Страница:
— Легки на помине, товарищ лейтенант. Хотели до вас идти.
— А что случилось?
Боцман махнул рукой.
— Зашились совсем с писаниной.
Митя взглянул на сидевших за столом и засмеялся — такой несчастный вид был у Тулякова. Савин, по старой привычке, делал вид, что ему все безразлично. Проглядев написанное, Митя убедился, что боцман был прав — оба произведения никуда не годились. Савина губил техницизм. Можно было подумать, что у каждой ленинградской радиоточки сидит обладатель неисправного гирокомпаса, нуждающийся в специальной консультации. Туляков понял свою задачу гораздо шире. Вся первая половина его выступления была посвящена разоблачению преступлений германского фашизма, попутно досталось союзным державам, медлящим с открытием второго фронта. Во второй части Туляков перечислял поименно всех отличников ремонта, он не забыл ни Зайцева, ни Козюрина, единственный, кого он не упомянул, был он сам. Оба писали цветными карандашами на оберточной бумаге и развели такую мазню, что Митя погряз в ней совершенно, а вывязив глаза, обнаружил, что старшинская битком набита людьми. При колеблющемся свете свечи Митя разглядел улыбающиеся лица Олешкевича, Границы, Конобеева, Джулая… Все смотрели на Туровцева ласково, благодарно, с веселым ожиданием. Под дружный хохот собравшихся Митя раскритиковал обоих сочинителей, тут же принялся править и выправил так быстро и толково, что сам удивился. Никто не уходил, все чего-то ждали. Первым заговорил Граница:
— Товарищ лейтенант, разрешите вопрос. Как по-вашему — командиру ничего не будет?
Тут все заговорили разом. Никто не верил, что у командира могут быть серьезные неприятности. По общему мнению, командир был не только прав, но проявил редкую выдержку, не пристрелив чертова бюрократа. Они верили, что бюрократ будет наказан, а Горбунов восторжествует, и были глубоко убеждены, что штурман разделяет их чувства. Теперь он был уже не чужой, не пришлый, никто из них не усмехнулся, услышав, как он говорит: «мы», «наша лодка» и даже «боевой поход нашего корабля». Митя попробовал осторожно намекнуть, что с формальной точки зрения позиция Селянина выглядит более укрепленной. Посыпались бурные протесты.
«Ох, знали бы они…» — мелькнула мысль. Додумывать ее не хотелось.
Когда Митя вернулся в каминную, все уже спали. Он зажег лампу и, загородив ее газетой, сел писать. Он писал легко, почти без помарок, боясь, что ему не хватит десяти минут, чтоб рассказать о всех, кто в голод и холод, под огнем, противника, голыми руками готовил корабль к бою, он был переполнен любовью к этим спящим людям, неясное чувство вины сжимало сердце, и Митя думал, что он должен сделать что-то очень смелое, очень значительное, пожертвовать собой, но вернуть то чувство неразрывной связи, без которого уже не мог существовать.
Глава двадцать четвертая
— А что случилось?
Боцман махнул рукой.
— Зашились совсем с писаниной.
Митя взглянул на сидевших за столом и засмеялся — такой несчастный вид был у Тулякова. Савин, по старой привычке, делал вид, что ему все безразлично. Проглядев написанное, Митя убедился, что боцман был прав — оба произведения никуда не годились. Савина губил техницизм. Можно было подумать, что у каждой ленинградской радиоточки сидит обладатель неисправного гирокомпаса, нуждающийся в специальной консультации. Туляков понял свою задачу гораздо шире. Вся первая половина его выступления была посвящена разоблачению преступлений германского фашизма, попутно досталось союзным державам, медлящим с открытием второго фронта. Во второй части Туляков перечислял поименно всех отличников ремонта, он не забыл ни Зайцева, ни Козюрина, единственный, кого он не упомянул, был он сам. Оба писали цветными карандашами на оберточной бумаге и развели такую мазню, что Митя погряз в ней совершенно, а вывязив глаза, обнаружил, что старшинская битком набита людьми. При колеблющемся свете свечи Митя разглядел улыбающиеся лица Олешкевича, Границы, Конобеева, Джулая… Все смотрели на Туровцева ласково, благодарно, с веселым ожиданием. Под дружный хохот собравшихся Митя раскритиковал обоих сочинителей, тут же принялся править и выправил так быстро и толково, что сам удивился. Никто не уходил, все чего-то ждали. Первым заговорил Граница:
— Товарищ лейтенант, разрешите вопрос. Как по-вашему — командиру ничего не будет?
