Страница:
Прошло несколько лет. По двору бегала черненькая девочка с косичками, порывистая, озорная и кокетливая. Мальчишки ее уважали и колотили, как равную. Взрослые поглядывали на девочку с любопытством. Поражало несходство с матерью. Муся-кассирша была неяркая блондинка, нежная и вялая, удивительно кроткого и податливого характера. Врагов у нее не было; впрочем, относились к ней в доме и во дворе по-разному. Чтобы уяснить природу этого различия, сперва необходимо сказать, что такое «двор». Двор в данном случае — понятие не территориальное, а скорее социальное. Подобно дворам коронованных особ, двор дома на Набережной, хотя и состоял из лиц, принадлежащих к трудовому сословию, имел достаточно свободного времени, чтобы лезть в чужие дела. В то время как дом в целом относился к одинокой и беспомощной женщине с симпатией и уважением, двор посматривал на нее презрительно-сочувственно, некоторые же прямо называли «Муську нижнюю» проституткой — мнение не только несправедливое, но и безграмотное, ибо может ли быть названа проституткой женщина, всем сердцем стремившаяся к семейной жизни и поразительно бескорыстная. Правда, она никогда не была замужем и ее благосклонностью пользовались многие мужчины, иногда совсем того не достойные, но каждого из них она по-своему любила, окружала самоотверженной заботой, каждый из этих мужчин, если бы захотел быть мужем Мусе и заменить отца маленькой Тамаре, получил бы прекрасную жену. Муся-кассирша была даже однолюбкой, в том смысле, что никогда не распространяла свои милости на двоих, и каждый последующий полностью вытеснял в ее сердце память о предыдущем. Пока она была близка с мужчиной, он был для нее божеством, единственным и неповторимым, не подлежащим критике. Когда ее бросали (мужчины не ценят легких побед и не любят жениться на женщинах, мечтающих о замужестве), она горько рыдала, затем ложилась в постель и погружалась в прострацию, такую глубокую, что районная врачиха, не измеряя температуры, безропотно выписывала ей бюллетень. Каждый раз Мусе казалось, что она не переживет разрыва, но проходило время, появлялся новый идеал, я вновь расцветшая Муся служила ему с прежним рвением.
Девочке рано стали известны и характер и репутация матери. От этого она не стала любить ее меньше. Наоборот, ее любовь стала менее детской, менее эгоистической. Она жалела мать, огорчалась, когда ее обижали, и приходила в ярость, если слышала о ней плохое. Она требовала ото всех окружающих безоговорочного уважения к своей матери и только себе позволяла судить ее — да и то за доверчивость и безволие. Постепенно она забрала все домашнее хозяйство в свои руки, затем невольно усвоила с матерью ласково-покровительственный тон, случалось, даже покрикивала. Мать принимала все как должное; ее пассивной натуре было даже радостно всякое подчинение близким. Как ни жаждало сердце Тамары отцовского покровительства, со всеми кавалерами матери она была сурово-холодна и упрямо не шла на сближение. Строго говоря, у Тамары не было не только отца, но и матери, — была сестра, подруга, конечно, старшая и в чем-то более опытная, а во многом гораздо хуже маленькой. Несравнимо большее влияние, чем мать, имели Кречетовы — тетя Юля и дядя Володя, а из однолеток — Катя.
Тамаре едва исполнилось семнадцать лет, когда умерла Муся-кассирша. Покойнице не было и сорока, но вскрытие показало, что у нее было сердце семидесятилетней женщины. На Волково кладбище ее провожал весь дом и все свободные от работы служащие булочной. Не было только ни одного из тех мужчин, кого за свою недолгую жизнь искренне и бескорыстно любила «Муська нижняя».
Тамара осталась одна. После смерти матери она отдалила всех и решительно отвергла всякую помощь.
Пропадет девка — сказал двор.
Но девка не пропала. Она поступила на работу. Каждое утро она пересекала двор, очень пряменькая, стремительная, всем своим видом отвергая любую попытку остановить ее, чтобы порасспросить и посочувствовать. Сочувствовать во дворе любили. И не только добрые, душевные женщины, вроде Козюриной и дворничихи Камалетдиновой, но и такие жесткие, самовлюбленные люди, как Мария Венедиктовна. Она любила говорить: «Бедная Надежда Ивановна, ей совершенно нечего надеть». Или: «Бедная Анна Васильевна, что только она переносит от своего благоверного…» — и в эти минуты добрела от сознания, что у нее, слава богу, есть что надеть и ей не приходится, как бедной Анне Васильевне, ничего переносить от своего благоверного, а, наоборот, ее благоверный покорно переносит все причуды ее властного характера. Но Тамара не разрешала сочувствовать себе, ни с кем не советовалась о своих делах, и даже о том, что она работает в институте при Ленинградском водопроводе, узнали только тогда, когда она принесла справку.
«Муська верхняя» изрекла:
— Девка хорошенькая. Жаль, что пойдет по рукам.
Некоторые с ней соглашались.
Но Тамара опять обманула ожидания. Она не только не пошла по рукам, но очень холодно и решительно пресекала всякие попытки ухаживания. Вероятно, именно неважная репутация матери породила это суровое целомудрие.
— Деревянная какая-то. Видать, в монашенки пойдет, — заговорили во дворе обиженные кавалеры.
Но Тамара и тут лишила двор радости сбывшегося пророчества. Через год самостоятельной жизни Тамара вышла замуж.
Никто не видел, как будущий супруг провожал свою невесту до ворот, никто — кроме Кречетовых и Кати — не подозревал о существовании этого человека до того самого дня, когда Николай Эрастович Латников перевез свою мебель и книги в комнату Тамары, где и был вскоре прописан «на постоянно», как ее законный муж. Лена, секретарь домоуправления, своими глазами видела справку райзагса. Николай Эрастович был уже тогда не слишком молодым, лет сорока, человеком, очень благопристойной и интеллигентной внешности. Три десятка глаз, следивших за ним из всех дворовых бойниц и амбразур, сразу установили, что муж Тамары не красавец, но вежлив и очень опрятен, не богат, но занимает прочное положение и получает приличную зарплату. Вскоре подоспели новые справки, и Лена торжественно сообщила, что муж Тамары имеет высшее образование и работает старшим научным сотрудником в том же самом Водопроводном институте, где работала Тамара.
