захохотал. — Хитер! Такому дай палец — пожалуй, всю руку отхватит…
   В другое время Туровцев, может быть, и принял этот упрек за похвалу, но его рассердил таившийся в словах Селянина темный намек.
   — Я, наверное, очень глуп, — сказал он со злым смирением. — Так что со мной надо разговаривать попроще. Я ведь не так давно снял пионерский галстук и до сих пор помню слова присяги. Сын я, верно, невнимательный — это вы здорово угадали, — но стариков своих люблю и не забыл, чему они меня учили…
   — А именно?
   — Жить по совести.
   — Очень благородно с их стороны. Может быть, они заодно объяснили вам, с чем это кушают?
   — Вы что же, отрицаете совесть?
   — Ни на одну минуту. Просто хочу понять, что вы под сим словом разумеете.
   — Для чего?
   — Хотя бы для того, чтобы быть уверенным, что мы говорим об одном и том же.
   — Совесть — это… — Митя начал очень уверенно, рассчитывая, что определение придет само собой, но сразу же запнулся и, поглядев на Селянина, понял: пощады не будет. Тот торжествовал и скалился:
   — Итак?
   — Совесть — это… — повторил Митя. Он уже догадывался, какого цвета у него уши. — Совесть, — это когда, например…
   — Отставить, — сказал Селянин, сияя. — Так дело не пойдет. Получается, как в армянском анекдоте: «Ашот, что такое химия?» — «Химия, гаспадин учитэл, это когда, например, ти спичка зажгинал…»
   — Неостроумный анекдот, — сказал Митя. — И армяне так не говорят.
   — А вы не обижайтесь за великий армянский народ, он как-нибудь сам за себя постоит. Лучше объясните, что такое совесть.
   — По-моему, порядочным людям этого объяснять не надо, — огрызнулся Митя. Получилось грубо, но Селянин и ухом не повел.
   — Вы только осложняете свою задачу. Теперь вам придется объяснять мне, что такое порядочный человек.
   — Неужели и это не ясно?
   — Нет, не ясно. Джентльмен? Джентльмен — понятие сословное. — Селянин откровенно развлекался, и Митя, уже не в первый раз за этот вечер, вспомнил своего учителя Славина. Тот тоже улыбался, слушая возражения, но его улыбка была ласковой и почти стыдливой, словно ему было неловко, что он знает больше.
   — Так можно договориться до чего угодно, — сказал Митя сварливо.
   — То есть?
   — Что вообще нет ни добра, ни зла. Что это тоже сословные понятия.
   — Во всяком случае, классовые. И исторически обусловленные. Как, по-вашему, Иван Грозный был хороший человек?
   — Так себе, — засмеялся Митя.
   — Вот видите, а нынешние историки утверждают, что очень хороший. Собиратель Руси и борец с феодальной раздробленностью. Не руби он в свое время боярских голов, мы бы с вами имели сегодня бледный вид. А загубленных жен история давно списала, как мешкотару, про них интересно только киношникам. Теперь скажите: как вы себе понимаете за Америку? Надо было ее открывать или не надо?
   — Не понимаю вопроса.
   — Вопрос яснее ясного. Все эти открыватели, и испанцы и англичане, были сволочь отпетая, что ни атаман, то кровопийца, а попы — еще хуже атаманов. За полсотни лет они ограбили два материка и истребили туземцев, которые тоже, конечно, не ангелы, но по крайности жили тихо, занимались своими местными склоками и белых не трогали. А теперь Америка — великая страна, и никого во всем мире не беспокоит, что небоскребы стоят на костях исчезнувшего народа. И нас с вами тоже, поскольку индейцы нам второго фронта не откроют. Так вот я вас спрашиваю: надо было открывать Америку или не надо? Ладно, — сказал Селянин, насладившись смятением в стане противника, — я вижу, над этим вопросом вы не думали, и коль скоро Америка уже открыта и закрыть ее не в нашей власти, — это вопрос не первоочередной. Гораздо своевременнее подумать о вашей собственной судьбе.
