Страница:
— Комсомол — ближайший помощник партии, — сказал Одноруков таким тоном, как будто эта мысль только что родилась в его мозгу. — Вы согласны со мной?
— Согласен.
— Договорились. Итак, мы ведем дружеский разговор.
— О Горбунове?
— Да, мне хотелось бы знать ваше совершенно объективное мнение. Что это значит? — спросил он себя тоном лектора. — Это значит, что чрезвычайно желательно, чтоб вы полностью отвлеклись от всего, что способно помешать принципиальности ваших суждений, от сложившихся между вами приятельских отношений, и руководствовались в каждом слове только интересами дела, то есть, — он поднял палец, — в конечном счете нашими общими интересами, интересами вашего друга и вашими собственными.
Митя не совсем понимал, почему он должен отвлечься от дружеских отношений с Виктором Ивановичем и вести о нем дружеский разговор с человеком, которого видит первый раз в жизни. Но в мягких шепотных интонациях Однорукова, в его манере отделять слово от слова четкими интервалами было что-то завораживающее, заставлявшее предполагать, что за его словами стоит какая-то иная логика, более высокая, чем та повседневная, обывательская, при помощи которой лейтенант Туровцев обходился до сих пор.
— Предупреждаю, ничего плохого о Викторе Иваныче я сказать не могу, — пробормотал Митя со слабой надеждой, что его сразу оставят в покое.
— А почему вы думаете, что я хочу услышать именно плохое? Согласитесь, если б я хотел услышать плохое, я обратился бы к кому-нибудь другому.
Довод показался Мите неопровержимым, и он смирился.
— Итак, я вас слушаю, — сказал Одноруков.
— По-моему, Виктор Иванович — хороший командир и настоящий коммунист.
— Солнце без пятен?
— Недостатки есть у каждого человека.
— Ну вот видите. А я уже испугался, что капитан-лейтенант Горбунов совершенен. Какие же недостатки? Или — поставим вопрос несколько иначе — какие качества Горбунова вы склонны расценивать как его недостатки?
«Сейчас охрипну», — со злостью подумал Митя.
— Я помогу вам, — сказал Одноруков, выждав с минуту. — Качества военнослужащего складываются из ряда признаков…
«Не меньше трех», — догадался Митя. Его мучила мысль, что с минуты на минуту начнется пробная сварка, а этот обстоятельный товарищ, как видно, никуда не торопится.
— Признаки эти делятся на политические, деловые и морально-бытовые. Вы согласны со мной?
— Согласен, — сказал Митя, тяжело вздыхая. За последнее время он сильно разочаровался в Горбунове, считал его человеком с большими странностями и тяжелым характером, неприятно самоуверенным, сухим, мелочным и обладающим вдобавок удивительным талантом раздражать людей. Все это были несомненные недостатки, но отнести их к определенному виду — деловому, политическому или морально-бытовому — Митя не умел. Он посмотрел в окно и увидел Границу. В руках у Границы был короткий лом, и он с размаху бил ломом по льду, его долговязая фигура то выпрямлялась, то сламывалась под прямым углом. Митя нахмурился, вспоминая, — он не любил, когда на лодке делалось что-то помимо него. Затем сообразил: вырубает стреляную гильзу от зенитного снаряда. Теперь, когда все неудовольствия с Границей — дело прошлое, надо признать: удивительно милый парняга. Такой верзила, а чистота прямо детская. И говорит-то еще по-детски: «Ну сто это, ребята, засем это?» Немножко выламывается, в особенности при Соловцове, — вот и все его прегрешения. Отличный вестовой, без тени лакейства, а какой сигнальщик! Уж он-то несет вахту «на все сто двасать»; рассказывали, что в море, сменившись с вахты, он на какое-то время слепнет от напряжения. Какое это свойство? Деловое? Политическое? Морально-бытовое? Углубившись в свои мысли, Митя совсем забыл об Однорукове и вздрогнул, услышав его тихий голос.
— Скажите, товарищ Туровцев, как вы расцениваете политическую физиономию Горбунова?
— Никак не расцениваю, — сказал Митя. — Горбунов человек, горячо преданный нашей Советской Родине.
— Субъективно преданный, вы хотите сказать?
— Я сказал: горячо преданный. А субъективно или объективно, этого я, простите, не понимаю.
— Напрасно. Нередко бывает, что человек одержим самыми благородными намерениями, а объективно приносит только вред. Хочет он этого или не хочет.
— Разве это все равно?
— Что именно?
— Да вот это самое — хочет он или не хочет?
Вероятно, Митино замечание показалось Однорукову очень забавным. Практически это выразилось в том, что его рот растянулся еще шире и стал еще больше похож на тире, заключенное в скобки. Помолчав, он спросил — очень тихо и значительно:
— Вы никогда не замечали у него пораженческих настроений?
Митя вылупил глаза.
— То есть в смысле того, чтобы?.. — Он вдруг потерял способность строить фразу. — Вы спрашиваете, не замечал ли я, что он хочет победы фашизма? Нет, не замечал.
— Зачем же доводить мою мысль до абсурда, — поморщился Одноруков. — Не хочет, а, скажем, допускает. Я имею в виду: не выражал ли он сомнения в близкой победе, не подвергал ли необоснованной критике действия военного командования, не ставил ли под сомнение основополагающие документы, не излагал ли в превратном виде стратегическую обстановку на Балтике, не переоценивал ли силы врага и, наконец, не высказывал ли он соображений, свидетельствующих о неправомерной идеализации старого русского флота и флота иностранных держав. — Заметив, что Митя хочет вставить слово, он яростно замотал головой. — Такие настроения есть, они существуют на бригаде, и наша задача — выявить их и дать им своевременный отпор еще до того, как они станут реальной опасностью, дать отпор, невзирая на субъективные мотивы и прошлые заслуги носителей, со свойственной нам остротой и боевитостью. В выполнении этой задачи вы вольны помочь или помешать — это дело ваших взглядов и вашей совести. Учтите только, что вопросы, предложенные вашему вниманию, задаются не случайно и не голословно.
Одноруков заметно оживился, и Митя разгадал одну из особенностей своего собеседника: он скучал, слушая других, но возбуждался при звуке собственного голоса.
— Подумайте, товарищ Туровцев.