Тамара представила мужа соседям, Кречетовой и Кате. Ожидали свадьбы, пиршества и привычно обманулись. Мария Венедиктовна качала головой:
— Староват. И вообще старомодный какой-то. Вот увидите, теперь-то она развернется…
Нужно ли объяснять, что Тамара не развернулась? На ее лице нельзя было заметить того сияния, которое появляется у очень влюбленных и очень счастливых женщин, но женой она стала образцовой. Было что-то трогательно-забавное и в то же время чуточку мещанское в ее почтении к своему новому положению замужней дамы. Она гордилась мужем, его образованностью и деликатными манерами и не стремилась властвовать в семье. Может быть, именно потому, что она выросла без отца, ей нравилось, что ее муж не мальчишка, а солидный человек, которому не стыдно подчиниться. И она в самом деле заметно подпала под влияние мужа, его мнений и вкусов. Бывает и так, что сильный характер сознательно подчиняет себя более слабому, но это подчинение редко бывает прочным. В первый же день войны возникла трещина, которая с катастрофической быстротой переросла в разрыв. Оказалось, что Николай Эрастович — патологический трус, известие о том, что Гитлер перешел границу, сшибло его с ног, и он уже не мог подняться. Сначала он мучительна боялся отправки на фронт. Выяснилось, что он не подлежит призыву. Тогда он стал мучительно бояться осады, прорыва, вторжения. Он боялся воздушных налетов и отказывался лезть на крышу. Когда начался артиллерийский обстрел города, он боялся снарядов и отлынивал от дежурства во дворе. Но самым унизительным из его страхов был страх перед надвигающимся голодом.
В глазах Тамары трус не был ни мужчиной, ни человеком. Почти брезгливо она следила за тем, как почтенного вида немолодой интеллигент, с исполненными достоинства манерами и корректной неторопливой речью, на глазах превращался в неопрятного, суетливого и многословного старика, одержимого единственной всепоглощающей маниакальной идеей — выжить, сохраниться. Тамаре было доступно чувство жалости, и она жалела мужа. Но жалость разрушала уважение и привязанность, которые она принимала за любовь. Любви же она еще не знала.
Глава четвертая
Девочке рано стали известны и характер и репутация матери. От этого она не стала любить ее меньше. Наоборот, ее любовь стала менее детской, менее эгоистической. Она жалела мать, огорчалась, когда ее обижали, и приходила в ярость, если слышала о ней плохое. Она требовала ото всех окружающих безоговорочного уважения к своей матери и только себе позволяла судить ее — да и то за доверчивость и безволие. Постепенно она забрала все домашнее хозяйство в свои руки, затем невольно усвоила с матерью ласково-покровительственный тон, случалось, даже покрикивала. Мать принимала все как должное; ее пассивной натуре было даже радостно всякое подчинение близким. Как ни жаждало сердце Тамары отцовского покровительства, со всеми кавалерами матери она была сурово-холодна и упрямо не шла на сближение. Строго говоря, у Тамары не было не только отца, но и матери, — была сестра, подруга, конечно, старшая и в чем-то более опытная, а во многом гораздо хуже маленькой. Несравнимо большее влияние, чем мать, имели Кречетовы — тетя Юля и дядя Володя, а из однолеток — Катя.
Тамаре едва исполнилось семнадцать лет, когда умерла Муся-кассирша. Покойнице не было и сорока, но вскрытие показало, что у нее было сердце семидесятилетней женщины. На Волково кладбище ее провожал весь дом и все свободные от работы служащие булочной. Не было только ни одного из тех мужчин, кого за свою недолгую жизнь искренне и бескорыстно любила «Муська нижняя».
Тамара осталась одна. После смерти матери она отдалила всех и решительно отвергла всякую помощь.
Пропадет девка — сказал двор.
Но девка не пропала. Она поступила на работу. Каждое утро она пересекала двор, очень пряменькая, стремительная, всем своим видом отвергая любую попытку остановить ее, чтобы порасспросить и посочувствовать. Сочувствовать во дворе любили. И не только добрые, душевные женщины, вроде Козюриной и дворничихи Камалетдиновой, но и такие жесткие, самовлюбленные люди, как Мария Венедиктовна. Она любила говорить: «Бедная Надежда Ивановна, ей совершенно нечего надеть». Или: «Бедная Анна Васильевна, что только она переносит от своего благоверного…» — и в эти минуты добрела от сознания, что у нее, слава богу, есть что надеть и ей не приходится, как бедной Анне Васильевне, ничего переносить от своего благоверного, а, наоборот, ее благоверный покорно переносит все причуды ее властного характера. Но Тамара не разрешала сочувствовать себе, ни с кем не советовалась о своих делах, и даже о том, что она работает в институте при Ленинградском водопроводе, узнали только тогда, когда она принесла справку.
«Муська верхняя» изрекла:
— Девка хорошенькая. Жаль, что пойдет по рукам.
Некоторые с ней соглашались.
Но Тамара опять обманула ожидания. Она не только не пошла по рукам, но очень холодно и решительно пресекала всякие попытки ухаживания. Вероятно, именно неважная репутация матери породила это суровое целомудрие.
— Деревянная какая-то. Видать, в монашенки пойдет, — заговорили во дворе обиженные кавалеры.
Но Тамара и тут лишила двор радости сбывшегося пророчества. Через год самостоятельной жизни Тамара вышла замуж.
Никто не видел, как будущий супруг провожал свою невесту до ворот, никто — кроме Кречетовых и Кати — не подозревал о существовании этого человека до того самого дня, когда Николай Эрастович Латников перевез свою мебель и книги в комнату Тамары, где и был вскоре прописан «на постоянно», как ее законный муж. Лена, секретарь домоуправления, своими глазами видела справку райзагса. Николай Эрастович был уже тогда не слишком молодым, лет сорока, человеком, очень благопристойной и интеллигентной внешности. Три десятка глаз, следивших за ним из всех дворовых бойниц и амбразур, сразу установили, что муж Тамары не красавец, но вежлив и очень опрятен, не богат, но занимает прочное положение и получает приличную зарплату. Вскоре подоспели новые справки, и Лена торжественно сообщила, что муж Тамары имеет высшее образование и работает старшим научным сотрудником в том же самом Водопроводном институте, где работала Тамара.