Тут все заговорили разом. Никто не верил, что у командира могут быть серьезные неприятности. По общему мнению, командир был не только прав, но проявил редкую выдержку, не пристрелив чертова бюрократа. Они верили, что бюрократ будет наказан, а Горбунов восторжествует, и были глубоко убеждены, что штурман разделяет их чувства. Теперь он был уже не чужой, не пришлый, никто из них не усмехнулся, услышав, как он говорит: «мы», «наша лодка» и даже «боевой поход нашего корабля». Митя попробовал осторожно намекнуть, что с формальной точки зрения позиция Селянина выглядит более укрепленной. Посыпались бурные протесты.
«Ох, знали бы они…» — мелькнула мысль. Додумывать ее не хотелось.
Когда Митя вернулся в каминную, все уже спали. Он зажег лампу и, загородив ее газетой, сел писать. Он писал легко, почти без помарок, боясь, что ему не хватит десяти минут, чтоб рассказать о всех, кто в голод и холод, под огнем, противника, голыми руками готовил корабль к бою, он был переполнен любовью к этим спящим людям, неясное чувство вины сжимало сердце, и Митя думал, что он должен сделать что-то очень смелое, очень значительное, пожертвовать собой, но вернуть то чувство неразрывной связи, без которого уже не мог существовать.
Глава двадцать четвертая
За утренним чаем Горбунов пробежал глазами Митины листочки и прохрипел:
— Дельно и с чувством. Я думаю, штурман, вы отлично управитесь без Федора Михайловича. Пусть доктор не обижается, но мне что-то не хочется оставаться с ним вдвоем. Я перестаю понимать, кто командует лодкой.
Командир шутил, но Митя видел, что он встревожен.
Весь день на лодке толклись обследователи, сперва Шершнев, затем Одноруков — разговор его с Горбуновым происходил при задраенных переборках и продолжался меньше получаса. После обеда приехала целая комиссия — человек пять, а Тулякова с Границей вызывали к Однорукову на береговую базу. Туровцев очень боялся, как бы Граница не нагрубил, но, как выяснилось, юный вестовой вел себя безупречно. Нагрубил Туляков. Он вернулся перед самым ужином в расстроенных чувствах и, разыскав Туровцева, вручил ему запечатанный конверт: старший политрук Одноруков просил наложить на главстаршину Тулякова дисциплинарное взыскание за грубо-нетактичное поведение.
— Как же это вы, Лаврентий Ефимыч?
Туляков тяжело вздохнул и пошевелил пальцами.
— Вот уж от кого не ожидал. Что ж мне с вами делать?
— Наказать придется, — робко подсказал Туляков.
— Знаю. Как?
— Это точно, что выбор небольшой, — сказал Туляков, вздыхая.
Митя задумался. Взыскивать — это лишать и заставлять. Что можно отнять у Тулякова, чего бы он не отдал по доброй воле, и что можно потребовать от него сверх того, что он уже делает?
— Скажите, Туляков, у вас давно не было взысканий?
— Никогда, товарищ лейтенант.
Теперь вздохнул Митя.
— Так вот, Туляков, учитывая, что это первый ваш проступок, объявляю вам э… э… строгий выговор. Вам ясно, за что?
— Ясно, товарищ лейтенант. Больше не повторится.
— Ну хорошо, идите…
— Товарищ лейтенант, — сказал Туляков. — Я свою вину сознаю вполне. Только позвольте вам по душе сказать: товарищ инструктор тоже неправильно поступает.
— Это уж не ваше дело судить.
— Я и не сужу. Только зачем зря говорить? Налет, грабеж! Никакого грабежа не было, грузили строго по наряду, гайки лишней не взяли. А военинженер кричит: «Сгружай!» Командир, ясное дело, психанул. За пистолет, конечно, не надо было хвататься, тут я с вами соглашусь, но я вам так скажу, товарищ лейтенант: не надо доводить. Человек не машина, машина — та скорей откажет, человек больше вынести может, но все-таки доводить его — не надо.
