После ухода комдива Митя вспомнил, что надо держаться настороже.
   — Я вам нужен, товарищ командир?
   — Да, хочу, чтоб вы мне помогли. Вы когда-нибудь писали наградные листы?
   — Никогда.
   — Я тоже. Отчет читали?
   — Какой?
   — О нашем походе. Садитесь и читайте.
   Он усадил Туровцева за стол и положил перед ним конторский скоросшиватель. От слепой печати у Мити зарябило в глазах.
   Затем в течение получаса не было сказано ни слова. Митя добросовестно вчитывался в бледные строчки, он от всей души хотел представить себе людей, с которыми он связал свою судьбу, в поиске и в атаке, уходящими от преследования и притаившимися на грунте, преодолевающими осенние штормы и минные поля. На недостаток воображения он пожаловаться не мог, но на этот раз ему не повезло. Отчет был написан теми самыми рыбьими словами, которыми пишутся отчеты районных заготовителей.
   Временами он поглядывал на командира. Горбунов лежал на койке и читал какой-то английский роман в пестрой глянцевой обложке. Горбунов погружался в чтение, как лодка, принявшая балласт, погружается в воду. Но как только Митя перевернул последнюю страницу, командир отбросил книгу и сел.
   — Прочли?
   Митя кивнул.
   — Медали получат все. Кого к ордену?
   — Тулякова.
   — Так. Еще?
   — Боцмана. Границу.
   — Правильно. А что, если представить всех?
   — А дадут?
   — Борис Петрович считает, что дадут. Кстати, я тоже так думаю.
   — Так в чем же дело?
   Горбунов спустил ноги и нашарил тапочки.
   — Вы, вероятно, заметили, что в этом вопросе у нас с комдивом есть расхождения?
   Митя кивнул.
   — Вы — мой помощник, и я не хочу играть с вами в прятки. Рассчитываю на вашу скромность.
   Митя опять кивнул.
   — Борис Петрович считает, что надо представить всех, и как можно выше. Так сказать, с запросом. Пусть Военный Совет срезает. Очень может быть, что срезать не будут. Как-никак боевой успех. Небольшой, максимум тысяча тонн, но многие не могут похвалиться и этим. Гарнир же самый романтический: бродили по минным полям, превысили вдвое автономность и явились, когда нас уже оплакали. Как же тут не наградить? Верно?
   — Верно.
   — А по-моему — нет.
   — Почему же?
   — Начнем с того, что во многих наших бедствиях виноваты мы сами. За страдания награждает бог, а бога нет. Жертвам железнодорожных крушений орденов не дают, и, по-моему, справедливо. Награждать надо подвиг.
   — А что такое подвиг?
   — Подвиг — это… — Горбунов засмеялся. — А ведь я сам, кажется, не знаю, что такое подвиг. То есть для себя-то я знаю, но если вы ждете определения, то вам придется обратиться к доктору Грише, у него страсть все формулировать. Позвольте, что же такое, в самом деле, подвиг? — Он нахмурился. — Подвиг, подвигнуть — чуете, какой хороший древний глагол стоит за этим словом? Одно знаю определенно — героем не делаются в пять минут. Самый подвиг может длиться секунды, но он обязательно подготовлен всей жизнью. Написать «Материализм и эмпириокритицизм» — ничуть не меньший подвиг, чем бежать из ссылки.
   — Подвиг там, где опасность, — сказал Митя.
   — Не щадить свою жизнь еще не значит быть героем. Миллионы жизней сгорают без следа, как искры из топок. Возьмите любого нашего пьяницу, не запойного — говорят, это болезнь, хотя я не очень верю, — а обыкновенного слабовольного выпивоху. То, что он делает с собой, гораздо опаснее для жизни, чем профессия верхолаза или укротителя львов. А что толку? И вы думаете, пьяница не понимает, что его ждет? Знает и временами трепещет. По чтоб остановиться, у него не хватает как раз тех самых свойств, которые необходимы для подвига. Насколько же выше его перепелка.