Тамара представила мужа соседям, Кречетовой и Кате. Ожидали свадьбы, пиршества и привычно обманулись. Мария Венедиктовна качала головой:
— Староват. И вообще старомодный какой-то. Вот увидите, теперь-то она развернется…
Нужно ли объяснять, что Тамара не развернулась? На ее лице нельзя было заметить того сияния, которое появляется у очень влюбленных и очень счастливых женщин, но женой она стала образцовой. Было что-то трогательно-забавное и в то же время чуточку мещанское в ее почтении к своему новому положению замужней дамы. Она гордилась мужем, его образованностью и деликатными манерами и не стремилась властвовать в семье. Может быть, именно потому, что она выросла без отца, ей нравилось, что ее муж не мальчишка, а солидный человек, которому не стыдно подчиниться. И она в самом деле заметно подпала под влияние мужа, его мнений и вкусов. Бывает и так, что сильный характер сознательно подчиняет себя более слабому, но это подчинение редко бывает прочным. В первый же день войны возникла трещина, которая с катастрофической быстротой переросла в разрыв. Оказалось, что Николай Эрастович — патологический трус, известие о том, что Гитлер перешел границу, сшибло его с ног, и он уже не мог подняться. Сначала он мучительна боялся отправки на фронт. Выяснилось, что он не подлежит призыву. Тогда он стал мучительно бояться осады, прорыва, вторжения. Он боялся воздушных налетов и отказывался лезть на крышу. Когда начался артиллерийский обстрел города, он боялся снарядов и отлынивал от дежурства во дворе. Но самым унизительным из его страхов был страх перед надвигающимся голодом.
В глазах Тамары трус не был ни мужчиной, ни человеком. Почти брезгливо она следила за тем, как почтенного вида немолодой интеллигент, с исполненными достоинства манерами и корректной неторопливой речью, на глазах превращался в неопрятного, суетливого и многословного старика, одержимого единственной всепоглощающей маниакальной идеей — выжить, сохраниться. Тамаре было доступно чувство жалости, и она жалела мужа. Но жалость разрушала уважение и привязанность, которые она принимала за любовь. Любви же она еще не знала.
Глава четвертая
Прошло три дня после вскрытия рундуков. Туровцев брился, когда в дверь постучали. Так барабанить мог только один человек — Саша Веретенников. Не дожидаясь ответа, он ворвался в каюту, маленький, курносый, воинственный.
— Здорово, старпом! — гаркнул Саша, сунув Туровцеву железную ладошку. — Новости слыхал?
Строго говоря, Митя не был старпомом, старшие помощники бывают только на тех кораблях, где помощников два. Но Саша не придавал значения формальностям.
— Ни черта ты, Спящая, не знаешь! — закричал он в восторге, любуясь Митиной растерянностью. — Борис вернулся.
Никакого Бориса Митя не ждал, но не осмелился в этом признаться.
— Откуда? — спросил он осторожно.
Веретенников захохотал.
— С того света.
— С того света? — переспросил Митя, все еще не понимая, но уже волнуясь. — Какой Борис?
— Как — какой? Борис Кондратьев. Туго соображаешь, старпом.
— Двести вторая?!
— Точно так. Стоит у пирса в Кронштадте. Цела, невредима и с боевым успехом. Танкер, тысяч на восемь.
— Нет, ты врешь…
Митя сразу охрип, — так было всегда, когда он волновался. Пришлось откашляться, чтобы прочистить горло.
— Слушай, Сашка, — сказал он слабым голосом. — Скажи, пожалуйста…
— Что?
— Ну, а этот самый, как его?..
— Кто?
— Брось, — взмолился Митя, — я же серьезно.
— И я серьезно. У тебя замедленная реакция. Для стрельбы торпедами — последнее дело. Кто этот самый?
— Ну, этот… Горбунов.
— Что Горбунов?
— Он тоже вернулся?
Веретенников внимательно посмотрел на приятеля.
— Тебе надо лечиться, старпом. Фосфорное голодание. — Он больно ткнул Туровцева пальцем в лоб. — Так вот, советую сделать оргвыводы. А для начала выдать к обеду из своих тайников по двести мочегонного типа портвейн. Не вздумай жилить, убьем.
Не успел Веретенников перешагнуть комингс, как загудел и замигал своим единственным красным глазом корабельный телефон. Судя по энергии, проявленной коммутатором, звонил командир плавбазы. Вместо того чтобы взять трубку, Митя стер с лица мыло, застегнул крючки на вороте кителя и понесся к Ходунову.
Веретенников сказал чистую правду, Митя понял это по тому, как его принял Ходунов.
— Слыхал? — спросил он, прежде чем Туровцев раскрыл рот. — Садись.
Командир пододвинул помощнику тяжелое кресло — сам он сидел, по обыкновению, на койке. Его красное лицо сияло.
— Каков орел! — сказал командир и подмигнул. Туровцев не сразу сообразил, что речь идет о Кондратьеве, у него не выходил из головы Горбунов. — А, помощник? Вот то-то и оно! Поторопились отпевать. «Все сроки вышли», — передразнил он кого-то. — Ха! Для кого вышли, а для Борьки Кондратьева не вышли. Нет, ты подумай: через минные поля; харчи, вода, горючее — все под метелку, а лодку привел, да еще транспортишко трахнул. Четыре тысячи регистровых брутто-тонн! Тоже на улице не валяется.
Выразив свои чувства, он сделал озабоченное лицо:
— Значит, так: лодка подойдет к борту после семнадцати. Час будут мыться, драить якоря. Смотри, чтобы пару хватило. Восемнадцать тридцать — ужин. Надо развернуться.
— Не из чего разворачиваться, — угрюмо сказал Митя.
— Обед сделаем а-ля фуршет, на ужине отыграемся. Шпроты в масле возьмешь из автономного.
— Вина можно дать хорошего, — сказал Туровцев, раздумывая. — Печенья наскребу килограммов шесть. А может, послать Головню в Плавторг?