Митя стал думать. Сложность заключалась в том, что на все заданные вопросы можно было с равным основанием ответить и «да» и «нет». У Виктора Ивановича был острый язык и свой взгляд на вещи. Критиковал ли он военное командование? В узком товарищеском кругу доставалось и командованию. Ставил ли он под сомнение основополагающие документы? Если подразумевать под этим наставления по тактике подводных лодок, то, безусловно, ставил. И, конечно, он не верил в близкую победу и морщился, когда при нем говорили об армии противника, как о сборище трусов и кретинов. А с другой стороны, разве не зловещая бессмыслица — назвать пораженцем командира, живущего одной всепоглощающей мыслью — выйти в море и громить фашистов? Горбунов давно уже не казался Мите безупречным, но усомниться в основе основ, поверить, что каждый шаг командира, каждое мельком оброненное или вырвавшееся спросонья слово — рассчитанная ложь?..
— Не знаю, товарищ старший политрук, — сказал Митя, насупившись. — Мне ничего такого неизвестно. — И, испугавшись осуждения, отразившегося на лице Однорукова, поспешно добавил: — Уверяю вас, если бы я заметил…
— То, конечно, сочли бы своим священным долгом, — скривился Одноруков. — Все это весьма трогательно и делает честь вашим патриотическим чувствам. Но поверьте, мой дорогой товарищ Туровцев, — он опять прижал к груди планшет, — я не осмелился бы вам докучать, если бы вы сами, совсем недавно в разговоре с известными нам обоим лицами, не выражали — в форме совершенно корректной — несогласия с отдельными высказываниями капитан-лейтенанта Горбунова. Как же это совместить с тем условием, которое мы с вами добровольно приняли с самого начала, а именно, что наш разговор ведется неофициально и с полной откровенностью?
«Все ясно, — уныло думал Митя, слушая Однорукова. — Одно известное лицо — это, конечно, Селянин. Другое — комдив. Селянину я не мог сказать о командире ни одного дурного слова, но, как знать, не ляпнул ли я, защищая Горбунова, что-нибудь лишнее? С комдивом сложнее. Комдив — свой парень и хочет Виктору Ивановичу только добра, но… как знать? Может быть, он что-то и сказал. Для объективности. А может быть, даже вынужден был сказать. Из осторожности. Вчера мы с Борисом Петровичем основательно почесали языки, и если меня сейчас беспокоит, не передал ли комдив какую-то часть нашего разговора, то у комдива гораздо больше оснований опасаться, не сделал ли этого я. Пока ничего страшного, но надо держать ухо востро, чтоб не слишком разойтись с тем, что мог сказать комдив…»
— Кое в чем мы действительно иногда расходимся, — сказал он бодрым голосом.
— Например?
Весь дальнейший разговор превратился в нескончаемый и утомительный для обеих сторон торг. Самое утомительное было то, что спор шел не о человеке, спорили о словах. Митя устал раньше — у него было меньше опыта. Временами он совсем переставал понимать, что говорит Одноруков, — слушая, как монотонно журчит его голос, он поглядывал в окно: Граница давно вырубил гильзу и ушел, временами стекла освещались зеленоватой вспышкой — кто-то пробовал сварочный аппарат. С некоторыми потерями Мите удалось отбить атаку, советский патриотизм и общая политическая направленность Виктора Ивановича Горбунова сомнению больше не подвергались. В то же время считалось установленным, что в отдельных высказываниях Горбунова наличествовали положения спорные, непродуманные и приводящие (объективно!) к искажению действительного положения дел, а самому Горбунову присущи (в какой-то мере!) элементы зазнайства, бесплодного критиканства и авангардизма. Насчет авангардизма Митя был в немалом сомнении, ему казалось, что это что-то из истории комсомола, но он представил себе, что из-за этого туманного и, судя по всему, не представлявшего большой опасности слова опять может возникнуть долгий, наводящий уныние торг, — и уступил. Выработав это неписаное коммюнике, оба умолкли, испытывая странное чувство сближения, свойственное людям, делавшим что-то вместе, даже если это что-то не очень хорошо само по себе. Одноруков расстегнул планшет и тихонько перебирал бумаги, а Митя смотрел в окно и думал, что если разговор о морально-бытовом облике удастся провернуть минут за десять, то можно еще поспеть к началу пробной кислородной сварки.
— Скажите, товарищ Туровцев, он сильно запивает?
Услышав этот вопрос, заданный тихо и даже как будто сочувственно, Митя опешил:
— Кто? Командир?
— Ну конечно, мы же о нем говорим.
— Он вообще не пьет.
— Совсем?
— Ну разве что по праздникам… Когда мы были еще на морском довольствии и нам полагались «наркомовские», так он даже этих положенных ста грамм никогда не пил.
— Чудеса. Что же это он у вас — один такой?
— Нет, у нас многие не пьют.
— Куда же, интересно, девалась экономия?
— Использовали для валютных операций.
— Что?! А нельзя ли поточнее?
— А точнее — вырыть могилу на Охтенском кладбище стоит пол-литра. Пять литров бензина — пол-литра «Московской». У меня все записано.
— Поразительно. И вы так запросто в этом признаетесь?
— Вы же хотели, чтоб искренне…
Одноруков вздохнул и побарабанил пальцами по планшету. Митя понял, что Однорукову до смерти хочется записать насчет валютных операций, но он боится спугнуть собеседника.
— У вас не было на лодке случаев пьянки?
— Нет.
— Нет?
— Нет.
— А вот я располагаю совершенно достоверными сведениями, что один старшина — если не ошибаюсь, моторист — был пьян во время боевой тревоги.
— Во-первых, не во время тревоги…
— Ага, значит, это все-таки было?
— Было! — Митя разъярился. — А как это было, вы спросили? Старшина прибежал по тревоге в тридцатиградусный мороз в одних носках…
— Да вы не волнуйтесь…
— Как же не волноваться? Надо хоть немножко понимать…
— Уверяю вас, я все отлично понял, — примирительно сказал Одноруков. — И не склонен придавать этому случаю большого значения. Тем более если он был единственный.
— Нет, не единственный, — огрызнулся Митя. Он еще кипел. — В ночь, когда командир узнал о гибели своей жены, мы с ним ночевали на лодке и пили неразведенный спирт, предназначенный к тому же для технических надобностей. — Он с вызовом посмотрел на Однорукова и сразу же пожалел о сказанном.
— Кстати, о жене, — прошептал Одноруков, и лицо его приняло брезгливое и страдающее выражение, — у человека недавно погибла жена, а он тут же, на глазах у всех, заводит интрижку. Послушайте, это же грязно…
Митя ничего не ответил. В отношениях Горбунова и Кати он не видел ничего грязного, но самое существование этих отношений было предательством, нарушением совместно данного обета, самым необъяснимым и мучительным из того, что стало за последнее время между ним и командиром.