— Ну хорошо, а старший политрук при чем?
— А при том, что и меня довел. Он сымает допрос, я отвечаю все по чести, согласно присяге. Так он же на меня: «Вы своего командира покрываете, он хулиган, карьерист…» Это зачем же? Ну ладно, — сказал Туляков, видя, что Туровцев хмурится. — Я ведь не для оправдания, раз виноват, то и виноват. Я вот чего еще хотел у вас спросить: как насчет выступления? Я уж, наверно, теперь не гожусь…
— Не знаю. Спрошу. А вам охота?
— Интересно поглядеть на ихнюю технику.
За ужином Митя показал Горбунову записку Однорукова и спросил, может ли Туляков идти выступать по радио. Горбунов усмехнулся:
— Почему не может? Вы же идете.
В начале седьмого за Туровцевым зашли Туляков и Савин, доктор выдал им на руки подписанные Горбуновым командировочные удостоверения, а Мите сверх того сунул в карман пистолет. Сделать это без ведома командира он никак не мог, и Митя понял, что командир предлагает ему рассматривать слова насчет конвоя как шутку, а себя — как полновластного начальника группы.
Пройдя Набережную, свернули на Литейный проспект. На Литейном снега было меньше, и можно было идти по тротуару. Шли молча, разговаривать на ходу было трудно, начинало сбоить дыхание. Еще не совсем стемнело, и пустынный проспект показался Мите до жути незнакомым. Все дома были цвета мороженой картошки — землисто-желтые, землисто-розовые, буроватые и цвета золы, как будто обуглившиеся на огне и присыпанные крупной солью. Митя считал, что он хорошо ориентируется в Ленинграде, но город, по которому они шли, был так непохож на тот, прежний, что он ошибся, повернул не там, где нужно, и вывел к проволочным заграждениям у Инженерного замка. Пришлось сделать крюк, на это ушло время. Когда трое моряков подошли к подъезду на углу улицы Пролеткульта, они тяжело дышали, и сердца у них колотились, как после кросса.
Войдя в вестибюль, Митя огляделся. В глубине помещалась застекленная будка, где восседала завернутая в одеяло женщина, — это было бюро пропусков. Справа, у невысокого деревянного барьерчика, дремал милиционер. При появлении моряков он выпрямился с неприступным видом.
Митя выправлял пропуска и не заметил, как подошла Катерина Ивановна. Обернувшись, он увидел на ее лице отсвет двух, казалось бы, взаимоисключающих чувств — радости и разочарования. Она была в пуховом платке и в сильно потертой с боков меховой шубе.
— Я уже беспокоилась, — сказала Катя. Вероятно, ей очень хотелось спросить, почему не пришел Горбунов, но кто-то уже научил ее не задавать бесполезных вопросов. — Тетя Валя! — крикнула она закутанной женщине. — Побыстрее, ладно? — Она поздоровалась с Туляковым и Савиным и опять подошла к окошечку. — Готово? Идемте скорее… Вам предстоит путешествие на четвертый этаж. Правила подъема: идти гуськом, не спеша, на каждую ступеньку становиться обеими ногами, а рукой держаться за стену. Движение правостороннее.
Все, что говорила Катя, было похоже на ее обычную милую манеру. И — неуловимо — еще на кого-то.
Миновав деревянный барьерчик, все четверо погрузились в непроглядную тьму. Катя шла впереди, Туровцев замыкал шествие. Обострившийся в темноте слух подсказывал, что лестница очень широкая, с большими маршами, посередине — шахта подъемника. Нижние этажи безмолвны, но где-то выше угадывалась жизнь: гулко хлопнула дверь, прозвенел женский голос. Митя заметил, что Катерина Ивановна не очень-то соблюдает объявленные ею правила движения, она поднималась посередине лестницы, даже как будто слегка пританцовывая, и вскоре оторвалась на целый марш.