— Думаешь, подкинут? Ну что ж, посылай. Но особо не надейся. Вся надежда на тебя.
Он опять подмигнул, по-стариковски фамильярно, и Митя не устоял — ответил радостной мальчишеской улыбкой.
«Щенок! — ругал он себя на обратном пути. — Стоило этому хаму разок почесать у тебя за ухом — готово дело: все четыре лапки кверху. Вместо того чтоб поставить его на место или хотя бы подчеркнутой корректностью тона дать понять, что я игнорирую панибратство и не нуждаюсь в поощрении, вместо этого я постыдно расплываюсь в благодарной улыбке. Горбунов, наверно, вел бы себя иначе. Какая же я после этого личность? Салага я, а не личность».
…«И что самое смешное, — продолжал он свою мысль, уже переговорив со снабженцами и убедившись, что, в меру возможного, встреча будет приличной, если не более того, — самое смешное, что мне нужно это поощрение, я готов расшибиться в лепешку, чтобы что-то доказать — кому? Человеку, которого считаю гораздо ниже себя».
«Вздор, вздор, вздор, — думал он, проглядывая представленную старшим коком раскладку. — Стараюсь я потому, что возвращение „двести второй“ для меня ничуть не меньший праздник, чем для Ходунова. И даже больший — потому что на этой лодке служит мой друг».
Весь день Туровцева не покидало приподнятое настроение, и, как всегда в таких случаях, все, за что он принимался, выходило споро и складно, именно так, как хотелось. После обеда, столь тощего, что только предвкушение торжественного ужина спасло помощника от всенародного возмущения, стало известно, что встречать подводников приедет командующий флотом. По такому случаю командир бригады приехал засветло, за комбригом наехало много всякого начальства, штабного и политотдельского, корреспонденты и фотографы, отчего на плавбазе сразу стало шумно. Шум Туровцева не беспокоил, его тревожило другое — все это были люди, с которых продаттестата не спросишь.
Уже смеркалось, когда подкатила машина командующего. Туровцев встречал его у главного трапа. Комфлот показался Мите гигантом, хотя они были одного роста и, несмотря на разницу лет, примерно одного сложения. Митя с почтением вглядывался в его худое, с резкими морщинами лицо. У адмирала был крупный прямой нос, и Мите казалось, что такие выдающиеся носы бывают только у командующих.
Ровно в одну минуту шестого сигнальщики, стоявшие на мостике «Онеги», донесли, что со стороны залива показалась лодка. С палубы она была еще не видна — загораживал Кировский мост. Туровцев поспешил выстроить команду. Лодка приближалась очень медленно, чтоб пройти под фермами, она приняла балласт и, лишь поравнявшись с быками моста, стала понемногу продувать цистерны. Чудесно возникли над водой два ряда леерных стоек, затем палуба, наконец показалась вся лодка, шумно вздыхающая, взмыленная, в потоках белой пены. Кто-то с бунтом каната в руке ловко спрыгнул с мостика на палубу лодки, и на палубе «Онеги» одобрительно засмеялись: «Ох, и силен, рыжий!» Конечно, на таком расстоянии никто не различал мастей — рыжего боцмана «двести второй» узнали по ухватке.
Туровцев искал глазами Горбунова, но в сгустившихся сумерках лица были почти неразличимы, и только когда лодка подошла на расстояние броска, среди моряков, стоявших вдоль всего левого борта, возникло, как пишут в отчетах, веселое оживление. Отощавшие и почерневшие подводники выглядели в своих линялых комбинезонах и парусиновых беретах привольно и воинственно, лица их были изукрашены самой причудливой растительностью — от гарибальдийских бород до отечественных бакенбард образца 1812 года. Командир лодки Кондратьев отпустил светлую бородку на голландский манер, придававшую его мужественной физиономии оттенок добродушной свирепости. Горбунова Митя узнал не сразу, хотя он, единственный из всех, не участвовал в маскараде.
Адмирал был растроган. Прежде чем стать командующим, он много лет прослужил на эскадре и всегда подозревал подводников в неумении швартоваться. Безупречная швартовка «двести второй» его покорила. Взглядом почти нежным он следил за эволюциями лодки: «самый малый назад», «стоп моторы», — шептали его губы. Слышно было, как льется вода из клюзов «Онеги», когда лодка, движимая одной инерцией, с грацией живого существа коснулась борта плавбазы. Теперь уже вся команда стояла наверху, лица подводников, еще минуту назад светившиеся несколько наигранной бодростью, были задумчивы и строги, глаза смотрели не вверх, на встречающих, а вниз, на воду, и следили за тем, как сужается клинообразная щель между бортами, она сужалась медленно, секунды тянулись. Стоявшие наверху увидели вмятины в легком корпусе и росчерки пулеметных очередей на рубке, местами краска сошла, и морская вода разъела обнажившуюся сталь, покрыв ее ядовито-желтой сыпью. Дунул ветерок и донес до верхней палубы «Онеги» острый аммиачный запах, тяжкий дух непроветренного жилья, и этот запах, больше чем царапины и ржавчина, говорили о перенесенных людьми испытаниях.
Наконец лодка прильнула вплотную к бортовым кранцам, в ту же секунду были переброшены сходни, и подводники гуськом потянулись на базу. Передние поднимались неуверенно, казалось, они разучились ходить, задние, смущенно посмеиваясь, переминались с ноги на ногу. Командующий стоял у верхней площадки трапа и крепко пожимал руку каждому, кто ступал на палубу; Кондратьева он обнял, затем обратился с каким-то вопросом к Горбунову, и Митя позавидовал спокойному достоинству, с которым старший лейтенант отвечал адмиралу.
Перед ужином, забежав в кают-компанию, Митя вновь увидел командиров с «двести второй». У всех влажные волосы, густо запудренные и все-таки красные лица, ото всех за пять шагов разит «Магнолией». Кондратьев и Горбунов играли на бильярде. Из-под расстегнутых кителей виднелись цветные шелковые рубашки, на ногах — шлепанцы. Это была вольность, но они имели на нее право. В игре Кондратьева сквозило то же веселое озорство, что было написано на его лицо, шары падали в лузы со стуком, похожим на выстрелы. Мазал он часто и тоже с треском, а когда шар от сильного удара перескочил через бортик и с грохотом покатился по линолеуму, он захохотал с видом человека, которому удался труднейший трюк. Горбунов целился долго, с сосредоточенным видом, бил несильно и точно, при неудаче хмурился. Туровцев, проходя, поздоровался. Горбунов тоже кивнул, но на лице его не отразилось ничего, кроме желания быть вежливым.