— Вы согласны со мной? — настаивал Одноруков.
— О личной жизни Виктора Ивановича, — твердо сказал Митя, — мне решительно ничего не известно.
— Заявление делает честь вашей скромности. Но вы неискренни.
— Думайте что хотите. А я повторяю — ничего не знаю и не понимаю, откуда у вас такие сведения.
— Слухом земля полнится.
— Питаетесь слухами?
— А вы напрасно недооцениваете слухи. Для того чтоб слух стал документом, иногда не хватает только бумаги.
«Недурно сказано», — подумал Митя, а вслух сказал, криво усмехаясь:
— Вероятно, и обо мне ходят сплетни.
— Вероятно. Просто у меня не было причин интересоваться.
Это уже была угроза, а угрожать Мите не следовало, он становился упрям. Одноруков скоро убедился, что из лейтенанта больше ничего не выжать, деликатно зевнул и посмотрел на часы. Часы он носил на внутренней стороне запястья и смотрел на них так, как будто показания циферблата были засекречены.
— Спасибо за беседу, лейтенант, — сказал он, растянув рот в улыбку. — Не знаю, как вы, а я искренне рад нашему знакомству. Теперь последний вопрос: вы не считаете, что от нашей беседы должен остаться какой-то материальный след?
Смысл вопроса до Мити дошел не сразу; сообразив, он возмутился:
— Вы же сказали, что это не допрос…
— И готов повторить. Но если мы с вами захотим быть до конца последовательны, то должны будем признать: для принципиального человека нет разницы между тем, что он говорит и пишет.
— Нет, есть, — угрюмо сказал Митя. — Не могу объяснить, какая, но есть. Ладно, начнем все сначала. Пожалуйста, задавайте вопросы. А я потом посмотрю протокол.
— Вы напрасно горячитесь. Никаких протоколов. Я не веду следствия. Следствие ведется, когда есть дело. Персональное дело Горбунова. Такого дела пока нет, и наша с вами общая задача сделать так, чтоб его и не было.
— От чего это будет зависеть?
— От многих факторов, и более всего от поведения самого Горбунова.
— Тогда чего же вы хотите?
— Всегда можно найти форму.
— Например?
— Например, вы пишете мне товарищеское письмо, в котором между прочим делитесь…
— Послушайте, товарищ старший политрук, — сказал Митя, морщась. — Придумайте что-нибудь попроще. Я два месяца не писал родителям. Вам что нужно — заявление?
— Вы огрубляете мою мысль. Скажем, памятную записку.
— Составьте. Если запись будет правильной — я подпишу.
Одноруков задумался.
— Нет, это тот же протокол…
Они опять заспорили. Снова начался торг, бесконечный, утомительный, у Мити уже звенело в ушах и кружилась голова, когда они наконец нашли компромиссную формулу: «В ответ на поставленные мне вопросы считаю своим долгом заявить…» Вслед за этой преамбулой Митя кое-как перенес на вырванный из одноруковского блокнота листок то самое неписаное коммюнике, где говорилось об авангардизме Горбунова, причем облек свои критические замечания в такую сдержанную и ни к чему не обязывающую форму, что всерьез опасался скандала. Но Одноруков даже не просмотрел текста — убедившись, что есть подпись и дата, он щелкнул кнопкой планшета и встал. Встал и Митя.
— Может, пообедаете с нами, товарищ старший политрук, — сказал он тоном идеального старпома и немедленно раскаялся.
Одноруков слегка усмехнулся и очень медленно покачал головой. Означать это могло только одно: взяток не беру.
— Надеюсь, вам не надо напоминать, — холодно сказал Одноруков, — что наш разговор конфиденциальный и разглашению не подлежит. — При этом он опять усмехнулся, и Митя с ужасом понял смысл усмешки: я-то нисколько не боюсь, что ты будешь болтать, ты гораздо больше меня заинтересован, чтоб разговор остался между нами.
За обедом говорили только о кислородной сварке, об Однорукове никто не спросил ни слова. По всей вероятности, Митя должен был заговорить первым, но не смог — его в равной степени ужасали оба варианта: лгать и говорить правду. Убеждение, что он поступил как должно или хотя бы вышел из боя с наименьшими потерями, куда-то улетучилось, он уже не казался себе таким хитрецом и умницей, как час назад, и из последних сил цеплялся за установившуюся с недавних пор официальность отношений. Раньше ему нравилось быть обиженным — теперь это было выгодно.
За ужином повторилось то же самое, а в десятом часу обитатели каминной собрались вокруг древней лампы-молнии. От раскалившегося пузатого стекла расходились жаркие волны, все расселись в кружок и разложили свои бумажки. Митя так хорошо знал каждого, что мог безошибочно, только по выражению лица, определить, кто чем занят. У доктора несчастный вид, и он чешет авторучкой в затылке — это значит, что он составляет раскладку на завтрашний день, а продукты принесли невыгодные. Виктор Иванович что-то быстро пишет. Остановился, перечел, усмехнулся и подтолкнул листок к сидящему слева механику, тот просмотрел, кивнул и перебросил Зайцеву. Кудиныч долго вчитывается — то ли не разбирает почерк, то ли не сразу докапывается до сути, наконец лицо его проясняется, он скалит редкие зубы и подмигивает Горбунову. Все ясно: Горбунов пишет объяснение по поводу вчерашнего инцидента. Естественно, что он советуется с Ждановским и Зайцевым — они свидетели, но Митю гложет мысль, что если б не незримая преграда, которая к концу дня приобрела почти материальную плотность, листок, вероятно, показали бы и ему.
Чтоб отвлечься от неприятных мыслей, Митя попытался набросать черновичок своего будущего выступления по радио и убедился, что не способен связать двух слов. Так уже бывало, Митя не забыл позорного провала своей первой политинформации, но обстоятельства не совпадали — на этот раз сведений было более чем достаточно, причина коренилась в чем-то другом, и Митя измарал много бумаги, прежде чем понял, что дело не в грамматике, а в утраченном чувстве общности, в том самом чувстве, которое совсем недавно позволяло ему говорить «мы», «наш корабль» и даже «боевой поход нашего корабля». Почти не отдавая себе отчета в том, что он делает, Митя надел шинель и спустился во двор. Ему захотелось перекинуться с кем-нибудь словом — с Асият, с Пантелеймоном, с Шуриком, — все равно с кем, дружелюбно и просто, не ощущая мучительной принужденности. Но во дворе он не нашел ни одной живой души. Только гул ветра и шуршание проржавевшей кровли.