   Митя удивился.
   — Не смейтесь. Я где-то вычитал, что самка перепела притворяется подбитой, чтоб отвлечь на себя внимание охотника и таким образом спасти птенцов. Она — мать. Ей никто не объяснял, что дети — цветы жизни, ее ведет инстинкт. Но то, что она делает, — в зародыше подвиг. Голый пигмей, вооруженный только каким-нибудь дурацким дротиком, понимает, что есть племя, род, чтобы сохранить их, он готов на смерть. Не будь этого заложено во всем живом, человечество никогда не доперло бы до священных понятий «Родина», «общество» и прочих высоких материй. Как вы знаете, штурман, существует много определений Человека. У меня есть свое. Я его никому не навязываю, но мне оно нравится. Человек — это животное, обладающее чувством истории. Понимаете? В отличие от всех других, оно знает, что было до него, и думает о том, что будет после. Представьте себе на одну минуту: в силу каких-то причин — не важно, каких — человечество стало бесплодным. Во всем мире покой и благорастворение, закрома полны штанами и бифштексами, но сегодня родился последний человек, самое позднее через сто лет он умрет, и с ним окончится человеческий род. Не для кого исследовать природу и создавать социальные системы, строить плотины и орошать пустыни, за тридцать — сорок лет весь подвиг поколений, все, что создавалось и накапливалось тысячелетиями, пойдет в тартарары. Какая война, какой налет марсиан, какой катаклизм может сравниться с этой катастрофой? Есть от чего рехнуться…
   Мите в самом деле стало жутковато. Горбунов это заметил и улыбнулся.
   — Вот то-то. Древний бог был не дурак, когда грозил непокорным лишить их потомства. А ведь для религиозного человека земное существование — только этап. Это у нас — всё на земле. Зато мы — атеисты, материалисты, коммунисты — обладаем наибольшим чувством истории, и, несмотря на нашу относительную молодость, на нашем счету больше подвигов, — уверен, что это можно доказать статистически. Так вот, — сказал он со свойственной ему быстротой переходов, — раздувать кадило мы не будем. Незачем развивать в людях дух самодовольства. Не беспокойтесь — они еще свое возьмут.
   — В будущую кампанию?
   — Может быть, раньше.
   — Но тогда Тулякова и боцмана тоже не надо…
   — Нет, надо. Я недоволен собой, а Туляковым восхищаюсь. Я воевал плохо, а он отлично. Рядовой может получить «Знамя» за то, что достал «языка», командиру для этого надо выиграть бой. Поймите, штурман, от обилия орденов количество героизма в мире не меняется. Героизм в цене не падает — обесцениваются ордена. Начните награждать щедро или — хуже того — несправедливо, и будет инфляция. Вы спрашиваете — дадут ли? В том-то и несчастье, что могут дать. Если награжден весь экипаж, нельзя не наградить командира. Если на бригаде много награжденных, значит, это хорошая бригада и нельзя не наградить комбрига. Ну и так далее, как любит говорить мой друг Борис Петрович…
   Митя из осторожности промолчал.