   — Что она вас так беспокоит? — криво усмехнувшись, сказал Митя.
   — Потому что мне жаль вас. Вы способный парень.
   — Откуда вы знаете, какой я?
   — Я никогда не говорю того, чего не знаю, — отрезал Селянин. — И я глубочайшим образом убежден, что не будь вы по своей психологии обыкновенным бобиком, ваше имя уже сегодня гремело бы на весь флот.
   Это глубочайшее убеждение столь мало соответствовало тому, что думал о себе сам Туровцев, что он сразу заподозрил издевку. Поэтому он вяло отшутился, в том смысле, что Военный Совет никак не может решить — присвоить ли имя лейтенанта Туровцева бригаде подводных лодок или назвать его именем какой-нибудь новый крейсер.
   — Можете шутить, я говорю серьезно. Я знаю совершенно точно, что идея «письма Н-ского корабля» принадлежит вам. В наших условиях это значит найти золотоносную жилу. Напади на эту жилу не такой лопух, как вы, он бы превратил ее в Колорадо: «Весь флот должен подхватить почин лейтенанта Туровцева»… Конечно, само собой это не делается. Как-то больше принято, чтоб почин исходил от командира корабля или, наоборот, снизу, от какого-нибудь чумазого моториста, этакого народного умельца…
   — Вы не в курсе дела, — сказал Митя. — Почем вы знаете, кто придумал письмо?
   — Говорю, — значит, знаю. А впрочем, это не столь важно, кто фактически его придумал — вы, командир корабля или старшина Тютькин, — это знают три десятка людей, важна официальная версия, которая доступна тысячам и служит для них путеводной звездой. Фамилия у вас хорошая, а впрочем, постойте: «Туровцевское движение, туровцевцы»… — Он произнес это раздельно, прислушиваясь к каждому слогу. — Одно «це» лишнее. «Горбуновцы» — лучше. Короче говоря, вы оказали своему патрону крупнейшую услугу, и этого вполне достаточно, чтоб он вас недолюбливал.
   Митя рассмеялся.
   — Это вы уж загнули, мастер.
   — Ничуть. Все мы, грешные люди, недолюбливаем тех, кому чем-нибудь обязаны. И еще пуще — тех, которым мы причинили зло.
   — Которые нам, — мягко поправил Митя.
   — Которым мы, — упрямо повторил Селянин. — Так или иначе — вы показали себя нужным человеком на лодке. В этом ваша сила, но это же может стать вашей слабостью, если вы не сумеете себя поставить. Никто не любит делить авторитет и держать рядом с собой человека равного. Это могли себе позволить только венценосцы. Ваш шеф еще котируется, но уже вышел из полосы везения…
   — Бросьте. Никаких таких полос в природе не существует.
   — В природе — нет. А на службе действует закон маятника. Мне не хочется вас огорчать, но ваш друг и начальник уже прошел через высшую отметку и теперь катится на убыль.
   — Да ну вас! — закричал Митя. Ему показалось, что он отчасти проник в смысл туманных пророчеств Селянина, и он вновь обрел боевой задор. — Вы напрасно стараетесь научить меня уму-разуму. Не в коня корм. И запомните: лавировать я буду в море. А на берегу предпочитаю прямые пути. Они короче.
   — Не всегда. Прямые линии хорошо чертить на бумаге, в жизни они почти не встречаются. Хотите ходить только прямыми путями? Тогда будьте безупречны. Вы, случайно, не святой?
   — Нет, конечно.
   — То-то что нет. А раз так — вы уязвимы. Послушайте меня, мальчик, — в голосе Селянина прозвучала настоящая сердечность, — не поддавайтесь на звонкие фразы. Лавировать необходимо. Никто не знает этого так, как мы — хозяйственники. Хозяйственник должен быть всегда на коне, он должен держать всех — начальников и подчиненных — в убеждении, что никто на его месте не даст больше. За это ему прощается многое: произвол, обход законов…
   — Почему их надо обходить?