Осмотревшись, он взглянул на небо — чудо, что нет налета. Ветер гнал облачную рвань, в прорехах колобком катилась луна, все точь-в-точь, как в тот вечер, когда они с Тамарой вылезли из чердачного окна на облитую лунным светом, грохочущую под ногами железную крышу… На собственном горьком опыте Митя познал старую истину: от страстей лечит только время. Можно убежать от другого человека, но некуда уйти от самого себя. Лечит только время, потому что каждый прожитой день что-то меняет в твоей душе, с каждым прожитым днем ты уходишь от себя прежнего, и ты волен тащить с собой шлейф из воспоминаний или избавиться от него по дороге. Хочешь избавиться — нагромождай баррикады. Из часов, дней, недель, месяцев. Вначале они очень хрупки, эти баррикады, мысль воровски возвращается к отвергнутому и запретному; ненависть и даже презрение — плохая защита, они только обостряют память о поверженном кумире, любое впечатление минуты предательски связывается с прошлым. И вот приходит день, когда ты просыпаешься и первая твоя мысль — не о ней, затем день, когда ты проходишь мимо ее окон, не взглянув в ту сторону, и наконец — это уже начало выздоровления — наступает день, трудный, сумасшедший, полный забот и огорчений, когда ты не вспоминаешь о ней ни разу. Такой день был вчера, и это был несомненный успех, который надлежало удерживать и развивать, но Митя уже знал, что все выстроенные им баррикады могут мгновенно рухнуть только из-за того, что гудят провода и светит луна, и если немедленно не взять себя в руки, он погиб: секунда, и он взбежит на крыльцо флигеля, с силой дернет дверь-мышеловку, в темноте доберется до обитой рваным войлоком двери, нащупает пальцем дыру от замка и еще через минуту с бьющимся сердцем будет стучаться в Тамарину дверь.
«Неужели я так слаб? — с ужасом подумал он. — Неужели все данные мной обеты и принятые решения, здравый смысл и оскорбленное достоинство, неужели все это может отступить перед смутной тягой, перед бессмысленным желанием разбередить уже зажившую рану? Если это так, то грош мне цена. Да еще в базарный день… А с другой стороны — почему бы и не зайти? Что от этого изменится? Наоборот, это докажет, что все бури отгремели и отныне мы можем встречаться, как все люди, не испытывая ни горечи, ни привязанности».
…«Короче говоря, можно пойти, а можно не идти. Математическая логика учит, что при абсолютном равенстве шансов закономерно предоставить решение жребию. Орел или решка дают условный перевес в один бит. Что такое бит, я не помню, что-то из теории вероятности…» Митя нащупал в кармане пятак с остро отточенным ребром. Эта истертая монета имела для Мити двойную ценность — напоминала о Безымянном и служила рабочим инструментом. Рискуя порезаться, он сжал пятак в кулаке и вдруг — с яркостью цветного кинокадра — представил себе: раскрываются железные ворота, и на заводской двор, громыхая, въезжает обгорелый танк. Он неуклюже тормозит, обдавая рыжими выхлопами бегущих за ним мальчишек, а из люка один за другим выскакивают прокопченные, промасленные, окровавленные и кое-как перевязанные танкисты — командир, стрелок, водитель. Четвертого нет — убит или в медсанбате.
Следующий кадр: трое сидят на броне. Они уже успели поесть и выпить по котелку газированной воды, губы их подернуты жиром, и они потихоньку отрыгивают, прикрывая рот ладонью. Взгляды их с надеждой и тревогой устремлены на небольшого человека в черной суконной куртке с косыми карманами и неулыбчивыми светлыми глазами на землистом лице. Он стоит, слегка откинув голову, перед пробитым насквозь и искореженным листом броневой стали, стоит невыносимо долго, как будто прицеливаясь; между большим и указательным пальцами согнутой в локте руки он держит пятак с остро отточенным краем, он держит его, как художник кисть, как хирург скальпель, с неосознанным изяществом и неосознанным величием. Наконец он вытягивает руку, и острое ребро чертит на полуобгоревшей краске тонкую, едва различимую черту. И трое на броне облегченно вздыхают — решение принято.
«Так вот, лейтенант Туровцев, хотите знать, кто был этот человек? Этот человек — мастер. Мастер — высокое звание, может быть, высшее на земле. Мастера бывают разные — мастера кисти и мастера торпедного удара, буровые, дорожные и мастера революционных взрывов, но всех их роднит одно — они принимают решения. Не ищут удачи, не пытаются перехитрить судьбу, они знают и умеют и потому не угадывают, а разгадывают. Для них не существует понятия „все равно“, они всегда выбирают пути, и даже ошибка мастера ценнее, чем удача игрока. Можете вы себе представить, лейтенант, чтобы Холщевников или Штерн ставили диагноз, подбрасывая монету, Горбунова, гадающего на костях перед торпедной атакой, наконец, Ленина, вверяющего жребию начало вооруженного восстания?»
…«Итак, лейтенант, оставим слепую судьбу в покое. Вас тянет пойти — идите. Идите, но не взваливайте ответственность за свои поступки на случай и обстоятельства. В тех ограниченных пределах, в каких вам предстоит принимать решение, ваша воля совершенно свободна. Кстати, напоминаю вам, лейтенант, что вы арестованы на десять суток с исполнением служебных обязанностей и сами поставлены надзирать над собой. Вы еще не нарушили данного вами слова, но вы — на грани. Если вы сейчас постучитесь к Тамаре, Горбунов почти наверняка об этом не узнает, но вы навсегда или, во всяком случае, надолго лишитесь права судить о поступках других людей. Человек, не сдержавший слова, данного другому, — обманщик. Человек, который не держит слова, данного себе — ничтожество. Ничтожество — это даже хуже, чем жулик. Жулик — величина с отрицательным знаком. Ничтожество — нуль. Жулик исправится, а нуль, как его ни верти, всегда останется нулем. Люди, у которых стерта грань между „да“ и „нет“, между „хорошо“ и „дурно“, между „люблю“ и „не люблю“, между „верю“ и „не верю“, — нули, опасные в военное время и неинтересные в мирное».
Митя спрятал пятак в карман. Чтоб не возвращаться в каминную, он решил заглянуть в кубрик команды. В кубрике было уже темно, светилась только раскалившаяся докрасна времянка, вымотавшиеся за день краснофлотцы лежали на койках. В старшинской горела свеча, сделанная из лыжной мази. Войдя, Туровцев увидел склоненные над столом головы Савина и Тулякова. Боцман сидел на своей койке и стриг ногти, увидев штурмана, он вскочил и заулыбался.
