— Ладно, штурман, ты режь, но не морализируй.
   На следующее утро помощник командира «двести второй» развил бурную деятельность, поразившую не только команду, но и видавших виды хозяйственников плавбазы. Туровцев недаром прослужил несколько месяцев на «Онеге»: бессильный что-либо изменить в ее порядках, он тем не менее отлично в них разбирался. Пучков, новый старпом «Онеги», сразу понял, что наскочил на несговорчивого клиента. Ходунов посматривал на Митю с удивлением: неужели Горбунов сумел сделать из этого щенка что-то путное? Кондратьев был величественно прост и дружелюбен. Ставя на бланках свою размашистую подпись, он вдруг хитро прищурился и спросил: «Ну что, лейтенант, каково тебе? Тяжко?» Митя из самолюбия попытался отрицать, но Борис Петрович отмахнулся и, захохотав, сказал: «Что ты мне врешь. Я — начальство, и то мне с ним трудно, а тебе сам бог велел страдать…»
   Всякий порыв заразителен. Краснофлотцы, работавшие на погрузке, с удовольствием поглядывали на лихо распоряжавшегося помощника, и даже боцман Халецкий, личность вообще скептическая, признал его авторитет и лишь изредка позволял себе что-то почтительно советовать. Горбунов вел себя, как всегда, загадочно. Все утро он просидел у себя в каюте, обложившись книгами и картами, и даже сменил ботинки на тапочки. После обеденного перерыва Митя настолько обнаглел, что послал к нему доктора справиться о здоровье. Гриша вернулся и доложил: командир благодарит за внимание, он чувствует себя лучше и, хотя температура еще держится, готов принять помощника по любым возникшим у него вопросам. При этом у доктора был такой серьезный вид, что Митя на мгновение усомнился: вдруг на самом деле температура? Но затем уловил иносказание: если запарываешься — приходи. И, конечно, не пошел.
   Впрочем, все шло как по нотам, если не считать столкновения с мичманом Головней. Мичман ведал на «Онеге» продовольственной кладовой и так же, как Митрохин, принадлежал к любимцам Ходунова. Головня был честен на самый распространенный манер: он не крал и не подделывал документов. Сознание собственной честности давило его, как тяжелый груз, он с трудом переносил свое совершенство и потому был всегда угрюм и высокомерен. С началом блокады высокомерие Головни разрослось до невероятных размеров. В нем нуждались все, он — ни в ком. Он мог облагодетельствовать и разорить, ни на йоту не отступая от инструкций. В безденежном мире казенного довольствия он мог выдать сахарную норму рафинадом и соевыми конфетами, табак — папиросами или махоркой, мясо — солониной, консервами и даже яичным порошком, что было крайне невыгодно, ибо, согласно существовавшей шкале, вместо ста граммов мяса полагалось двадцать граммов яичного порошка.
   Когда доктор доложил, что Головня лютует, Туровцев вспыхнул и ринулся в кладовую. Если раньше при появлении Туровцева мичман, не поднимаясь со стула, находил приличный способ приветствовать начальника, то теперь он даже не поднял глаз.
   — Даю, что есть.
   — Я этого не возьму.
   — Дело ваше, можете не брать.
   Тон был возмутительный. Вероятно, Головня рассчитывал, что лейтенант покорится, долгий опыт говорил ему, что молодые командиры, когда им что-нибудь очень нужно, обычно не придираются к тону. А может быть, наоборот — ждал, что лейтенант разволнуется, начнет заикаться и грубить, и тогда победа все равно осталась бы за мичманом, ибо побеждает всегда тот, кто сохраняет спокойствие.
   Но Головня просчитался. Туровцев не разволновался, он пришел в бешенство. Он не раскричался осекающимся голосом, как бывало прежде, и не рассыпался в угрозах, безопасных именно из-за своей чрезмерности.
   — Встать, — сказал он коротко.