Ужинали на этот раз долго, по-банкетному. Командующий не захотел идти в салон, и все население салона перекочевало в кают-компанию. Набилось много народу: весь экипаж «двести второй», весь командный состав дивизиона, гости званые и незваные. Адмирал сидел рядом с Митей и был с ним ласков, он всячески подчеркивал, что по флотской традиции хозяин кают-компании — помощник командира корабля и что сегодня все — и он сам, и комбриг, и командир дивизиона, и даже Ходунов — в гостях у лейтенанта Туровцева. Это было тем более приятно, что надменный и щеголеватый комбриг, наградивший Митю обидным прозвищем, продолжал относиться к нему несколько иронически, Ходунов же до последнего дня вообще не признавал помощника.
К концу ужина в кают-компании стало шумно. Командующий встал и подошел к пианино, его сразу же окружили ребята с «двести второй», и сипловатым, но верным голосом адмирал затянул «Варяга». Подводники пели с просветленными лицами, как верующие поют псалом, они давно не пели, и пение возвращало их на твердую землю, землю Родины. Они были взволнованы торжественным приемом, ощущением морского братства, тем, что запевалой в их хоре был старый матрос, достигший высоких степеней, но не забывший слов старой матросской песни. Туровцев взглянул на Горбунова — он сидел с незакуренной трубкой в зубах и смотрел вокруг себя размягченным блуждающим взглядом. Находясь в таком же состоянии душевного размягчения, Митя счел момент подходящим, чтоб заговорить. Неизвестно почему он решил, что Горбунову будет приятно узнать, кто жил в его каюте. Но Горбунов не выразил по этому поводу никакого удовольствия, он нахмурился, как человек, которого оторвали от дела, помолчал, ожидая, не скажет ли этот малознакомый лейтенант еще что-нибудь, и так как Митя ничего не говорил и только улыбался широко и дружелюбно, вынул трубку изо рта и сухо спросил:
— Когда же вы собираетесь освободить каюту?
Митя опешил. Он ждал другого. Горбунов уловил смущение и, не очень понимая причину, добавил уже мягче:
— Хорошо бы завтра. А? Сегодня я могу переночевать у командира.
Митя неясно представил, что будет завтра, но самолюбие заставило его ответить со всей возможной твердостью:
— Хорошо. Завтра обязательно.
— Пожалуйста. — Горбунов вяло кивнул, помолчал и опять повторил: — Да уж, пожалуйста, если можно, завтра… — И сунул трубку в рот, после чего Туровцеву ничего не оставалось, как вернуться на место.
Этот пустяковый разговор сразу испортил настроение. Митя не был обижен, ругал он себя. В самом деле, что приятного для человека, чудом спасшегося от гибели и вернувшегося домой, узнать, что его место занято, привычные или даже любимые вещи перерыты чужими руками.
Немного позже он опять посмотрел в сторону Горбунова и вдруг с изумлением понял, что Горбунов поет. Он пел, не разжимая рта и не выпуская из крепких волчьих зубов изгрызенного мундштука прямой английской трубки. Пел всем своим существом: отбивала такт обутая в спортивную туфлю нога, в лад песни жило худое обветренное лицо, ходили желваки и вздрагивали тонкие крылья носа, а глаза опять были блуждающими и размягченными, как у человека, погруженного в видения.
Утром, при очередном докладе Ходунову, Митя повел сложный подкоп против пустивших на «Онеге» прочные корни специалистов из штаба бригады. Результат получился самый блестящий, Ходунов разворчался, позвонил военкому, к обеду штатная каюта помощника была освобождена, и Туровцев, с помощью Митрохина, перетащил туда свои пожитки. Каюте Горбунова он постарался придать прежний вид, все вещи были разложены по местам, черный конверт тщательно заклеен. На совести Мити оставалась только некоторая убыль в бритвенных лезвиях.
Теперь они встречались ежедневно. Горбунов обычно приходил в кают-компанию с какой-то английской книгой и, в ожидании приглашения к столу, читал. Он был неразлучен с инженер-механиком лодки Ждановским. Механик был среднего роста мужчина, с лицом простым и мрачным. Необыкновенно молчаливый, он даже с Горбуновым предпочитал общаться, почти не раскрывая рта, пользуясь своеобразным сводом сигналов, состоявшим из кивков, полуулыбок и междометий. Полной противоположностью Ждановскому был минер «двести второй» Каюров, долговязый лейтенант с некрасивым, но удивительно милым и забавным лицом. Он был «травила».
В суровой жизни моряков не много развлечений, и «травил» любят. Васю Каюрова любили. Он все время кого-нибудь поддразнивал, но так беззлобно и с таким инстинктивным тактом, что даже бурбонистый Ходунов не решался его оборвать. Чаще всего он задирал своего друга и сожителя по каюте доктора Гришу. Обычай именовать доктором корабельного лекаря, кто бы он ни был — дипломированный врач или фельдшер, как Гриша Марченко, сохранился еще со времен парусного флота. Люди, для которых слово «доктор» связано с солидностью, очками в золотой оправе и прочими аксессуарами профессии, были бы разочарованы, познакомившись с доктором Гришей. Это было юное белобрысое существо вполне пастушеского вида. Уступая Каюрову в находчивости, он обладал тем невозмутимым спокойствием, о которое разбивается даже самое изощренное коварство. Вывести его из себя можно было, только затронув медицину. Как-то под вечер Туровцев, сидя у себя в каюте, услышал такой дружный хохот, что не выдержал, поспешил в кают-компанию и застал там целое сборище. Спор шел между Каюровым и Гришей, остальные от души развлекались.
— Медицина не наука? — кипятился Гриша. — Не наука? А артиллерия твоя — наука?
— Уж, во всяком случае, больше, чем твоя медицина.
— Люди добрые! Слышите, что этот травила брешет? Почему же больше?