— Согласен.
— Договорились. Итак, мы ведем дружеский разговор.
— О Горбунове?
— Да, мне хотелось бы знать ваше совершенно объективное мнение. Что это значит? — спросил он себя тоном лектора. — Это значит, что чрезвычайно желательно, чтоб вы полностью отвлеклись от всего, что способно помешать принципиальности ваших суждений, от сложившихся между вами приятельских отношений, и руководствовались в каждом слове только интересами дела, то есть, — он поднял палец, — в конечном счете нашими общими интересами, интересами вашего друга и вашими собственными.
Митя не совсем понимал, почему он должен отвлечься от дружеских отношений с Виктором Ивановичем и вести о нем дружеский разговор с человеком, которого видит первый раз в жизни. Но в мягких шепотных интонациях Однорукова, в его манере отделять слово от слова четкими интервалами было что-то завораживающее, заставлявшее предполагать, что за его словами стоит какая-то иная логика, более высокая, чем та повседневная, обывательская, при помощи которой лейтенант Туровцев обходился до сих пор.
— Предупреждаю, ничего плохого о Викторе Иваныче я сказать не могу, — пробормотал Митя со слабой надеждой, что его сразу оставят в покое.
— А почему вы думаете, что я хочу услышать именно плохое? Согласитесь, если б я хотел услышать плохое, я обратился бы к кому-нибудь другому.
Довод показался Мите неопровержимым, и он смирился.
— Итак, я вас слушаю, — сказал Одноруков.
— По-моему, Виктор Иванович — хороший командир и настоящий коммунист.
— Солнце без пятен?
— Недостатки есть у каждого человека.
— Ну вот видите. А я уже испугался, что капитан-лейтенант Горбунов совершенен. Какие же недостатки? Или — поставим вопрос несколько иначе — какие качества Горбунова вы склонны расценивать как его недостатки?
«Сейчас охрипну», — со злостью подумал Митя.
— Я помогу вам, — сказал Одноруков, выждав с минуту. — Качества военнослужащего складываются из ряда признаков…
«Не меньше трех», — догадался Митя. Его мучила мысль, что с минуты на минуту начнется пробная сварка, а этот обстоятельный товарищ, как видно, никуда не торопится.
— Признаки эти делятся на политические, деловые и морально-бытовые. Вы согласны со мной?
— Согласен, — сказал Митя, тяжело вздыхая. За последнее время он сильно разочаровался в Горбунове, считал его человеком с большими странностями и тяжелым характером, неприятно самоуверенным, сухим, мелочным и обладающим вдобавок удивительным талантом раздражать людей. Все это были несомненные недостатки, но отнести их к определенному виду — деловому, политическому или морально-бытовому — Митя не умел. Он посмотрел в окно и увидел Границу. В руках у Границы был короткий лом, и он с размаху бил ломом по льду, его долговязая фигура то выпрямлялась, то сламывалась под прямым углом. Митя нахмурился, вспоминая, — он не любил, когда на лодке делалось что-то помимо него. Затем сообразил: вырубает стреляную гильзу от зенитного снаряда. Теперь, когда все неудовольствия с Границей — дело прошлое, надо признать: удивительно милый парняга. Такой верзила, а чистота прямо детская. И говорит-то еще по-детски: «Ну сто это, ребята, засем это?» Немножко выламывается, в особенности при Соловцове, — вот и все его прегрешения. Отличный вестовой, без тени лакейства, а какой сигнальщик! Уж он-то несет вахту «на все сто двасать»; рассказывали, что в море, сменившись с вахты, он на какое-то время слепнет от напряжения. Какое это свойство? Деловое? Политическое? Морально-бытовое? Углубившись в свои мысли, Митя совсем забыл об Однорукове и вздрогнул, услышав его тихий голос.
— Скажите, товарищ Туровцев, как вы расцениваете политическую физиономию Горбунова?
— Никак не расцениваю, — сказал Митя. — Горбунов человек, горячо преданный нашей Советской Родине.
— Субъективно преданный, вы хотите сказать?
— Я сказал: горячо преданный. А субъективно или объективно, этого я, простите, не понимаю.
— Напрасно. Нередко бывает, что человек одержим самыми благородными намерениями, а объективно приносит только вред. Хочет он этого или не хочет.
— Разве это все равно?
— Что именно?
— Да вот это самое — хочет он или не хочет?
Вероятно, Митино замечание показалось Однорукову очень забавным. Практически это выразилось в том, что его рот растянулся еще шире и стал еще больше похож на тире, заключенное в скобки. Помолчав, он спросил — очень тихо и значительно:
— Вы никогда не замечали у него пораженческих настроений?
Митя вылупил глаза.
— То есть в смысле того, чтобы?.. — Он вдруг потерял способность строить фразу. — Вы спрашиваете, не замечал ли я, что он хочет победы фашизма? Нет, не замечал.
— Зачем же доводить мою мысль до абсурда, — поморщился Одноруков. — Не хочет, а, скажем, допускает. Я имею в виду: не выражал ли он сомнения в близкой победе, не подвергал ли необоснованной критике действия военного командования, не ставил ли под сомнение основополагающие документы, не излагал ли в превратном виде стратегическую обстановку на Балтике, не переоценивал ли силы врага и, наконец, не высказывал ли он соображений, свидетельствующих о неправомерной идеализации старого русского флота и флота иностранных держав. — Заметив, что Митя хочет вставить слово, он яростно замотал головой. — Такие настроения есть, они существуют на бригаде, и наша задача — выявить их и дать им своевременный отпор еще до того, как они станут реальной опасностью, дать отпор, невзирая на субъективные мотивы и прошлые заслуги носителей, со свойственной нам остротой и боевитостью. В выполнении этой задачи вы вольны помочь или помешать — это дело ваших взглядов и вашей совести. Учтите только, что вопросы, предложенные вашему вниманию, задаются не случайно и не голословно.
Одноруков заметно оживился, и Митя разгадал одну из особенностей своего собеседника: он скучал, слушая других, но возбуждался при звуке собственного голоса.
— Подумайте, товарищ Туровцев.