   Мичман удивленно поднял скучливые глаза, но что-то в лице Туровцева и в молчании остальных заставило его поспешно выйти из-за стола и, обдернув китель, взять руки по швам.
   Туровцев не спеша, с любопытством разглядывал Головню. Лицо у мичмана было сытое, но не свежее, а как будто присыпанное пылью. Даже морщин на нем не было, а только складки. Рассматривая вблизи это грубое лицо, Митя вдруг отчетливо вспомнил другое, совсем непохожее: изысканно-испитое, ироничнейшее, интеллектуальнейшее лицо Георгия Антоновича. Порознь это были люди, которые ему не нравились. Вместе это было явление. Митя не умел подобрать ему названия, но в его душе уже зрела ненависть к этой неуловимой касте честных воров, косвенных взяточников, самоуверенных холуев, перед которыми почему-то частенько пасуют люди безупречно чистые.
   — Вы что, с ума сошли, Головня? Как вы разговариваете?
   Головня молчал.
   — У вас что здесь — собственный лабаз? Вы что — личное одолжение мне делаете или служите?
   На этот раз отмолчаться не удалось, Головня выдавил из себя:
   — Служу, — и поспешно добавил: — товарищ лейтенант.
   — А если служите, то зарубите себе на носу: даже если вы сидите на харчах, устав остается для вас уставом, а командир командиром. Военфельдшер Марченко! Отставить прием продовольствия.
   — Есть, — гаркнул Гриша.
   — Товарищ лейтенант, — сказал Головня незнакомым голосом. Туровцев был уже в дверях. — Товарищ лейтенант…
   Митя остановился.
   — Что вам, мичман?
   — Товарищ лейтенант, — повторил Головня в третий раз. — Я учту ваши замечания. Больше не повторится.
   — Очень рад за вас. Идемте, доктор.
   — Товарищ лейтенант, разрешите им остаться. Все будет в порядке.
   — Ну хорошо, посмотрим.
   Через полчаса боцман разыскал Туровцева на шкиперском складе и, усмехаясь, доложил, что товарищ лейтенант может быть спокоен: продовольствие принято, и все обстоит в ажурном порядке, а в семнадцать ноль-ноль Туровцев постучал к Горбунову и нарочито обыденным тоном доложил о готовности. Горбунов выслушал помощника с серьезным видом, усмешка гнездилась где-то в крыльях носа.
   — Отлично. А теперь подите к себе и подумайте, все ли сделано.
   К себе Митя не пошел, а отправился на лодку. Посмотрев на пузырек дифферентомера, он забеспокоился: корма была явно перегружена. Пока выравнивали дифферент, прошло время. Только перед самым ужином он зашел в каюту. На смену недавнему возбуждению пришла острая усталость, не было сил лезть наверх, и Митя рухнул на койку Каюрова. Он не заснул, а впал в прострацию. Думать он еще мог, но потерял управление мыслями. Как рыбы, привлеченные электрическим светом, они приплывали и уплывали. Сначала в освещенный участок мозга вплыли, обнявшись, мичман Головня и Георгий Антонович, он проводил их вялой усмешкой. Георгий Антонович потянул за собой Селянина. Селянин был тоже явление, но посложнее. Затем все освещенное пространство заполонила Тамара. Это было приятно, пока Митя не вспомнил о данном вчера обещании. Переход на новую стоянку приближал его к Тамаре территориально, но ничего по существу не решал, наоборот, увеличивалась опасность разоблачения. Митя вспомнил усмешку Горбунова — не ту широкую и кривоватую, обнажающую только нижние зубы, от которой его лицо теплеет и становится удивительно привлекательным, а сегодняшнюю: почти неуловимую, прячущуюся в углублениях за крыльями носа и в углах плотно сжатых губ. Вспомнил и даже тихонько застонал.