   — Говорят, пока гром не грянет, мужик не перекрестится, — сказал Горбунов сердито. — По-моему, эта пословица свидетельствует только о слабости веры, а совсем не о том, что мужик не думает о завтрашнем дне. Не думать о завтрашнем дне — это как раз не народная, а очень чиновничья черта. Мужик, когда сеет, обязательно думает об урожае. И землю он удобряет, боится истощить, знает, что ему от нее никуда не уйти. А чинуша может сколько угодно трепать языком о перспективах — он всегда живет только сегодняшним днем, историческое возмездие его мало интересует, к моменту возмездия его уже не будет на месте или он чем-нибудь отгородится, благо у людей короткая память. Я злопамятен. Вернее сказать, я памятлив. Я помню и добро. «Невзирая на прежние заслуги», — передразнил он кого-то. — Это легче всего. А с другой стороны, как требовать, чтоб молодежь почтительно расступалась перед ветераном с боевым орденом на груди, если этот самый орден можно заработать в любой военной канцелярии двадцатилетним беспорочным протиранием штанов? Нет ничего более далекого, чем боец и чиновник, вот почему нигде так не страшен бюрократизм, как в армии и в партии. Почему мы говорим «солдатская честность», «солдатская прямота»? А потому, что чем острее борьба, тем проще должна быть отчетность. Хороши были бы наши славные предки — революционные подпольщики, если б они, на радость охранке, документировали каждый свой шаг. Деньги из партийной кассы, святые рабочие гроши доверялись без расписки, секретные директивы передавались устно. А на войне? Целые операции проводятся на основе донесения разведчика. А разве разведчик, отправляясь во вражеский тыл, выбирает себе напарника по анкете? А там, в тылу врага, встреча с незнакомым человеком — какой отдел кадров укажет тебе, что делать: бежать, стрелять или спросить дорогу? А в походе?..
   Горбунов махнул рукой и, не договорив, потянулся за кисетом.
   — Что в походе? — осторожно спросил Митя.
   Горбунов ответил не сразу, он набивал трубку.
   — Что в походе? — повторил Горбунов, убедившись, что трубка не погаснет. — Спросите Бориса Петровича, чего мы больше всего боялись в походе? Он вам не скажет, а я скажу: отчетности. Вынь да положь боевой успех, да не какой-нибудь, а несомненный, подтвержденный, засвидетельствованный. У нас-то все в порядке: три человека, не считая меня и командира, видели, как шла ко дну эта ветхая посудина. Мы могли позволить себе такую роскошь, корабль шел без охранения, при желании его можно было утопить десятью снарядами. Вы внимательно прочли отчет?
   Митя кивнул.
   — Ну?
   — Длинновато.
   — Скажите прямо: длинно и скучно. Раньше я думал, что отчеты бывают скучными потому, что их пишут скучные люди, а теперь я смотрю глубже. Скука — надежный способ угасить ненужную пытливость. Между прочим, в отчете указано, что на следующий день после атаки мы видели шедший с охранением крупный немецкий танкер. Вы это заметили?
   — Да.
   — Как-то вы не очень уверенно это говорите. А почему мы его не утопили — вы не задумывались?
   Митя промолчал.
   — То-то и оно, — сказал Горбунов, глядя на Митю так сердито, как будто он-то и был во всем виноват. — У нас там все сформулировано очень толково, в расчете на читателей вроде вас. Вроде мы и не врем, но и не наталкиваем на выводы. А вывод должен быть самый простой: танкер был вполне доступен для атаки, только у нас уже не было торпед. Но формально мы в ажуре. Лямину хуже.
   — А что Лямин?
   — Лямин, как вы знаете, торпедировал миноносец типа «Леберехт Маас». Не бог весть какой тоннаж, зато военный корабль. Он слышал взрыв, но ничего не видел, надо было удирать. По-моему, он поступил правильно, но его до сих пор клюют. Иначе как знать…
   Горбунов резко оборвал фразу и нахмурился. По Митя угадал конец: как знать, может быть, комдивом был бы Лямин.
   По-видимому, Горбунов, в свою очередь, догадался, о чем думает помощник.
   — Не думайте, пожалуйста, что в моем отношении к комдиву что-нибудь переменилось. Борис Петрович — мой ближайший друг, настоящий подводник и хороший человек. Вот почему я и злюсь, когда…
   Он опять оборвал фразу. Помолчал, грызя мундштук своей видавшей виды трубки, и вдруг ухмыльнулся.
   — Я сегодня все время пробалтываюсь. С чего бы это? Тем более что я вас очень мало знаю и не скажу, чтоб на первых порах вы меня чем-нибудь особенно поразили. Но почему-то вы вызываете у меня доверие. Мне кажется, вы не лгун. А?