Митя стал думать. Сложность заключалась в том, что на все заданные вопросы можно было с равным основанием ответить и «да» и «нет». У Виктора Ивановича был острый язык и свой взгляд на вещи. Критиковал ли он военное командование? В узком товарищеском кругу доставалось и командованию. Ставил ли он под сомнение основополагающие документы? Если подразумевать под этим наставления по тактике подводных лодок, то, безусловно, ставил. И, конечно, он не верил в близкую победу и морщился, когда при нем говорили об армии противника, как о сборище трусов и кретинов. А с другой стороны, разве не зловещая бессмыслица — назвать пораженцем командира, живущего одной всепоглощающей мыслью — выйти в море и громить фашистов? Горбунов давно уже не казался Мите безупречным, но усомниться в основе основ, поверить, что каждый шаг командира, каждое мельком оброненное или вырвавшееся спросонья слово — рассчитанная ложь?..
— Не знаю, товарищ старший политрук, — сказал Митя, насупившись. — Мне ничего такого неизвестно. — И, испугавшись осуждения, отразившегося на лице Однорукова, поспешно добавил: — Уверяю вас, если бы я заметил…
— То, конечно, сочли бы своим священным долгом, — скривился Одноруков. — Все это весьма трогательно и делает честь вашим патриотическим чувствам. Но поверьте, мой дорогой товарищ Туровцев, — он опять прижал к груди планшет, — я не осмелился бы вам докучать, если бы вы сами, совсем недавно в разговоре с известными нам обоим лицами, не выражали — в форме совершенно корректной — несогласия с отдельными высказываниями капитан-лейтенанта Горбунова. Как же это совместить с тем условием, которое мы с вами добровольно приняли с самого начала, а именно, что наш разговор ведется неофициально и с полной откровенностью?
«Все ясно, — уныло думал Митя, слушая Однорукова. — Одно известное лицо — это, конечно, Селянин. Другое — комдив. Селянину я не мог сказать о командире ни одного дурного слова, но, как знать, не ляпнул ли я, защищая Горбунова, что-нибудь лишнее? С комдивом сложнее. Комдив — свой парень и хочет Виктору Ивановичу только добра, но… как знать? Может быть, он что-то и сказал. Для объективности. А может быть, даже вынужден был сказать. Из осторожности. Вчера мы с Борисом Петровичем основательно почесали языки, и если меня сейчас беспокоит, не передал ли комдив какую-то часть нашего разговора, то у комдива гораздо больше оснований опасаться, не сделал ли этого я. Пока ничего страшного, но надо держать ухо востро, чтоб не слишком разойтись с тем, что мог сказать комдив…»
— Кое в чем мы действительно иногда расходимся, — сказал он бодрым голосом.
— Например?
Весь дальнейший разговор превратился в нескончаемый и утомительный для обеих сторон торг. Самое утомительное было то, что спор шел не о человеке, спорили о словах. Митя устал раньше — у него было меньше опыта. Временами он совсем переставал понимать, что говорит Одноруков, — слушая, как монотонно журчит его голос, он поглядывал в окно: Граница давно вырубил гильзу и ушел, временами стекла освещались зеленоватой вспышкой — кто-то пробовал сварочный аппарат. С некоторыми потерями Мите удалось отбить атаку, советский патриотизм и общая политическая направленность Виктора Ивановича Горбунова сомнению больше не подвергались. В то же время считалось установленным, что в отдельных высказываниях Горбунова наличествовали положения спорные, непродуманные и приводящие (объективно!) к искажению действительного положения дел, а самому Горбунову присущи (в какой-то мере!) элементы зазнайства, бесплодного критиканства и авангардизма. Насчет авангардизма Митя был в немалом сомнении, ему казалось, что это что-то из истории комсомола, но он представил себе, что из-за этого туманного и, судя по всему, не представлявшего большой опасности слова опять может возникнуть долгий, наводящий уныние торг, — и уступил. Выработав это неписаное коммюнике, оба умолкли, испытывая странное чувство сближения, свойственное людям, делавшим что-то вместе, даже если это что-то не очень хорошо само по себе. Одноруков расстегнул планшет и тихонько перебирал бумаги, а Митя смотрел в окно и думал, что если разговор о морально-бытовом облике удастся провернуть минут за десять, то можно еще поспеть к началу пробной кислородной сварки.
— Скажите, товарищ Туровцев, он сильно запивает?
Услышав этот вопрос, заданный тихо и даже как будто сочувственно, Митя опешил:
— Кто? Командир?
— Ну конечно, мы же о нем говорим.
— Он вообще не пьет.
— Совсем?
— Ну разве что по праздникам… Когда мы были еще на морском довольствии и нам полагались «наркомовские», так он даже этих положенных ста грамм никогда не пил.
— Чудеса. Что же это он у вас — один такой?
— Нет, у нас многие не пьют.
— Куда же, интересно, девалась экономия?
— Использовали для валютных операций.
— Что?! А нельзя ли поточнее?
— А точнее — вырыть могилу на Охтенском кладбище стоит пол-литра. Пять литров бензина — пол-литра «Московской». У меня все записано.
— Поразительно. И вы так запросто в этом признаетесь?
— Вы же хотели, чтоб искренне…
Одноруков вздохнул и побарабанил пальцами по планшету. Митя понял, что Однорукову до смерти хочется записать насчет валютных операций, но он боится спугнуть собеседника.
— У вас не было на лодке случаев пьянки?
— Нет.
— Нет?
— Нет.
— А вот я располагаю совершенно достоверными сведениями, что один старшина — если не ошибаюсь, моторист — был пьян во время боевой тревоги.
— Во-первых, не во время тревоги…
— Ага, значит, это все-таки было?
— Было! — Митя разъярился. — А как это было, вы спросили? Старшина прибежал по тревоге в тридцатиградусный мороз в одних носках…
— Да вы не волнуйтесь…
— Как же не волноваться? Надо хоть немножко понимать…
— Уверяю вас, я все отлично понял, — примирительно сказал Одноруков. — И не склонен придавать этому случаю большого значения. Тем более если он был единственный.
— Нет, не единственный, — огрызнулся Митя. Он еще кипел. — В ночь, когда командир узнал о гибели своей жены, мы с ним ночевали на лодке и пили неразведенный спирт, предназначенный к тому же для технических надобностей. — Он с вызовом посмотрел на Однорукова и сразу же пожалел о сказанном.
— Кстати, о жене, — прошептал Одноруков, и лицо его приняло брезгливое и страдающее выражение, — у человека недавно погибла жена, а он тут же, на глазах у всех, заводит интрижку. Послушайте, это же грязно…
Митя ничего не ответил. В отношениях Горбунова и Кати он не видел ничего грязного, но самое существование этих отношений было предательством, нарушением совместно данного обета, самым необъяснимым и мучительным из того, что стало за последнее время между ним и командиром.
— Вы согласны со мной? — настаивал Одноруков.