   Горбунов не торопился играть тревогу, и звонки на лодке затрещали перед самым отбоем. Стоя рядом на мостике, Митя с удовольствием отметил, что к шефу вернулось хорошее настроение. Грозная чернота ночи, разрезаемая редкими электрическими вспышками, холод и резкий ветер, швырявший в лицо крупные дождевые капли, — все это, по-видимому, только веселило командира.
   Несмотря на поздний час и плохую погоду, на мостиках соседних лодок и на верхней палубе «Онеги» оказалось много провожающих.
   Окончилась проверка на герметичность, все отсеки поочередно доложили о готовности. Горбунов, дружелюбно улыбаясь и потирая руки, спросил:
   — Ну что, штурман, мы как будто ничего не забыли?
   — Как будто, — сказал Митя, тоже улыбаясь.
   — Значит, с богом?
   — Выходит, так.
   — Дело. Командуйте.
   — Что?!
   Митя взглянул на командира и очень пожалел, что не удержался от последнего восклицания. Командир смотрел на помощника с самым невинным видом. В переводе на слова взгляд означал примерно следующее: «Вам очень идет ваша новая пилотка, но вы, кажется, не умеете сняться со швартовов?»
   Как всякий аттестованный вахтенный командир, Туровцев умел швартоваться. Но опыт у него был самый ничтожный, а за время службы с Ходуновым повылетело и то немногое, что он помнил. В этом не грех и признаться, но тогда столь блестяще начатую игру можно считать проигранной, и все завоевания дня идут насмарку.
   — Есть! — хрипло сказал лейтенант Туровцев и, наклонившись над рубочным люком, рявкнул самым что ни на есть командирским басом: — Внизу! Швартовую команду наверх!
   Теперь до следующей команды у него была примерно минута — немало для человека с хорошей реакцией. «Первым делом надо отвести корму от кормы двести тринадцатой, — стремительно соображал он, комкая в руках пилотку, — следовательно: „руль право на борт, левый мотор, малый вперед, правый — средний назад“. Работающие враздрай винты оттолкнут корпус лодки влево, затем „стоп правый и лево руль“. Главное — выйти на середину, не наскочив кормой на стоящую сзади двести пятнадцатую, а там „оба мотора, средний вперед“, курс на средний пролет моста…»
   Швартовая команда высыпала наверх в самом праздничном настроении. Многие поглядывали на Туровцева с тем несколько бесцеремонным любопытством, которое повсюду встречает новичков. Боцман с озабоченным видом распоряжался на верхней палубе — в присутствии Горбунова он избегал распространенных предложений, обходясь междометиями. В общем, все с удовольствием играли в дальний поход. Мите было не до игры, вернее, он был втянут в другую игру, тем более азартную, что противник находился рядом. В данный момент противник стоял с отсутствующим видом и рассматривал медленно ползущий по Литейному мосту трамвай.
   — По местам стоять, со швартовов сниматься!
   Теперь уже все, кто был наверху, поняли, что лейтенант не дублирует команды Горбунова, а сам поведет корабль.
   Убраны и закреплены сходни, отданы и смотаны все тросы, кроме носового. Лодка свободна — это понятно по легкому покачиванию и по тому, как изменился звук, с которым ударяется об легкий корпус вода.
   — Левый мотор, малый вперед, правый — средний назад!
   Лодка начала потихоньку пятиться. На «Онеге» и на лодках замахали пилотками и бескозырками…
   На середине реки Туровцев почувствовал себя увереннее. Лодка шла против течения, держа курс на средний пролет Литейного моста. Митя окинул взглядом верхнюю палубу и невольно залюбовался. В зрелище бесшумно скользящей по водной глади подводной лодки всегда есть что-то щемящее. Торжественно неподвижны выстроенные в одну линию фигуры подводников. На палубе движущейся лодки редко слышится пение, но само ее движение похоже на песню, кажется — в любую минуту лодка может исчезнуть, слиться с воздухом и водой, растаять, как тают звуки…
   «Какое счастье, что я на двести второй…» — подумал Митя.