   Митя почувствовал, что у него начинают тлеть уши.
   — Я не хотел сказать, — любезно поправился Горбунов, — что вы совсем не врете. Наше общество еще не столь совершенно, и абсолютная правдивость пока еще неосуществимый идеал. Но я думаю, что врете вы неохотно и стараетесь не делать этого без острой нужды.
   — А разве врут без нужды? — спросил Митя, чтоб самому не отвечать на вопрос.
   — Ого! — Горбунов усмехнулся, оскалив зубы. — Еще как! Врут потому, что само существование их лживо, для самоутверждения и самооправдания, чтобы казаться не тем, что есть, врут потому, что не уважают собеседника, наконец, просто потому, что вышел из строя прибор, улавливающий разницу между правдой и ложью. Я прощу матроса, который, загуляв с девчонкой, будет врать и выкручиваться, но ложь систематическая, ежедневная, на три четверти бесцельная, разобщающая больше, чем вражда, — вот что приводит меня в бешенство до потери самообладания.
   Кровь отлила от его лица, оно стало болезненно желтым. Митя сидел тихо, опустив глаза. Он отлично понимал, какие привычно подавляемые воспоминания бродят сейчас в мозгу командира, и более всего боялся неосторожным словом или даже взглядом выдать себя. Прошло около минуты, Мите показалось — пять.
   — Так вот, Дмитрий Дмитрич, — сказал Горбунов обычным голосом, так, как будто они все время говорили только о наградных листах. — Если вы поняли, что от вас требуется, — действуйте. Для черновиков я дам вам бумагу, а перебелять будете на бланке. — Он открыл узкий ящик («Тот самый!» — отметил Митя) и выложил на стол тонкую стопочку чистой бумаги. Ящик запер и ключ спрятал в карман.
   Через четверть часа характеристика на Тулякова была готова. За эти четверть часа они не перекинулись ни единым словом. Горбунов лежал на койке лицом к переборке, перед глазами у него была книга, но Митя не слышал шелеста страниц. Он уже принялся за боцмана, когда командир соскочил с койки и пошел к умывальнику. Митя слышал: умылся, пополоскал рот. В каюте запахло чем-то очень знакомым. Вспомнив, Митя горько усмехнулся: этим одеколоном пахло от самого Мити в тот день, когда он познакомился с Тамарой.
   — Готово? — спросил Горбунов громким и веселым голосом отдохнувшего человека. — Дайте посмотреть. — Он протянул руку через Митино плечо.
   — Отлично, — сказал он через минуту. — Я бы так не смог. Честное слово, у вас литературный дар. Вы, я вижу, неравнодушны к Тулякову.
   — Пожалуй.
   — Я тоже. Знаете, я человек не суеверный, но временами мне кажется, что лодка — существо одушевленное и со своим характером. Одних людей она принимает и слушается, других — нет. А Туляков для меня даже не человек, а нечто вроде лодочного духа.
   — Вроде водяного?
   — Н-нет, скорее вроде домового. Подвиньтесь-ка…
   Над характеристиками провозились до полуночи. Только на время вечерней сводки устроили перерыв, выключили свет, отдраили иллюминатор, открыли дверь и полотенцами выгнали из каюты табачный дым. Сводка была плохая — немцы наступали по всему фронту от Таврии до Балтики.
   Возвращаясь от Горбунова, Туровцев шатался, как пьяный. Кружилась голова, желудок сводила судорога. Впервые он ощущал голод, как физическую боль.
   Каюров спал, и Митя решил не зажигать света. Забравшись к себе наверх, он провел рукой по подушке и нащупал плоский шершавый кружок. Приложил к щеке, затем попробовал на зуб. Кружок оказался съедобным. Растроганный почти до слез, Митя укрылся с головой одеялом и потихоньку сгрыз драгоценный дар. Насытиться им, конечно, было нельзя, но судорога прекратилась, боль исчезла, и Митя заснул.