   — Потому что закон все упрощает, а жизнь сложней. Я совсем не хочу, чтоб вы стали интриганом. Это у вас и не получится. Но не будьте неудачником. К неудачникам легче всего подобрать ключи. Граница между добром и злом не так непроходима, как это кажется прекраснодушным молодым людям, любое явление может быть подвергнуто рассмотрению в различных ракурсах. Допустим, вы бережно храните кавалерийскую шашку, доставшуюся вам в наследство от дядюшки — героя гражданской войны. В зависимости от освещения этот факт можно расценивать и как верность героическим традициям, и как незаконное хранение оружия. Некоторые вполне безобидные обстоятельства вашей личной жизни, в зависимости от ваших успехов, могут быть трактованы и как прихоть героя, и как бытовое разложение… Да вы не волнуйтесь, — добавил он, усмехнувшись.
   Митя нисколько не волновался, но в том, что Селянин счел нужным его успокаивать, он почуял угрозу.
   — Мне беспокоиться нечего, — сказал он грубо. — Кажется, я вам уже докладывал, что со мной надо разговаривать попроще. Вы, наверно, умнее и опытнее меня, но, что бы вы ни говорили, я продолжаю думать, что, помимо обстоятельств, существуют еще честь и дружба. Вы, конечно, сразу же спросите меня, с чем это едят, и я не сумею дать подходящего определения. Послушать вас, так дружба — это отношения между людьми, которые в равной степени могут быть полезны один другому…
   — Не так плохо, — спокойно сказал Селянин. — Делаете успехи.
   — А как же тогда быть с дружеской поддержкой?
   — Надо учитывать закон маятника. Сегодня я поддержу тебя, завтра ты поддержишь меня. Поддерживать друзей надо, но, конечно, до разумного предела. Если человек себе враг и увлекает вас в пропасть, надо иметь мужество от него вовремя отказаться.
   — Как же вы потом посмотрите ему в глаза? — Этим вопросом Митя очень рассчитывал смутить Селянина, но тот только усмехнулся и ничего не ответил. Усмешка значила: «На дурацкие вопросы не отвечаю», и Мите пришлось самому угадать ответ.
   — Разве я не прав? — невинным тоном осведомился Селянин. — Диалектика как раз и учит…
   — Подите вы с диалектикой, — свирепо сказал Митя, — у вас диалектика вроде ухвата — удобно горшки переставлять.
   Селянин приготовился хохотать, но раздумал.
   — Это вы что же — сами придумали?
   — По-вашему, я только чужими словами и говорю?
   — Не сердитесь. Вы мальчик из интеллигентной семьи. Где вы могли видеть ухват?
   — Я мальчик из предместья. Из фабричного села.
   — Вот как? Быстро же вас теперь полируют.
   — Слушайте, Семен Владимирович, — вдруг сказал Митя, — вы в коммунизм верите?
   Селянин посмотрел удивленно: «Что за вопрос?»
   — А вот теперь вы не обижайтесь. Ну, скажите — верите?
   — Верю, разумеется.
   — Почему «разумеется»? А точнее? Как вы себе это представляете?
   — Так же, как Карл Маркс и Фридрих Энгельс. Каждому по потребностям.
   — Короче говоря, много харчей и шмуток. А люди? Останутся такими, как были?
   — Нет, зачем же. Люди тоже изменятся. Сытому человеку незачем красть и убивать. Наступит золотой век, до которого вы, может быть, и доживете, а я нет.
   — Ну, а если в этом золотом веке начнутся перебои с харчами — что же, люди опять вцепятся друг дружке в глотки?
   — Откуда взяться перебоям?
   — Почем я знаю? Налетят марсиане или комета отклонит земную ось. Так как, по-вашему, вцепятся?
   Селянин опять внимательно посмотрел на Митю и усмехнулся.