   Приблизившись к мосту, он, движимый похвальной осторожностью, притопил лодку и снизил обороты. Казалось, было сделано все необходимое, чтоб не треснуться об гранитные устои и не зацепиться антенной за железные фермы моста, однако именно после этих команд лодка стала плохо слушаться руля: несмотря на все усилия стоявшего у штурвала Фалеева, лодку упорно разворачивало поперек течения, еще немного — и она застрянет под мостом, загородив фарватер, либо — еще хуже — ее прижмет к одному из каменных быков и может помять. Никто из стоявших на мостике не произнес ни слова, но в позах рулевого и сигнальщика Митя уловил тревогу. И только Горбунов зевал во весь рот.
   «Черт меня дернул связаться с этим холодным убийцей», — яростно думал Митя.
   Укрепленные под мостом красные фонари приближались с пугающей быстротой, и Мите показалось, что на мостике стало светлее. Он опять посмотрел на Горбунова. Поймав на себе напряженный, ненавидящий и молящий взгляд помощника, командир соизволил на несколько секунд вернуться к действительности. Он лениво взглянул на надвигающиеся фермы и рыскающий, как магнитная стрелка, нос корабля, зевнул и вновь отвернулся. Но помощник ясно услышал ни к кому не обращенное, как будто случайно вырвавшееся вместе с зевотой слово. Слово это было «парусность».
   Недаром считалось, что у Мити хорошая реакция, — он понял свою ошибку мгновенно. Дул сильный остовый ветер, и возвышающаяся над водой рубка создавала парусность, ветер и встречное течение поворачивали лодку вспять.
   Лейтенант Туровцев отработал назад, затем прибавил обороты и благополучно прошел под мостом. За Литейным Нева выглядела пустынно, кроме одного плавучего крана, притулившегося у самых Крестов, кораблей здесь не было. В районе прежней стоянки даже ночью ощущалось биение жизни, позванивали с двух сторон редкие трамваи, иногда пробегали машины, на кораблях били склянки и гудела вентиляция, временами мигал ратьер — корабли переговаривались. Здесь стояла жутковатая тишина, Мите показалось, что лодка вошла в подземное озеро.
   За мостом Митя продул балласт, сжатый воздух взбурлил воду. Оставался последний ответственный маневр — прижать лодку к левому берегу с таким расчетом, чтоб подойти к точке стоянки под наименьшим углом. То, что было на карте точкой, теперь принимало реальные очертания. Впервые Митю кольнуло беспокойство: как она выглядит, эта окаянная точка, какая там глубина, нет ли подводных свай, может ли лодка подойти к парапету вплотную, да и есть ли этот самый парапет? И не следовало ли прежде, чем начинать переход, подготовить причал и послать загодя матроса, чтоб было кому принять и закрепить конец?
   В заданную точку он привел лодку безупречно. Берег надвигался, и лодка, вновь снизившая обороты, с кажущейся стремительностью подходила к грубо сколоченному, но удобному причалу. На причале стояли, широко расставив ноги, две черные фигуры. Ветер развевал ленточки. Митя непроизвольно оглянулся на Горбунова. Командир уже не прятал откровенно смеющихся глаз.
   — Стоп моторы, — угасшим голосом скомандовал Туровцев.
   Лодка прошла по инерции еще несколько метров и мягко коснулась скрипнувших досок причала.
   — Отлично, штурман, — сказал Горбунов как ни в чем не бывало.
   Митя ничего не ответил. Он вдруг сразу ослабел и покрылся потом.
   Через минуту вся команда оказалась наверху. Горбунов разрешил курить, подводники раскуривали толстые самокрутки, тлеющий табак освещал улыбающиеся лица. Только Туровцев был мрачен.
   — Не хотите ли на берег, Дмитрий Дмитрич? — услышал он голос Горбунова и сразу насторожился.
   Это пахло намеком, издевкой. Он промолчал.
   — Пойдемте, пойдемте, — сказал Горбунов, не дождавшись ответа. — Надо промяться немного.