— Потому что точнее.
— Только олухи могут считать медицину неточной наукой. Медицина — часть естествознания. Что же такое, по-твоему, медицина? Формулируй.
— Промысел. В лучшем случае — дело.
— Как так дело, негодяй?
— Вот так — дело. Как бывает взрывное дело, минное дело…
— И ты смеешь сравнивать?
— Почему же не сметь? Если взять статистику, то по количеству жертв медицина далеко опередила и минное дело, и артиллерию…
Мите пришлось вмешаться, чтоб спор не кончился свалкой. Впрочем, он тоже хохотал.
Со своей способностью все преувеличивать, Туровцев считал, что его отношения с Горбуновым испорчены до, самого корня и лишены всякого будущего. Поэтому он слегка растерялся, когда незадолго до сигнала «команде спать» к нему постучался Горбунов. Войдя, он поставил на стол принесенную с собой бутылку вина, окинул взглядом каюту и, убедившись, что в Митином хозяйстве имеется стакан и фаянсовая кружка, сел на складной табурет. Догадывался ли Горбунов, что его приход не может огорчить Туровцева, или считал, что дело, по которому он пришел, само по себе служит оправданием некоторой бесцеремонности вторжения, — этого Митя так и не понял. Может быть, и догадывался — вид у него был лукавый.
— Здорово, старпом! — гаркнул Саша, сунув Туровцеву железную ладошку. — Новости слыхал?
Строго говоря, Митя не был старпомом, старшие помощники бывают только на тех кораблях, где помощников два. Но Саша не придавал значения формальностям.
— Ни черта ты, Спящая, не знаешь! — закричал он в восторге, любуясь Митиной растерянностью. — Борис вернулся.
Никакого Бориса Митя не ждал, но не осмелился в этом признаться.
— Откуда? — спросил он осторожно.
Веретенников захохотал.
— С того света.
— С того света? — переспросил Митя, все еще не понимая, но уже волнуясь. — Какой Борис?
— Как — какой? Борис Кондратьев. Туго соображаешь, старпом.
— Двести вторая?!
— Точно так. Стоит у пирса в Кронштадте. Цела, невредима и с боевым успехом. Танкер, тысяч на восемь.
— Нет, ты врешь…
Митя сразу охрип, — так было всегда, когда он волновался. Пришлось откашляться, чтобы прочистить горло.
— Слушай, Сашка, — сказал он слабым голосом. — Скажи, пожалуйста…
— Что?
— Ну, а этот самый, как его?..
— Кто?
— Брось, — взмолился Митя, — я же серьезно.
— И я серьезно. У тебя замедленная реакция. Для стрельбы торпедами — последнее дело. Кто этот самый?
— Ну, этот… Горбунов.
— Что Горбунов?
— Он тоже вернулся?
Веретенников внимательно посмотрел на приятеля.
— Тебе надо лечиться, старпом. Фосфорное голодание. — Он больно ткнул Туровцева пальцем в лоб. — Так вот, советую сделать оргвыводы. А для начала выдать к обеду из своих тайников по двести мочегонного типа портвейн. Не вздумай жилить, убьем.
Не успел Веретенников перешагнуть комингс, как загудел и замигал своим единственным красным глазом корабельный телефон. Судя по энергии, проявленной коммутатором, звонил командир плавбазы. Вместо того чтобы взять трубку, Митя стер с лица мыло, застегнул крючки на вороте кителя и понесся к Ходунову.
Веретенников сказал чистую правду, Митя понял это по тому, как его принял Ходунов.
— Слыхал? — спросил он, прежде чем Туровцев раскрыл рот. — Садись.
Командир пододвинул помощнику тяжелое кресло — сам он сидел, по обыкновению, на койке. Его красное лицо сияло.
— Каков орел! — сказал командир и подмигнул. Туровцев не сразу сообразил, что речь идет о Кондратьеве, у него не выходил из головы Горбунов. — А, помощник? Вот то-то и оно! Поторопились отпевать. «Все сроки вышли», — передразнил он кого-то. — Ха! Для кого вышли, а для Борьки Кондратьева не вышли. Нет, ты подумай: через минные поля; харчи, вода, горючее — все под метелку, а лодку привел, да еще транспортишко трахнул. Четыре тысячи регистровых брутто-тонн! Тоже на улице не валяется.
Выразив свои чувства, он сделал озабоченное лицо:
— Значит, так: лодка подойдет к борту после семнадцати. Час будут мыться, драить якоря. Смотри, чтобы пару хватило. Восемнадцать тридцать — ужин. Надо развернуться.
— Не из чего разворачиваться, — угрюмо сказал Митя.
— Обед сделаем а-ля фуршет, на ужине отыграемся. Шпроты в масле возьмешь из автономного.
— Вина можно дать хорошего, — сказал Туровцев, раздумывая. — Печенья наскребу килограммов шесть. А может, послать Головню в Плавторг?
— Думаешь, подкинут? Ну что ж, посылай. Но особо не надейся. Вся надежда на тебя.
Он опять подмигнул, по-стариковски фамильярно, и Митя не устоял — ответил радостной мальчишеской улыбкой.
«Щенок! — ругал он себя на обратном пути. — Стоило этому хаму разок почесать у тебя за ухом — готово дело: все четыре лапки кверху. Вместо того чтоб поставить его на место или хотя бы подчеркнутой корректностью тона дать понять, что я игнорирую панибратство и не нуждаюсь в поощрении, вместо этого я постыдно расплываюсь в благодарной улыбке. Горбунов, наверно, вел бы себя иначе. Какая же я после этого личность? Салага я, а не личность».
…«И что самое смешное, — продолжал он свою мысль, уже переговорив со снабженцами и убедившись, что, в меру возможного, встреча будет приличной, если не более того, — самое смешное, что мне нужно это поощрение, я готов расшибиться в лепешку, чтобы что-то доказать — кому? Человеку, которого считаю гораздо ниже себя».
«Вздор, вздор, вздор, — думал он, проглядывая представленную старшим коком раскладку. — Стараюсь я потому, что возвращение „двести второй“ для меня ничуть не меньший праздник, чем для Ходунова. И даже больший — потому что на этой лодке служит мой друг».