— О личной жизни Виктора Ивановича, — твердо сказал Митя, — мне решительно ничего не известно.
— Заявление делает честь вашей скромности. Но вы неискренни.
— Думайте что хотите. А я повторяю — ничего не знаю и не понимаю, откуда у вас такие сведения.
— Слухом земля полнится.
— Питаетесь слухами?
— А вы напрасно недооцениваете слухи. Для того чтоб слух стал документом, иногда не хватает только бумаги.
«Недурно сказано», — подумал Митя, а вслух сказал, криво усмехаясь:
— Вероятно, и обо мне ходят сплетни.
— Вероятно. Просто у меня не было причин интересоваться.
Это уже была угроза, а угрожать Мите не следовало, он становился упрям. Одноруков скоро убедился, что из лейтенанта больше ничего не выжать, деликатно зевнул и посмотрел на часы. Часы он носил на внутренней стороне запястья и смотрел на них так, как будто показания циферблата были засекречены.
— Спасибо за беседу, лейтенант, — сказал он, растянув рот в улыбку. — Не знаю, как вы, а я искренне рад нашему знакомству. Теперь последний вопрос: вы не считаете, что от нашей беседы должен остаться какой-то материальный след?
Смысл вопроса до Мити дошел не сразу; сообразив, он возмутился:
— Вы же сказали, что это не допрос…
— И готов повторить. Но если мы с вами захотим быть до конца последовательны, то должны будем признать: для принципиального человека нет разницы между тем, что он говорит и пишет.
— Нет, есть, — угрюмо сказал Митя. — Не могу объяснить, какая, но есть. Ладно, начнем все сначала. Пожалуйста, задавайте вопросы. А я потом посмотрю протокол.
— Вы напрасно горячитесь. Никаких протоколов. Я не веду следствия. Следствие ведется, когда есть дело. Персональное дело Горбунова. Такого дела пока нет, и наша с вами общая задача сделать так, чтоб его и не было.
— От чего это будет зависеть?
— От многих факторов, и более всего от поведения самого Горбунова.
— Тогда чего же вы хотите?
— Всегда можно найти форму.
— Например?
— Например, вы пишете мне товарищеское письмо, в котором между прочим делитесь…
— Послушайте, товарищ старший политрук, — сказал Митя, морщась. — Придумайте что-нибудь попроще. Я два месяца не писал родителям. Вам что нужно — заявление?
— Вы огрубляете мою мысль. Скажем, памятную записку.
— Составьте. Если запись будет правильной — я подпишу.
Одноруков задумался.
— Нет, это тот же протокол…
Они опять заспорили. Снова начался торг, бесконечный, утомительный, у Мити уже звенело в ушах и кружилась голова, когда они наконец нашли компромиссную формулу: «В ответ на поставленные мне вопросы считаю своим долгом заявить…» Вслед за этой преамбулой Митя кое-как перенес на вырванный из одноруковского блокнота листок то самое неписаное коммюнике, где говорилось об авангардизме Горбунова, причем облек свои критические замечания в такую сдержанную и ни к чему не обязывающую форму, что всерьез опасался скандала. Но Одноруков даже не просмотрел текста — убедившись, что есть подпись и дата, он щелкнул кнопкой планшета и встал. Встал и Митя.
— Может, пообедаете с нами, товарищ старший политрук, — сказал он тоном идеального старпома и немедленно раскаялся.
Одноруков слегка усмехнулся и очень медленно покачал головой. Означать это могло только одно: взяток не беру.
— Надеюсь, вам не надо напоминать, — холодно сказал Одноруков, — что наш разговор конфиденциальный и разглашению не подлежит. — При этом он опять усмехнулся, и Митя с ужасом понял смысл усмешки: я-то нисколько не боюсь, что ты будешь болтать, ты гораздо больше меня заинтересован, чтоб разговор остался между нами.
За обедом говорили только о кислородной сварке, об Однорукове никто не спросил ни слова. По всей вероятности, Митя должен был заговорить первым, но не смог — его в равной степени ужасали оба варианта: лгать и говорить правду. Убеждение, что он поступил как должно или хотя бы вышел из боя с наименьшими потерями, куда-то улетучилось, он уже не казался себе таким хитрецом и умницей, как час назад, и из последних сил цеплялся за установившуюся с недавних пор официальность отношений. Раньше ему нравилось быть обиженным — теперь это было выгодно.
За ужином повторилось то же самое, а в десятом часу обитатели каминной собрались вокруг древней лампы-молнии. От раскалившегося пузатого стекла расходились жаркие волны, все расселись в кружок и разложили свои бумажки. Митя так хорошо знал каждого, что мог безошибочно, только по выражению лица, определить, кто чем занят. У доктора несчастный вид, и он чешет авторучкой в затылке — это значит, что он составляет раскладку на завтрашний день, а продукты принесли невыгодные. Виктор Иванович что-то быстро пишет. Остановился, перечел, усмехнулся и подтолкнул листок к сидящему слева механику, тот просмотрел, кивнул и перебросил Зайцеву. Кудиныч долго вчитывается — то ли не разбирает почерк, то ли не сразу докапывается до сути, наконец лицо его проясняется, он скалит редкие зубы и подмигивает Горбунову. Все ясно: Горбунов пишет объяснение по поводу вчерашнего инцидента. Естественно, что он советуется с Ждановским и Зайцевым — они свидетели, но Митю гложет мысль, что если б не незримая преграда, которая к концу дня приобрела почти материальную плотность, листок, вероятно, показали бы и ему.
Чтоб отвлечься от неприятных мыслей, Митя попытался набросать черновичок своего будущего выступления по радио и убедился, что не способен связать двух слов. Так уже бывало, Митя не забыл позорного провала своей первой политинформации, но обстоятельства не совпадали — на этот раз сведений было более чем достаточно, причина коренилась в чем-то другом, и Митя измарал много бумаги, прежде чем понял, что дело не в грамматике, а в утраченном чувстве общности, в том самом чувстве, которое совсем недавно позволяло ему говорить «мы», «наш корабль» и даже «боевой поход нашего корабля». Почти не отдавая себе отчета в том, что он делает, Митя надел шинель и спустился во двор. Ему захотелось перекинуться с кем-нибудь словом — с Асият, с Пантелеймоном, с Шуриком, — все равно с кем, дружелюбно и просто, не ощущая мучительной принужденности. Но во дворе он не нашел ни одной живой души. Только гул ветра и шуршание проржавевшей кровли.