   В самом деле, промяться следовало. Левая нога затекла, и по ней щекотно бегали мурашки. Прихрамывая, Митя последовал за Горбуновым, по наклонной доске они взбежали на гранитный парапет и спрыгнули на асфальт. Набережная была темна и безлюдна, только над воротами ближайшего дома тускло светилась синяя лампочка.
   «Где-то тут поблизости Тамара», — вспомнил Митя.
   Дом, против которого стояла лодка, ничем особенным не выделялся среди своих соседей: типичный питерский дом, не особняк и не казарма, а так — середка-наполовинку, с двухстворчатыми коваными воротами, вписанными в полуовальную арку. Митя попытался вспомнить, как выглядит дом, где живет Тамара; оказалось, что это невозможно: он ни разу не посмотрел на него, входя, а уходя, никогда не оглядывался. Занятый своими мыслями, он совсем позабыл о Горбунове.
   — Смотрите-ка, штурман, — сказал Горбунов.
   Он показывал на ворота, вернее, на стоявшие в воротах три фигуры — две женских и мужскую. Одна из женщин — та, что поприземистее, — держала над головой «летучую мышь». Мужчина был, без сомнения, матросом. Старинные гвардейские ленточки свисали с бескозырки, на черном бушлате блестели Георгиевские кресты.
   А где-то в глубине двора натужно, как при зевоте, взвизгнула пружина и гулко, со звоном хлопнула дверь.

Часть вторая

Глава десятая

   Лед сковал Неву, блокада стиснула город.
   В декабре начали одолевать морозы. Голод и холод, страшные порознь, объединились. Бомбоубежища пустовали. Немногие рисковали потерять свое место в хлебной очереди из-за воздушной или артиллерийской тревоги.
   Все стало трудно. Не только работа. Даже то, что ранее не замечалось и не считалось за труд, теперь требовало усилий. Стало трудно засыпать и просыпаться, умываться и поддерживать чистоту в жилищах, ходить по улицам и подниматься по лестницам. Еще труднее — заботиться о других людях и сдерживать раздражение, любить своих близких и помнить о друзьях, держать данное слово и быть справедливым.
   Люди на подводной лодке и в доме на Набережной делали эти усилия и потому оставались людьми.
   Прошло семь недель с тех пор, как лодка ошвартовалась против ворот дома на Набережной. Десятидюймовый слой замерзшей воды держал ее в плену и грозил помять тонкую сталь. Приходилось каждое утро обкалывать лед по ватерлинии, вокруг лодки образовывался узенький поясок воды, которая сразу же замерзала.
   Митя Туровцев проснулся задолго до побудки. За ночь он порядком продрог, но разбудил его не холод. Предстояло бежать по малой нужде. Какая-то пружинка ослабла, и теперь властный позыв будил его по меньшей мере дважды в ночь. Пользование корабельным гальюном на стоянке запрещено, следовательно, надо лезть наружу и спускаться на лед. Он сосчитал до трех, рывком оторвал голову от подушки и, конечно, пребольно стукнулся о верхнюю койку. Тихонько похныкивая, он спустил ноги и, стараясь не касаться ступнями холодного линолеума, потянулся за валенками.
   В отсеке темно, крошечный сиреневый ночничок освещает только лицо Горбунова. Командир спит, как всегда, на спине. Лицо худое, обтянувшееся, строгое. Рук не видно — загораживает столик, — и от этого кажется, что они сложены на груди.
   Туровцев вздрогнул.