Глава девятая

   Весь остаток недели прошел в изнурительной суете. Каюров не шутил, говоря, что Горбунов еще выпьет у помощника два ведра крови. Командир двести второй» умел задавать работу. Хвалил он редко. Не сердился, если Митя чего-либо не умел или не понимал, но приходил в бешенство от всякой небрежности. Бесился Горбунов по-своему — у него твердели глаза, и он становился до такой степени изысканно вежливым, что все окружающие начинали испытывать нечто похожее на кислородное голодание.
   На партийно-комсомольском собрании, посвященном судоремонту, был принят текст обращения к подводникам Балтики. В своем выступлении командир ни словом не упомянул о том, что идея обращения принадлежит лейтенанту Туровцеву, и это было обидно. Правда, он не приписывал ее и себе. Выходило, что мысль возникла как-то сама.
   Бригадная многотиражка поместила обращение вместо передовой, на следующий день его перепечатала флотская газета, а в воскресном номере дала целую полосу откликов и портрет Тулякова. Усилиями ретушера Туляков был превращен в пижона с выщипанными бровями, но руки ретушеру не удалось испортить, руки были настоящие, туляковские. Комдив, вначале с опаской относившийся к обращению, вскоре переменил отношение, он еще ворчал, но ему нравилось, что на «Онегу» зачастили фотографы и корреспонденты.
   После рабочего дня едва хватало сил дотащиться до койки.
   О Тамаре Туровцев вспоминал только по утрам, перед подъемом. В эти короткие секунды она появлялась, балансируя на тонкой грани, отделяющей сон от мечты: расставаться было жалко почти до слез, но, делать нечего, приходилось сбрасывать одеяло и прогонять видение. Дом на Набережной был теперь недосягаем.
   Во время утренней приборки (это было первое воскресенье ноября) выступил по трансляции Ивлев. Комиссар объявил, что после четырнадцати все занятия отменяются. В кают-компании «Онеги» состоится спектакль, приглашаются все свободные от нарядов. Туровцев, считавший себя театралом, отнесся к приезду актеров скептически — наверно, какая-нибудь халтура. Поэтому сразу же после обеда он бросился разыскивать Горбунова. Горбунова он нашел на полубаке у среза, командир любил курить на свежем воздухе. День был холодный, ясный, чувствовалось приближение зимы. Кожаный реглан Горбунова и черные бушлаты краснофлотцев отчетливо выделялись на серо-стальном фоне реки и неба. Поднимаясь на полубак, Митя с грустной завистью думал: «Вот даже издали, по силуэту, видно — стоит боевой командир, признанный вожак, облеченный доверием сверху и снизу, он невелик ростом и по сравнению с окружающими его бойцами кажется хрупким. Сейчас он не командует и не распоряжается, а, посасывая трубку и посмеиваясь, слушает огромного кочегара с „Онеги“, но командир остается командиром везде, подобно какому-то шекспировскому королю, в котором каждый вершок был король, в Горбунове каждый вершок — командир. О себе я этого, по чести, сказать не могу. Я, конечно, тоже командир, но далеко не в каждом вершке, и чертова матросня это безошибочно чует. Я бы дорого дал, чтоб понять, в чем тут секрет. Наследственность? Или просто навык, опыт?..»
   При виде помощника Горбунов стер с лица улыбку и, вынув изо рта трубку, шагнул навстречу.
   — Вам хорошо, Дмитрий Дмитрич, — сказал он, выслушав Митину просьбу, — вы можете уходить на берег со спокойной душой, лодку вы оставляете на меня. Мне хуже — уходя, я должен оставить лодку на вас.
   Митя начал злиться.
   — Я ведь не вместо работы прошу, а вместо театра.
   — Это я понимаю, — сказал Горбунов. — Но если вы хотите стать своим человеком на лодке, мой совет: отдыхать и развлекаться тоже вместе с командой. Иначе вы никогда не узнаете людей. Они-то вас будут знать, а вы их нет.