   — Скажите, лейтенант, — спросил он вместо ответа, — на заре туманной юности, в те идиллические времена, когда вы еще носили пионерский галстук, вам никогда не хотелось быть султаном? Представьте себе на минуту: вы — фараон Тутанхамон или граф Монте-Кристо, десятки слуг угадывают ваши желания, хоровод гурий ублажает вас плясками, ну и все прочее в ассортименте… Неужели никогда?
   Митя задумался.
   — Фараоном — определенно нет. Графом Монте-Кристо — хотел. Султаном — не помню, а впрочем, боюсь соврать, кажется, тоже хотел. А что?
   — А не приходит ли вам в голову, что мечты-то ваши с душком, ибо при коммунизме султанские замашки надо бросать и переходить на самообслуживание? И что гуриям не будет никакого расчета изгиляться для вашего личного самоуслаждения и придется вам, как и всем гражданам, глядеть на них откуда-нибудь из тридцатого ряда?
   — Переживу, — сказал Митя. — Гурии для меня вопрос не первоочередной.
   — А для меня — первостепенный. Не скрою от вас — люблю женщин и скучаю, когда их нет. Мне на жизнь одной женщины мало.
   — Догадываюсь. Только при чем тут коммунизм?
   — А вот при чем: не соскучится ли человек оттого, что в светлом будущем он будет обречен на единобрачие самое суровое, охраняемое не законом, а беспощадной житейской логикой: на кой леший какой-нибудь двадцатилетней красотке старый хрен вроде меня, если кругом полно молодых красавцев вроде вас? Если от каждого по способности, а? Выходит, я горю, а?
   Он продолжал улыбаться, но глаза смотрели пьяно и недобро.
   — Ну и что же? — нетерпеливо сказал Митя, еще не отдавая себе отчета во внезапно нахлынувшем чувстве отвращения. — Ну и что же?
   — А то, что человек жаден. Не к деньгам. Деньги — средство. А к самой жизни. Тут его не переделаешь. Вообразите, что биологическая наука откроет способ прожить две жизни, свою и чью-нибудь еще? Кто устоит? Непонятно говорю?
   — Очень понятно, — сказал Митя. — Вас беспокоит, что при коммунизме нельзя будет покупать женщин. А вот насчет второй жизни — это, извините, выше моего понимания. Я ведь мальчик из предместья. Воспитывался в отряде…
   — Наша милая каррртошка-тошка-тошка, — запел Селянин, — пионеров идеал…
   — Прекратите, — неожиданно для самого себя рявкнул Митя. Он не смог бы объяснить, что его обидело, и сразу почувствовал себя неловко.
   — Ого! — тихонько сказал Селянин, поднимаясь с дивана.
   Наступило молчание, во время которого Митя спешно продумывал варианты. «Самый вероятный, — думал он, — выгонит. Тем лучше. Кстати, и пора…»
   Селянин потянулся и старательно, с завыванием зевнул.
   — Однако мы с вами порядком надрались, — сказал он самым мирным тоном. — Будем ложиться?
   Митя взглянул на часы. До двадцати трех оставалось немногим больше получаса.
   — Мне пора ехать.
   — Не смешите! Куда вы в таком виде пойдете? К сожалению, я ничего не могу предложить вам, кроме раскладушки, но простыни вы получите девственные.
   — Вы же знаете, что я отпущен только до двадцати трех.
   — Пустяки. Скажите, что плохо себя почувствовали. Божко даст любую справку.
   — Мне не нужна справка, мне нужно быть на лодке.
   Селянин присвистнул.
   — А вы знаете, что творится на улице?
   — Нет.
   — Подите взгляните. По такому снегу Соколов ни за что не повезет.
   — Но послушайте, — беспомощно воскликнул Митя, — надо же держать слово…
   Селянину Митина интонация доставила истинное удовольствие.
   — Не всегда, — сказал он, подняв палец. — Не всегда.