   Он уже давно испытывал по отношению к Горбунову двойственное чувство: восхищение боролось с раздражением. У командира, конечно, тяжелый характер. Он упрям, часто вяжется по мелочам и временами бывает отвратительно сварлив. Но при всем при том — за ним как за каменной стеной. Команда любит его даже больше, чем Кондратьева. Служить с Горбуновым труднее, но все видят, что командир живет так же, как они, работает больше других и совершенно себя не щадит. К ноябрьским праздникам Горбунов получил маленькую продуктовую посылку — строго говоря, это была никакая не посылка, а небольшая дотация командирам лодок из каких-то специальных фондов. Горбунов передал ее в общий котел, за что ему очень влетело от комдива. Виктор Иванович молчал и не спорил, но когда Кондратьев, разбушевавшись, назвал его демагогом, так же молча потянулся к стоявшему на полочке политическому словарю. Заметив это, Кондратьев засмеялся и махнул рукой.
   «Командир опять похудел. Теперь часто говорят о людях: такой-то сильно сдал. О Горбунове этого не скажешь: отощал, но не сдал, даже похорошел, в лице появилась какая-то значительность, ни дать ни взять Галилей или Джордано Бруно — который там из них сказал: „А все-таки вертится“? Ему все впрок, даже голодуха…»
   У спящего дернулась щека — слава те господи, живой! — и Туровцев ожесточился. Вот он изволит дрыхнуть, а ты беги на мороз. Сам он каким-то образом ухитряется не просыпаться. А впрочем, известно, каким: доктор Гриша что-то сболтнул насчет водяного режима, и теперь капитан-лейтенант Горбунов выпивает последний стакан чая в двадцать один ноль-ноль. Митя тоже пробовал себя ограничивать, но ничего из этого не получилось. Конечно, от воды немного пользы, но все-таки кипяток приятно согревает и создает некоторую иллюзию сытости, позавчера у Тамары Митя выглохтал стаканов пять горячей кофейной бурды с сахарином, и что же — есть почти на хотелось.
   Митя потрогал подбородок и окончательно озлился. Опять надо бриться. Этого требуют и Тамара и Горбунов. Тамара еще полбеды, но с командиром ведь не сговоришь. Ему и дела нет, что у штурмана тонкая кожа, а орудовать приходится переточенными кустарным способом старыми лезвиями, слишком тупыми, чтобы выбриться, но достаточно острыми, чтоб порезаться.
   Когда Туровцев, одетый по-уличному, в шапке и варежках, высунул голову из рубочного люка, у него, как он и ожидал, мучительно защемило в носу, а на глазах навернулись слезы. Дежурный помог ему вылезть на мостик, чтоб поскорее захлопнуть крышку. Лицо дежурного было смазано жиром и блестело, в темноте Туровцев не сразу узнал Савина.
   Спустившись с обшитой горбылем палубы на лед и сделав несколько шагов в сторону, Митя чуть не заблудился. Перед ним лежала терявшаяся во мгле снежная равнина. Укутанные в снег мелкие ледяные торосы делали ее непроходимой, если не считать двух узеньких санных тропок. Первая тропка — кратчайший путь на тот берег. Туда возят на детских саночках покойников, изредка в гробах, чаще в саванах. Другая — только до проруби. Воду тоже возят на саночках, ведро привязывается к сиденью веревками, а чтоб вода не выплескивалась, в ведре плавает фанерный кружок.
   «Черт те что, — подумал Митя, проводив глазами медленно проплывшие саночки, влекомые бородатым гигантом в дохе, — Аляска!»
   У снежного бруствера Митя чуть не столкнулся с Халецким. Несмотря на общность цели, боцман отвернулся с таким видом, будто штурман помешал ему делать что-то важное и секретное. Никаких формальных претензий к боцману быть не могло, но и молчание боцмана, и то, что Савин, помогая вылезть из горловины, не сказал какой-нибудь незначащей фразы, вроде «Холодно, товарищ лейтенант», — все это ранило Туровцева, ибо прямо свидетельствовало о его непопулярности. И если до событий вчерашнего дня команда неплохо относилась к новому помощнику, то теперь, считай, потеряно и то немногое, что удалось завоевать.