   — Почему?
   — Потому что у них пятьдесят глаз, а у вас два. Загляните-ка лучше в ленкаюту и почитайте биографию Островского.
   — Николая Островского?
   — Нет, Александра. Александра Николаевича, если мне не изменяет память.
   Это было поручение и — одновременно — отказ.
   — Есть, — сказал Митя с таким унылым видом, что Горбунову стало его жалко.
   — Не горюйте, — сказал он мягче. — Я вам дело говорю. Вы еле справляетесь с текучкой, а ведь впереди ремонт. Предлагая обращение, вы должны были понимать, на что идете…
   «Ага, ты все-таки помнишь об этом», — подумал Митя.
 
 
   Из предисловия к избранным произведениям А.Н.Островского Митя узнал, что великий драматург родился в 1823 году и умер в 1886 году, написав за свою жизнь около шестидесяти пьес. Он узнал также, что драматургу был ненавистен мир эксплуатации и чистогана, но в силу ограниченности своего сознания он не видел из него выхода. Зато автор предисловия видел этот выход очень хорошо, чем, вероятно, и объяснялся тот несколько покровительственный тон, в котором была выдержана статья. Серьезнейшей заслугой Островского критик считал то обстоятельство, что его сочинения неоднократно цитировались крупными государственными деятелями. Митя полистал и самые пьесы. При всех своих неоспоримых достоинствах они, что называется, никак не отвечали текущему моменту. Впрочем, этого следовало ожидать. Поскольку социальная ограниченность старика не позволяла ему видеть выхода из противоречий, то тем менее он мог предвидеть такое явление, как германский фашизм.
   Потратив на ознакомление с творчеством Островского полных двадцать минут, Туровцев вышел на верхнюю палубу в сознании выполненного долга. И сразу же обнаружил скопление черных бушлатов в районе главного трапа. Краснофлотцы стояли вытянув шеи и смотрели на набережную. Туровцев подошел и тоже стал смотреть.
   К кораблю подвигалась гуськом странная процессия — двое мужчин и четыре женщины. Видом они напоминали интеллигентных беженцев, каких немало перебывало на «Онеге» в дни исхода из Таллина. У всех были чемоданы, а замыкавшая шествие высокая старуха в генеральских башмаках с резинками несла на плече мешок из полосатого тика, вроде тех, что когда-то носили старьевщики.
   Рослый кочегар с «Онеги» оглянулся, и, узнав Туровцева, радостно подмигнул:
   — Артисты…
   Приблизившись к шатким мосткам, соединявшим гранитную ограду с нижней площадкой трапа, процессия остановилась. Митя удивился: кроме одной худенькой девушки в белой вязаной шапочке, все остальные артисты были старые люди. Но остановка была недолгой, девушка в шапочке взобралась на парапет и, ставши на колени, рывком втащила грузного старика в распахнутой шубе с куньими хвостиками. Туровцев уже хотел вмешаться, но в этот момент кто-то оглушительно свистнул, и матросы ринулись вниз, чемоданы всплыли над поручнями трапа, через минуту старик в шубе ступил на палубу, а еще через две палуба опустела.
   Митя продолжал стоять, невесело разглядывая почерневшие от дождей голые ветви Летнего сада. Прежде чем повернуться и уйти, он в последний раз взглянул на набережную и увидел у самой решетки тоненькую фигурку. Фигурка стояла вытянувшись и, приложив руку козырьком, вглядывалась в корабль.