Осмотревшись, он взглянул на небо — чудо, что нет налета. Ветер гнал облачную рвань, в прорехах колобком катилась луна, все точь-в-точь, как в тот вечер, когда они с Тамарой вылезли из чердачного окна на облитую лунным светом, грохочущую под ногами железную крышу… На собственном горьком опыте Митя познал старую истину: от страстей лечит только время. Можно убежать от другого человека, но некуда уйти от самого себя. Лечит только время, потому что каждый прожитой день что-то меняет в твоей душе, с каждым прожитым днем ты уходишь от себя прежнего, и ты волен тащить с собой шлейф из воспоминаний или избавиться от него по дороге. Хочешь избавиться — нагромождай баррикады. Из часов, дней, недель, месяцев. Вначале они очень хрупки, эти баррикады, мысль воровски возвращается к отвергнутому и запретному; ненависть и даже презрение — плохая защита, они только обостряют память о поверженном кумире, любое впечатление минуты предательски связывается с прошлым. И вот приходит день, когда ты просыпаешься и первая твоя мысль — не о ней, затем день, когда ты проходишь мимо ее окон, не взглянув в ту сторону, и наконец — это уже начало выздоровления — наступает день, трудный, сумасшедший, полный забот и огорчений, когда ты не вспоминаешь о ней ни разу. Такой день был вчера, и это был несомненный успех, который надлежало удерживать и развивать, но Митя уже знал, что все выстроенные им баррикады могут мгновенно рухнуть только из-за того, что гудят провода и светит луна, и если немедленно не взять себя в руки, он погиб: секунда, и он взбежит на крыльцо флигеля, с силой дернет дверь-мышеловку, в темноте доберется до обитой рваным войлоком двери, нащупает пальцем дыру от замка и еще через минуту с бьющимся сердцем будет стучаться в Тамарину дверь.
«Неужели я так слаб? — с ужасом подумал он. — Неужели все данные мной обеты и принятые решения, здравый смысл и оскорбленное достоинство, неужели все это может отступить перед смутной тягой, перед бессмысленным желанием разбередить уже зажившую рану? Если это так, то грош мне цена. Да еще в базарный день… А с другой стороны — почему бы и не зайти? Что от этого изменится? Наоборот, это докажет, что все бури отгремели и отныне мы можем встречаться, как все люди, не испытывая ни горечи, ни привязанности».
…«Короче говоря, можно пойти, а можно не идти. Математическая логика учит, что при абсолютном равенстве шансов закономерно предоставить решение жребию. Орел или решка дают условный перевес в один бит. Что такое бит, я не помню, что-то из теории вероятности…» Митя нащупал в кармане пятак с остро отточенным ребром. Эта истертая монета имела для Мити двойную ценность — напоминала о Безымянном и служила рабочим инструментом. Рискуя порезаться, он сжал пятак в кулаке и вдруг — с яркостью цветного кинокадра — представил себе: раскрываются железные ворота, и на заводской двор, громыхая, въезжает обгорелый танк. Он неуклюже тормозит, обдавая рыжими выхлопами бегущих за ним мальчишек, а из люка один за другим выскакивают прокопченные, промасленные, окровавленные и кое-как перевязанные танкисты — командир, стрелок, водитель. Четвертого нет — убит или в медсанбате.
Следующий кадр: трое сидят на броне. Они уже успели поесть и выпить по котелку газированной воды, губы их подернуты жиром, и они потихоньку отрыгивают, прикрывая рот ладонью. Взгляды их с надеждой и тревогой устремлены на небольшого человека в черной суконной куртке с косыми карманами и неулыбчивыми светлыми глазами на землистом лице. Он стоит, слегка откинув голову, перед пробитым насквозь и искореженным листом броневой стали, стоит невыносимо долго, как будто прицеливаясь; между большим и указательным пальцами согнутой в локте руки он держит пятак с остро отточенным краем, он держит его, как художник кисть, как хирург скальпель, с неосознанным изяществом и неосознанным величием. Наконец он вытягивает руку, и острое ребро чертит на полуобгоревшей краске тонкую, едва различимую черту. И трое на броне облегченно вздыхают — решение принято.
«Так вот, лейтенант Туровцев, хотите знать, кто был этот человек? Этот человек — мастер. Мастер — высокое звание, может быть, высшее на земле. Мастера бывают разные — мастера кисти и мастера торпедного удара, буровые, дорожные и мастера революционных взрывов, но всех их роднит одно — они принимают решения. Не ищут удачи, не пытаются перехитрить судьбу, они знают и умеют и потому не угадывают, а разгадывают. Для них не существует понятия „все равно“, они всегда выбирают пути, и даже ошибка мастера ценнее, чем удача игрока. Можете вы себе представить, лейтенант, чтобы Холщевников или Штерн ставили диагноз, подбрасывая монету, Горбунова, гадающего на костях перед торпедной атакой, наконец, Ленина, вверяющего жребию начало вооруженного восстания?»
…«Итак, лейтенант, оставим слепую судьбу в покое. Вас тянет пойти — идите. Идите, но не взваливайте ответственность за свои поступки на случай и обстоятельства. В тех ограниченных пределах, в каких вам предстоит принимать решение, ваша воля совершенно свободна. Кстати, напоминаю вам, лейтенант, что вы арестованы на десять суток с исполнением служебных обязанностей и сами поставлены надзирать над собой. Вы еще не нарушили данного вами слова, но вы — на грани. Если вы сейчас постучитесь к Тамаре, Горбунов почти наверняка об этом не узнает, но вы навсегда или, во всяком случае, надолго лишитесь права судить о поступках других людей. Человек, не сдержавший слова, данного другому, — обманщик. Человек, который не держит слова, данного себе — ничтожество. Ничтожество — это даже хуже, чем жулик. Жулик — величина с отрицательным знаком. Ничтожество — нуль. Жулик исправится, а нуль, как его ни верти, всегда останется нулем. Люди, у которых стерта грань между „да“ и „нет“, между „хорошо“ и „дурно“, между „люблю“ и „не люблю“, между „верю“ и „не верю“, — нули, опасные в военное время и неинтересные в мирное».
Митя спрятал пятак в карман. Чтоб не возвращаться в каминную, он решил заглянуть в кубрик команды. В кубрике было уже темно, светилась только раскалившаяся докрасна времянка, вымотавшиеся за день краснофлотцы лежали на койках. В старшинской горела свеча, сделанная из лыжной мази. Войдя, Туровцев увидел склоненные над столом головы Савина и Тулякова. Боцман сидел на своей койке и стриг ногти, увидев штурмана, он вскочил и заулыбался.