— Алло! — донесся до него тихий, но удивительно ясный голос. — Говорит Ленинград. Ленинградское время восемнадцать часов сорок пять минут… — Это было так неожиданно, что Митя налетел на внезапно остановившегося Савина.
— Фу, черт, здорово! — сказал Митя удивленно. — Где вы?
— Угадайте, — сказал смеющийся голос. Он доносился откуда-то сверху, и в то же время казалось, что Катя стоит рядом, на расстоянии вытянутой руки. — Здесь фантастическая акустика, можно говорить шепотом и все слышно. А одна точка — совсем чудо, голос звучит, как в Исаакиевском соборе, если стать под куполом. Вот послушайте…
Все трое одновременно остановились. Прошелестели в темноте легкие шаги, на несколько секунд все замолкло, а затем из темноты излился звук, полный, округлый, низкий, упругий как луч света, четыре долгие ноты — четыре нисходящие ступени величественной лестницы, четыре слога на незнакомом языке, торжественные и звучные, как орган. Замер последний звук, и посреди паузы, за которой, казалось, назревает следующая фраза, Митя услышал прозаический шлепок по губам, вздох и невеселый смешок.
— Еще! — взмолился Митя.
— Нельзя, — вздохнул голос.
— Почему?
— Война же. Помолчите-ка…
Прислушались. И наверху и внизу было одинаково тихо.
— Передохнули, — сказала Катя.
На площадке четвертого этажа брезжил слабый свет, светилось толстое в разводах матовое стекло входной двери. То, что открылось Мите за дверью, весьма напоминало цыганский табор, раскинувший свои шатры в главном операционном зале крупного банка. Койки и раскладушки стояли вперемежку с конторскими столами и картотечными ящиками. Повсюду кипы скоросшивателей и горы газетных подшивок, среди этого разгрома два десятка мужчин и женщин заняты кто чем: паренек с падающим на лоб чубом склонился над столом и торопливо пишет, пожилая женщина с заплаканным лицом стучит на машинке, кто-то спит, укрывшись ватником, видны только вылезающие из рваных носков голые пятки, а в ногах у спящего лежит, свернувшись калачиком, девочка лет пяти и возится с куклой. Наибольшее оживление вблизи от огня. Две раскаленные докрасна времянки установлены посередине зала, здесь кипятят воду и разогревают еду. Худенькая девушка, весь костюм которой состоял из белого лифчика и стеганых армейских штатов, мыла в окоренке длинные волосы, другая — стриженая блондинка — читала сидящим вокруг нее женщинам стихи, вероятно, свои. Она слегка грассировала, лицо у нее было задорное и страдальческое. Катя подвела моряков к огню.
— Хотите чаю? — спросила она. — Людмила, дай им чаю и по леденцу из дикторского фонда, а я пойду искать редактора.
Она забрала у всех троих заготовленные листки и исчезла. Людмила — сурового вида красавица в кубанке на черных косах — улыбнулась морякам, показав африканской белизны зубы. Чай был никудышный, на «двести второй» такого не пили, но очень горячий. Митя не успел допить своей кружки — вернулась Катя.
— К литредактору, быстро!
Редактором оказалась хрупкая маленькая женщина в очках, сидевшая в одном из дальних углов. Строго посмотрев на Туровцева сквозь толстые стекла, она протянула листки:
— Просмотрите, только побыстрее.
Катя возмутилась.
— Послушай, Калючка, ты хоть предложила бы авторам сесть.
Та, кого звали Калючкой, пожала плечами.
— На что сесть? Последний стул забрали в отдел культуры и быта. Я сижу на железном ящике с надписью «огнеопасно» и не жалуюсь. Впрочем, если хотите, — обратилась она к Мите, — можете сесть прямо на стол. А товарищи краснофлотцы пусть сядут на мою кровать. Там спит мое начальство, но это не важно, его все равно придется будить.
Митя присел на край стола и проглядел свое сочинение. Синий редакторский карандаш погулял по нему основательно; весьма снисходительный к стилистическим погрешностям, он изъял все, что могло навести слушателя на мысль, что Н-ский корабль — подводная лодка, что эта лодка стоит на Неве, а Нева впадает в Балтийское море.