Весь день Туровцева не покидало приподнятое настроение, и, как всегда в таких случаях, все, за что он принимался, выходило споро и складно, именно так, как хотелось. После обеда, столь тощего, что только предвкушение торжественного ужина спасло помощника от всенародного возмущения, стало известно, что встречать подводников приедет командующий флотом. По такому случаю командир бригады приехал засветло, за комбригом наехало много всякого начальства, штабного и политотдельского, корреспонденты и фотографы, отчего на плавбазе сразу стало шумно. Шум Туровцева не беспокоил, его тревожило другое — все это были люди, с которых продаттестата не спросишь.
Уже смеркалось, когда подкатила машина командующего. Туровцев встречал его у главного трапа. Комфлот показался Мите гигантом, хотя они были одного роста и, несмотря на разницу лет, примерно одного сложения. Митя с почтением вглядывался в его худое, с резкими морщинами лицо. У адмирала был крупный прямой нос, и Мите казалось, что такие выдающиеся носы бывают только у командующих.
Ровно в одну минуту шестого сигнальщики, стоявшие на мостике «Онеги», донесли, что со стороны залива показалась лодка. С палубы она была еще не видна — загораживал Кировский мост. Туровцев поспешил выстроить команду. Лодка приближалась очень медленно, чтоб пройти под фермами, она приняла балласт и, лишь поравнявшись с быками моста, стала понемногу продувать цистерны. Чудесно возникли над водой два ряда леерных стоек, затем палуба, наконец показалась вся лодка, шумно вздыхающая, взмыленная, в потоках белой пены. Кто-то с бунтом каната в руке ловко спрыгнул с мостика на палубу лодки, и на палубе «Онеги» одобрительно засмеялись: «Ох, и силен, рыжий!» Конечно, на таком расстоянии никто не различал мастей — рыжего боцмана «двести второй» узнали по ухватке.
Туровцев искал глазами Горбунова, но в сгустившихся сумерках лица были почти неразличимы, и только когда лодка подошла на расстояние броска, среди моряков, стоявших вдоль всего левого борта, возникло, как пишут в отчетах, веселое оживление. Отощавшие и почерневшие подводники выглядели в своих линялых комбинезонах и парусиновых беретах привольно и воинственно, лица их были изукрашены самой причудливой растительностью — от гарибальдийских бород до отечественных бакенбард образца 1812 года. Командир лодки Кондратьев отпустил светлую бородку на голландский манер, придававшую его мужественной физиономии оттенок добродушной свирепости. Горбунова Митя узнал не сразу, хотя он, единственный из всех, не участвовал в маскараде.
Адмирал был растроган. Прежде чем стать командующим, он много лет прослужил на эскадре и всегда подозревал подводников в неумении швартоваться. Безупречная швартовка «двести второй» его покорила. Взглядом почти нежным он следил за эволюциями лодки: «самый малый назад», «стоп моторы», — шептали его губы. Слышно было, как льется вода из клюзов «Онеги», когда лодка, движимая одной инерцией, с грацией живого существа коснулась борта плавбазы. Теперь уже вся команда стояла наверху, лица подводников, еще минуту назад светившиеся несколько наигранной бодростью, были задумчивы и строги, глаза смотрели не вверх, на встречающих, а вниз, на воду, и следили за тем, как сужается клинообразная щель между бортами, она сужалась медленно, секунды тянулись. Стоявшие наверху увидели вмятины в легком корпусе и росчерки пулеметных очередей на рубке, местами краска сошла, и морская вода разъела обнажившуюся сталь, покрыв ее ядовито-желтой сыпью. Дунул ветерок и донес до верхней палубы «Онеги» острый аммиачный запах, тяжкий дух непроветренного жилья, и этот запах, больше чем царапины и ржавчина, говорили о перенесенных людьми испытаниях.
Наконец лодка прильнула вплотную к бортовым кранцам, в ту же секунду были переброшены сходни, и подводники гуськом потянулись на базу. Передние поднимались неуверенно, казалось, они разучились ходить, задние, смущенно посмеиваясь, переминались с ноги на ногу. Командующий стоял у верхней площадки трапа и крепко пожимал руку каждому, кто ступал на палубу; Кондратьева он обнял, затем обратился с каким-то вопросом к Горбунову, и Митя позавидовал спокойному достоинству, с которым старший лейтенант отвечал адмиралу.
Перед ужином, забежав в кают-компанию, Митя вновь увидел командиров с «двести второй». У всех влажные волосы, густо запудренные и все-таки красные лица, ото всех за пять шагов разит «Магнолией». Кондратьев и Горбунов играли на бильярде. Из-под расстегнутых кителей виднелись цветные шелковые рубашки, на ногах — шлепанцы. Это была вольность, но они имели на нее право. В игре Кондратьева сквозило то же веселое озорство, что было написано на его лицо, шары падали в лузы со стуком, похожим на выстрелы. Мазал он часто и тоже с треском, а когда шар от сильного удара перескочил через бортик и с грохотом покатился по линолеуму, он захохотал с видом человека, которому удался труднейший трюк. Горбунов целился долго, с сосредоточенным видом, бил несильно и точно, при неудаче хмурился. Туровцев, проходя, поздоровался. Горбунов тоже кивнул, но на лице его не отразилось ничего, кроме желания быть вежливым.
Ужинали на этот раз долго, по-банкетному. Командующий не захотел идти в салон, и все население салона перекочевало в кают-компанию. Набилось много народу: весь экипаж «двести второй», весь командный состав дивизиона, гости званые и незваные. Адмирал сидел рядом с Митей и был с ним ласков, он всячески подчеркивал, что по флотской традиции хозяин кают-компании — помощник командира корабля и что сегодня все — и он сам, и комбриг, и командир дивизиона, и даже Ходунов — в гостях у лейтенанта Туровцева. Это было тем более приятно, что надменный и щеголеватый комбриг, наградивший Митю обидным прозвищем, продолжал относиться к нему несколько иронически, Ходунов же до последнего дня вообще не признавал помощника.