   Не размышляя, как по свистку, он сбежал вниз, неловко соскочил с парапета и, прихрамывая, подбежал к Тамаре. Они не решились обняться на виду у целого корабля и только сцепили вытянутые руки. Несколько секунд Тамара молча тискала ладонь Туровцева своими тонкими пальцами: то ли хотела удостовериться в его реальности, то ли сделать больно в отместку за свои тревоги и сомнения. Затем заплакала злыми слезами. Всхлипывая и продолжая царапать Митины руки, она повторяла:
   — Нет, ты мог, мог, мог…
   Митя и не пытался оправдываться. Вдруг он понял: да, действительно мог. Не прийти, так прислать записку. Он молчал, подавленный стыдом и нежностью. Всматриваясь в лицо Тамары, увидел: похудела, кожа серая, лиловый оттенок губ. Тамара почувствовала изучающий взгляд, сердито замотала головой, и Митя понял: не столько сердится, сколько прячет опухшее лицо. Это его тронуло, ему захотелось сказать: «Дурочка, ты хочешь быть хорошенькой? Опоздала, я уже знаю, что ты прекрасна. Я знаю, как светлеют и разгораются твои заплаканные глаза, помню запах твоего тела — так пахнет яблочное семечко, если его раскусить: нежно и чуть-чуть горько…» Он нагнулся и поцеловал ей руку. Ладонь была влажная, а тыльная сторона суха и слегка шелушилась.
   Но уже в следующую минуту вспомнил: смотрят. Часовой внизу, дежурный на верхней площадке, сигнальщик с мостика. Иллюминаторы только отсюда кажутся непрозрачными. Весьма возможно, у одного из них стоит Горбунов. Завтра он спросит…
   Положение становилось безвыходным, а Митя безвыходных положений не любил и начинал сердиться. Сердиться на Горбунова было преждевременно, и он сердился на Тамару: не могла найти другого места устраивать сцены. Эта мысль потянула за собой вторую, еще более отравленную: как она вообще сюда попала? «От кого она узнала, что я на „Онеге“? Не от меня».
   — Ты давно здесь стоишь? — хмуро спросил он, стараясь не обнаружить вновь вспыхнувшие сомнения. Это ему удалось. Тамара поняла вопрос как заботу и не обиделась.
   — Нет, недавно, минут пятнадцать, — сказала она жалобно.
   — А кто тебе сказал, что я здесь?
   На этот раз голос изменил ему. Тамара вскинула насторожившиеся глаза.
   — Никто.
   — Так почему же ты пришла к «Онеге»? На Неве кораблей много.
   Он старался говорить шутливо, но Тамара чутьем угадала, что за шутливым тоном прячется нечто оскорбительное.
   — А я, Димочка, — сказала она очень тихо, не опуская сверкнувших вызовом глаз, — у других кораблей тоже стояла.
   Митя был сражен. У него был такой виноватый вид, что именно по нему Тамара сразу все поняла, оттолкнула Митины руки, круто повернулась и пошла, почти побежала в сторону своего дома. Только на горбатом мостике через Фонтанку Туровцеву удалось ее догнать. Она долго отворачивалась и вырывалась, но потом как-то сразу сдалась и, уткнувшись лицом в расстегнутую на груди Митину шинель, горько заплакала.
   Поднимаясь по трапу «Онеги», Туровцев с унынием думал, что пять минут назад дал обещание, которое невозможно выполнить. Условлено было так: если в ближайшие три дня Митя не появится в доме на Набережной, Тамара опять будет ждать его на том же месте у решетки…
   На верхней палубе его поразила тишина, корабль как будто вымер. Проходя коридором правого борта, Митя услышал взрыв смеха, после которого вновь установилась неправдоподобная тишина. Дверь в кают-компанию оказалась открытой настежь, однако не только войти, но даже заглянуть внутрь было невозможно: краснофлотцы не то что стояли, а висели в дверях, как на подножке переполненного трамвая. Туровцев привстал на цыпочки, но, как назло, стоявшие впереди были парни на подбор дюжие, их могучие спины плотно запирали вход, а стриженые головы мало не доставали до притолоки. Покачнувшись, Туровцев невольно толкнул одного из матросов, а когда тот обернулся, не сразу узнал Митрохина, таким осмысленным и подобревшим было лицо Палтуса.