   Того, что произошло вчера, могло и не случиться, если б не Тамара. Теперь они виделись почти каждый день. Их встречи по-прежнему происходили в глубокой тайне, и это очень осложняло жизнь. Ценой изощренного вранья и всяческих уловок Мите удавалось то забежать среди дня, то выкроить полчаса вечером. Есть люди, для которых лгать так же естественно, как есть и пить, — Митя к ним не принадлежал, ложь утомляла его, как самый тяжкий физический труд, он приходил на свидания отравленный тревогой и всегда был в напряжении. Тамара отлично все понимала, ее бесил его скользящий вороватый взгляд. Митя не решался смотреть на часы открыто и старался делать это за ее спиной, но Тамара всегда знала, когда он смотрит, и говорила: «Ты торопишься? Иди». И Митя уходил с тяжелым чувством, он не выносил, когда на него дуются. Иногда на Тамару находила странная чопорность, она с отрезвляющей сухостью уклонялась от объятий и заводила разговор о чем угодно: о Митиных родителях, о Горбунове… Мите казалось — и неосновательно, — что Тамара недостаточно тщательно конспирирует их отношения. На самом деле Тамара была здесь решительно ни при чем: о том, что Митя бывает у Тамары, и так знало слишком много людей. Знали все соседи по квартире — Камалетдиновы, Козюрины и бывший Тамарин муж Николай Эрастович, знали Юлия Антоновна с Катей и, наконец, Селянин.
   Селянин стал появляться регулярно, раз или два в неделю. Впрочем, он вел себя безупречно, сразу же дал понять, что признает все преимущества завоеванного Митей положения, и безропотно перешел на амплуа пожилого друга. Он по-прежнему держал себя с большим апломбом, но чужой апломб неприятен нам лишь в тех случаях, когда мы видим в нем ущерб для нашего собственного. Военинженер круто переменил свое отношение к лейтенанту — теперь они были на равной ноге. Он не льстил Мите, но Митя был польщен. Временами в нем пробуждалась прежняя неприязнь и, оставшись наедине с Тамарой, он начинал ворчать. Тамара холодно отвечала: «Скажи одно слово, и завтра его не будет». И Митя умолкал. Он говорил себе, что не хочет оскорблять Тамару подозрениями, но причина его терпимости была сложнее. Селянин оказывал Тамаре множество мелких услуг, и Митя прекрасно понимал, что, выжив инженера, он почти ничего не может дать ей взамен. Селянин приезжал открыто, не таясь, его мотоцикл врывался во двор с пулеметным треском, и это тоже устраивало Митю. Грохот мотоцикла и внушительная фигура инженера позволяли лейтенанту Туровцеву оставаться в тени.
   Всякий раз, приезжая, Селянин привозил что-нибудь из съестного. Привозил немного, но для Тамары, получавшей на свою карточку сто двадцать пять граммов серого целлюлозного хлеба, каждый приезд Селянина был оазисом в пустыне голода. Инженер и тут вел себя тактично, входя, он первым делом требовал чаю. Тамара кипятила воду и выставляла на стол вазочку с десятком пайковых леденцов. При виде такой роскоши Селянин приходил в лицемерный восторг и говорил: «Разрешите и мне внести свою долю».
   Митю все это очень мучило. Он рассчитывал на дополнительный паек — паек отменили. Единственное, что он мог, — приносить завернутые в бумажку кусочки хлеба. Иногда — очень редко — удавалось сберечь для Тамары второе от обеда. Это было совсем не просто, Горбунов ревниво относился к тому, что он называл «духом кают-компании». Унести второе можно было, только опоздав к обеду, что не прощалось никому. Нужно было изобрести уважительную причину, заранее заявить «расход» на камбузе, явиться, когда все уже пообедали, проглотить остывший суп, а затем, улучив подходящий момент, быстро переложить второе — чаще всего горох или макароны с крупинками фарша — в заранее приготовленную пластмассовую мыльницу. Изредка на ужин были блины, вернее, блин — утаить его было легче, например, оставить к вечернему чаю, а затем чая не пить.