К концу ужина в кают-компании стало шумно. Командующий встал и подошел к пианино, его сразу же окружили ребята с «двести второй», и сипловатым, но верным голосом адмирал затянул «Варяга». Подводники пели с просветленными лицами, как верующие поют псалом, они давно не пели, и пение возвращало их на твердую землю, землю Родины. Они были взволнованы торжественным приемом, ощущением морского братства, тем, что запевалой в их хоре был старый матрос, достигший высоких степеней, но не забывший слов старой матросской песни. Туровцев взглянул на Горбунова — он сидел с незакуренной трубкой в зубах и смотрел вокруг себя размягченным блуждающим взглядом. Находясь в таком же состоянии душевного размягчения, Митя счел момент подходящим, чтоб заговорить. Неизвестно почему он решил, что Горбунову будет приятно узнать, кто жил в его каюте. Но Горбунов не выразил по этому поводу никакого удовольствия, он нахмурился, как человек, которого оторвали от дела, помолчал, ожидая, не скажет ли этот малознакомый лейтенант еще что-нибудь, и так как Митя ничего не говорил и только улыбался широко и дружелюбно, вынул трубку изо рта и сухо спросил:
— Когда же вы собираетесь освободить каюту?
Митя опешил. Он ждал другого. Горбунов уловил смущение и, не очень понимая причину, добавил уже мягче:
— Хорошо бы завтра. А? Сегодня я могу переночевать у командира.
Митя неясно представил, что будет завтра, но самолюбие заставило его ответить со всей возможной твердостью:
— Хорошо. Завтра обязательно.
— Пожалуйста. — Горбунов вяло кивнул, помолчал и опять повторил: — Да уж, пожалуйста, если можно, завтра… — И сунул трубку в рот, после чего Туровцеву ничего не оставалось, как вернуться на место.
Этот пустяковый разговор сразу испортил настроение. Митя не был обижен, ругал он себя. В самом деле, что приятного для человека, чудом спасшегося от гибели и вернувшегося домой, узнать, что его место занято, привычные или даже любимые вещи перерыты чужими руками.
Немного позже он опять посмотрел в сторону Горбунова и вдруг с изумлением понял, что Горбунов поет. Он пел, не разжимая рта и не выпуская из крепких волчьих зубов изгрызенного мундштука прямой английской трубки. Пел всем своим существом: отбивала такт обутая в спортивную туфлю нога, в лад песни жило худое обветренное лицо, ходили желваки и вздрагивали тонкие крылья носа, а глаза опять были блуждающими и размягченными, как у человека, погруженного в видения.
Утром, при очередном докладе Ходунову, Митя повел сложный подкоп против пустивших на «Онеге» прочные корни специалистов из штаба бригады. Результат получился самый блестящий, Ходунов разворчался, позвонил военкому, к обеду штатная каюта помощника была освобождена, и Туровцев, с помощью Митрохина, перетащил туда свои пожитки. Каюте Горбунова он постарался придать прежний вид, все вещи были разложены по местам, черный конверт тщательно заклеен. На совести Мити оставалась только некоторая убыль в бритвенных лезвиях.
Теперь они встречались ежедневно. Горбунов обычно приходил в кают-компанию с какой-то английской книгой и, в ожидании приглашения к столу, читал. Он был неразлучен с инженер-механиком лодки Ждановским. Механик был среднего роста мужчина, с лицом простым и мрачным. Необыкновенно молчаливый, он даже с Горбуновым предпочитал общаться, почти не раскрывая рта, пользуясь своеобразным сводом сигналов, состоявшим из кивков, полуулыбок и междометий. Полной противоположностью Ждановскому был минер «двести второй» Каюров, долговязый лейтенант с некрасивым, но удивительно милым и забавным лицом. Он был «травила».
В суровой жизни моряков не много развлечений, и «травил» любят. Васю Каюрова любили. Он все время кого-нибудь поддразнивал, но так беззлобно и с таким инстинктивным тактом, что даже бурбонистый Ходунов не решался его оборвать. Чаще всего он задирал своего друга и сожителя по каюте доктора Гришу. Обычай именовать доктором корабельного лекаря, кто бы он ни был — дипломированный врач или фельдшер, как Гриша Марченко, сохранился еще со времен парусного флота. Люди, для которых слово «доктор» связано с солидностью, очками в золотой оправе и прочими аксессуарами профессии, были бы разочарованы, познакомившись с доктором Гришей. Это было юное белобрысое существо вполне пастушеского вида. Уступая Каюрову в находчивости, он обладал тем невозмутимым спокойствием, о которое разбивается даже самое изощренное коварство. Вывести его из себя можно было, только затронув медицину. Как-то под вечер Туровцев, сидя у себя в каюте, услышал такой дружный хохот, что не выдержал, поспешил в кают-компанию и застал там целое сборище. Спор шел между Каюровым и Гришей, остальные от души развлекались.
— Медицина не наука? — кипятился Гриша. — Не наука? А артиллерия твоя — наука?
— Уж, во всяком случае, больше, чем твоя медицина.
— Люди добрые! Слышите, что этот травила брешет? Почему же больше?
— Потому что точнее.
— Только олухи могут считать медицину неточной наукой. Медицина — часть естествознания. Что же такое, по-твоему, медицина? Формулируй.
— Промысел. В лучшем случае — дело.
— Как так дело, негодяй?
— Вот так — дело. Как бывает взрывное дело, минное дело…
— И ты смеешь сравнивать?
— Почему же не сметь? Если взять статистику, то по количеству жертв медицина далеко опередила и минное дело, и артиллерию…
Мите пришлось вмешаться, чтоб спор не кончился свалкой. Впрочем, он тоже хохотал.
Со своей способностью все преувеличивать, Туровцев считал, что его отношения с Горбуновым испорчены до, самого корня и лишены всякого будущего. Поэтому он слегка растерялся, когда незадолго до сигнала «команде спать» к нему постучался Горбунов. Войдя, он поставил на стол принесенную с собой бутылку вина, окинул взглядом каюту и, убедившись, что в Митином хозяйстве имеется стакан и фаянсовая кружка, сел на складной табурет. Догадывался ли Горбунов, что его приход не может огорчить Туровцева, или считал, что дело, по которому он пришел, само по себе служит оправданием некоторой бесцеремонности вторжения, — этого Митя так и не понял. Может быть, и догадывался — вид у него был лукавый.