— Вы не должны забывать, — сказала хрупкая женщина, — что нас слушают не только друзья, но и враги.
Митя был сломлен.
— Договорились, — сказала Калючка. — Я бужу руководство отделом. Никита, вставайте!
Пробудившись от своего богатырского сна, завотделом ничуть не удивился, что у него в ногах сидят двое бравых моряков. Он сладко зевнул, мигнул Савину, чтоб помог надеть гимнастерку — рука у него была забинтована и на перевязи. Сунув ноги в валенки, он встал и оказался настоящим богатырем, широкоплечим, светлоглазым, с вьющейся мягкой бородкой.
— Здорово, моряки! — сказал он зычным голосом. — Пришли разглашать государственные тайны? Это вам не удастся. — Пробежав глазами тексты выступлений, он хмыкнул: — Чистая работа. Слушай, Калерия, ты все-таки не очень резвись, оставь что-нибудь на мою долю, мне ведь тоже зарплата идет…
— Перестаньте, Никита, вы несерьезный человек.
— Это верно, — сказал богатырь. — Везде, кроме переднего края, я произвожу несерьезное впечатление. Ей-богу, я женился бы на тебе, не будь ты такой серьезной. Женщина, которую невозможно рассмешить. На днях, — отнесся он к Кате и морякам, — приношу ей клише из флотской газеты. Фотоэтюд: стоит у гранитного парапета матрос с волевым лицом, бескозырка, винтовка с примкнутым штыком, а на заднем плане виднеется сфинкс. И подпись: «На берегу реки Н.».
Все засмеялись. Калерия пожала плечами:
— Не нахожу ничего смешного. Совершенно незачем акцентировать, что флот стоит на Неве.
— Каленька, милая, — взмолилась Катя, — но разве есть на свете другая река на букву Н., где на берегу стоят сфинксы?
— Почему же нет? Нил.
Никита захохотал так громко и восторженно, что соседи обернулись, а читавшая стихи белокурая поэтесса крикнула: «Эй, что вас так разбирает?»
Никита продолжал смеяться. При этом он придерживал здоровой рукой больную, охал и морщился. Отсмеявшись, он хлопнул строгую Калерию по заду, согнал ее с огнеопасного ящика, уселся за стол и вытащил из нагрудного кармана авторучку.
— В первый раз? Благословляю. Помни: не ори и не распускай слюни, а сбрешешь — не приходи в отчаяние. — Он протянул Мите могучую ладонь и улыбнулся Кате.
Чтобы попасть в студию, пришлось спускаться по лестнице, и уже не на четыре, а на пять или даже шесть этажей — студня помещалась в глубоком подземелье. Железную дверь охраняли часовые, все, не исключая Кати, должны были вновь предъявить пропуска, после чего были допущены в мир, показавшийся Мите фантастическим именно потому, что в нем не было ничего необычного — все, как до войны. Сразу за железной дверью начинался широкий, ярко освещенный коридор. Натертый паркет, чистые суконные дорожки, светлые деревянные панели, на обитых искусственной кожей дверях — черные стеклянные таблички. Коридор высокого учреждения. Катя открыла одну из дверей, и три моряка, осторожно ступая, вошли в просторный кабинет. Там были ковры и мягкая мебель, в дальнем углу чернел большой рояль. В кабинете стоял полумрак, светились только раскаленные спирали электропечей и квадратное оконце, прорезанное в смежную комнату; толстое стекло не пропускало звуков, но позволяло видеть освещенную ярким, почти дневным светом передающую аппаратуру. Митя обратил внимание на хорошенькую девушку в синем халатике, завороженным взглядом следившую за вращением воскового диска. По-видимому, шла передача. Оглянувшись на Савина, он заметил такой же завороженный взгляд. Относился он к девушке или к обслуживаемой ею технике, определить было трудно.
— Раздевайтесь, товарищи, здесь тепло, — сказал красивым басом человек, которого Митя поначалу не заметил. Человек встал, чтобы поздороваться, и оказался очень длинным, худым и носатым. Тонкую шею окутывал шарф, концы его прятались под пиджаком, и на секунду Митя усомнился, что этот величавый голос обитает в столь впалой груди. Но человек заговорил вновь, и сомнения отпали.