   Это уже был перебор. Митя вспыхнул.
   — Хорошо. Я пойду пешком.
   — А ночной пропуск? Вас не выпустят за проходную.
   — Значит, вам придется дойти со мной до проходной.
   — Послушайте, ребенок, — внушительно сказал Селянин. — Вы тут не командуйте. Разговаривать с собой в таком тоне я не позволяю даже адмиралам. Хотите уходить — подождите, пока придет Соколов. Или разыщите его сами — он вас проводит.
   — Отлично. — Митя с трудом сдерживался. — Где его искать?
   — А черт его знает. Где-нибудь с девками жмется.
   Он уже не стеснялся. Митя молча надел шинель и вышел.
   Селянин не соврал насчет снега. Снег не шел, а валил. Большие липкие хлопья ложились на землю с поспешностью почти театральной, на земле не осталось ни одной черной точки, жесткие рытвины и горы битого кирпича исчезли под пушистым покровом. Сойдя со ступеньки, Митя тут же провалился в пышную, как мыльная пена, порошу. Осторожно, прощупывая под рыхлым снегом неровности пути, он обошел кругом строение и, лишь вернувшись на прежнее место, осознал всю бессмысленность своей затеи, нигде не пахло человечьим духом, двери были железные, с засовами и печатями. Рискуя заблудиться, он сделал несколько шагов в сторону и пошел наугад по засыпанным снегом рейкам: сначала он принял их за лежащую плашмя лестницу, и не сразу сообразил, что это — шпалы узкоколейки. Вскоре колея оборвалась, и Мите пришлось остановиться. Он решительно ничего не видел, кроме падающего снега, но что-то, может быть инстинкт, а вернее, изменение в направлении воздушных токов подсказало ему, что перед ним обрыв. Он зажмурил глаза и прислушался, а открывши, увидел вмерзшие в лед миноносцы, сперва один, затем, вглядевшись, второй и третий. Они были видны, как через несколько слоев тюля, слабый зеленоватый свет обливал заваленные снегом палубы и орудийные башни; зрелище было странное и красивое, но Митя вспомнил про надвигающийся комендантский час и заторопился. На обратном пути кто-то сильно дернул его за полу шинели. Вздрогнув, он схватился за пистолет и уже дослал патрон, когда увидел нечто похожее на вставшую на хвост и готовую броситься змею. Змей Митя боялся больше всего на свете, но он понимал, что для них теперь не сезон, и потому отважился потрогать змею ногой — она спружинила, как живая. Это была трубка с привернутой втулкой, искореженная и смятая, но из настоящей красной меди и нужного диаметра.
   Митя засмеялся. Приключение с трубкой окончательно вернуло ему душевное равновесие. Он был еще зол, но уже по-другому; раздражение ушло, пришло веселое ожесточение. Посмотрел на себя и окончательно развеселился: снег облеплял его, как сахарная глазурь. В таком виде, не подумав отряхнуться, он ввалился обратно в келью. Селянин лежал на диване, укрытый поверх одеяла темно-вишневым переходящим знаменем с золотыми кистями, и спал. Посередине комнаты стояла аккуратно застеленная трофейная раскладушка. Митя отпихнул ногой раскладушку и шагнул к дивану:
   — Вставайте. Пойдем.
   Селянин открыл глаза. Слишком быстро для человека спавшего.
   — Не валяйте дурака…
   — Внимание! — сказал Митя. — Если вы хотите, чтоб я ушел без шума, наденьте штаны и доведите меня до проходной.
   — Ну, а если я не пойду?
   Митя вытащил пистолет. Селянин вскочил.
   — Вы с ума сошли! Что вы хотите делать?
   Такого эффекта Митя не ожидал. Прежде чем ответить, он отыскал глазами единственное оконце — узкое, под самым потолком — и аккуратно прицелился.
   — Будет шумно, — пояснил он. — И холодно.
   Больше они не разговаривали. Селянин сел на диван и стал натягивать теплые носки. Чтобы соблюсти свое пошатнувшееся достоинство, он делал это не спеша, а Митя, чтоб не вступать в разговоры, не торопил. На Селянине была пижама, обычная теплая пижама из розовой байки с бранденбурами и воротником шалью. Переодеваясь, он долго зевал и потягивался, тонкая трикотажная фуфайка задралась, мелькнул живот, белый, чистый, с полоской золотистого пуха, и Митя, знавший, что его собственное тело плохо отмыто и шелушится, отвернулся с чувством, близким к физической брезгливости.
   Весь путь до проходной они также прошли в молчании. Войдя в узкий тамбур, Митя услышал за стеной смех и женский визг, а в запотевшем от пара оконце разглядел раскаленную времянку, ведерный чайник и пять или шесть тулупов, предававшихся самому безудержному веселью. Соколова он узнал по зубам. Селянин постучал пальцем по стеклу, и веселье стихло. Кудрявая девица, волоча за ремень винтовку, протиснулась около Мити и отодвинула железный засов. Она делала свирепое лицо, чтоб скрыть, что еще давится от хохота. Митя, не оборачиваясь, шагнул в снегопад, а когда через десяток шагов оглянулся, то уже не мог найти ни дверцы, из которой вышел, ни собственных следов.

Глава двадцать первая

   — А снег все валил. Туровцев знал, что надо поторапливаться, и все-таки простоял с минуту, отдавшись чисто физическому ощущению растворенности — тому самому, что в некоторые давно прошедшие времена заставляло Митю плясать под теплыми струями дождя и радостно выкрикивать «дождик, дождик, перестань!» — в тайной надежде, что дождик не послушается. Он стоял и дивился — откуда этакая прорва? Если так пойдет и дальше, к утру город скроется под снегом, как легендарный Китеж в водах озера. Дышалось легко, как на мостике после всплытия, и Митя жадно втягивал в себя воздух. Он был доволен, что настоял на своем: лучше угодить в комендатуру, чем оказаться в плену у Селянина. Разговором он был доволен меньше: ничего толком не разузнал и, кажется, сказал что-то лишнее, а на многое из того, что говорил Селянин, можно было ответить гораздо лучше и хлеще.
   …«Надо было как следует врезать ему, когда он начал разглагольствовать насчет совести. А я почему-то растерялся. Нужны определения? Пожалуйста, сто тысяч определений. Что такое совесть? Совесть — это железа, вырабатывающая гормон справедливости. Чем плоха формулировка? Доктор и тот остался бы доволен. Или: совесть — навигационный прибор индивидуального пользования, перерабатывающий пеленги сердца и ума, прибор, указывающий мне верный курс. Совесть — это мой внутренний трибунал, суд строгий и неподкупный, которому дано примирять закон и страсть, находить равнодействующую между свободной волей и гнетом обстоятельств, отличать правду от правдоподобия, существо от видимости, „вводную“ от допуска… Можно продолжать до бесконечности. Но сейчас это все уже ни к чему, все это, как сказал бы Вася Каюров, „треппенвице“ — остроты на лестнице…»
   Митя чувствовал себя полным энергии. Однако взять с места быстрый темп он не смог — ноги увязали в снегу. Митя давно уже ходил, как все ленинградцы: тело падает вперед, подставляется нога — такой способ экономит силы и позволяет не сгибать ногу в колене. Глубокий снег заставлял маршировать как на параде — это было и непривычно и утомительно. Под гладкой поверхностью таились опасные неровности, отчего походка сразу стала нетвердой, как у пьяного. Несколько минут он шел, осторожно ступая, думая только о том, чтоб не упасть. Уже повернув к Неве, он чуть не наткнулся на свежий сугроб. Сугроб был явно не на месте и форму имел странную. Митя шарахнулся от него, как лошадь от сбитого всадника, и пошел не оглядываясь, все убыстряя шаги, пока не задохнулся.