— Новички? — спросил он и, не дожидаясь ответа, успокоил: — Это ничего. У вас есть примерно четыре минуты, чтоб освоиться. Располагайтесь. — Он сел на прежнее место, и Митя наконец разглядел сооружение, напоминавшее пульт управления в кабинете торпедной стрельбы. Несомненно, это и была та самая трибуна, на которую ему предстояло взойти.
— Похоже на КП, — сказал Митя.
— Это и есть КП, — отозвался долговязый. — И не из последних по значению в городе. Вам следует знать, что с начала блокады был только один день, вернее, три часа, когда радио молчало, и, поверьте, это был самый тревожный день за все время войны. Боевой дух — такая же реальность, как хлеб и снаряды, когда войска врываются в город, они первым делом захватывают радиостанцию. И о том, что Ленинград свободен, вам тоже скажут отсюда.
— Хотите попробовать? — спросила Катя. Она сбросила шубу и поправляла волосы.
Митя подошел к пульту и разложил свои листки. На змеиную головку микрофона он посмотрел со страхом: такая маленькая штучка, а сморозишь что-нибудь, и миллионы людей сразу узнают, какой ты болван. Затем подумал: свинство, надо было дать телеграмму родителям, чтоб слушали Ленинград. Хорошо бы потянуть в каком-нибудь месте паузу, а потом в письме разъяснить — дескать, думал о вас. Мать была бы в восторге, разговоров хватило бы до осени. Кляня себя за недогадливость, он спросил шепотом:
— А Москва услышит?
— Можете говорить громко, — засмеялась Катя. — Микрофон не включен. Начинайте.
Минуту назад Туровцев был уверен, что знает весь свой текст на память. Но оставшись наедине с микрофоном, он разом все перезабыл.
— В ноябре прошлого года экипаж нашего корабля обратился с письмом… — начал он, запинаясь. Больше всего действовал ему на нервы даже не сам микрофон, а зеленый глазок, обычная индикаторная лампа, вмонтированная в пульт. Глазок смотрел на Митю с мертвенным равнодушием и никак не отозвался, когда Митя нарочно повысил голос.
— Не так громко, не торопитесь, спокойнее, — сказал бархатный бас. — Старайтесь не читать, а говорить.
Туровцев попытался воспользоваться добрым советом, но дальше пошло еще хуже, бессмысленный страх сковывал язык и толкал на чудовищные оговорки. Кончилось тем, что Катя подошла и шепнула: «Послушайте, возьмите же себя в руки». Интонация, с какой это было сказано, заставила Митю вспыхнуть и подобраться. Следующую фразу он произнес окрепшим голосом, но тут зажглась красная лампочка, и Митя понял, что предыдущая передача окончилась. Долговязый диктор присел рядом с Митей, надел очки и, вынув из кармана плоский ключик на длинной цепочке, вставил его в расположенное рядом с глазком отверстие, совсем так, как шоферы включают зажигание. Лицо его стало суровым и сосредоточенным, как у человека, смотрящего в перископ. На секунду Мите опять стало не по себе: конечно, неприятно срамиться перед Катериной Ивановной, но во сто крат страшнее опозориться на весь город. Только на секунду. Вслед за секундой замешательства сразу пришел покой, тот угадываемый по холодку в позвоночнике вдохновенный покой, когда секунды растягиваются в длину и мозг свободно отсчитывает десятые доли, те самые десятые доли, в которые принимаются решения, выпускаются торпеды, совершаются прыжки и включаются рубильники, когда десятой больше или меньше означает жизнь или смерть, рекорд или аварию, «в цель» или мимо. Не отрывая глаз от фосфоресцирующего циферблата часов, долговязый пробормотал «внимание, эфир», повернул ключ, и Митя лишний раз убедился, что тишина имеет оттенки. Ему казалось, что он физически слышит затаенное дыхание множества людей.
Диктор объявил выступление. Митю поразило, что он не говорил в микрофон, а как будто разговаривал с каким-то видимым ему одному собеседником. Этот собеседник находился совсем близко, может быть, только на метр дальше микрофона, и долговязый вынужден был сдерживать мощь своего голоса. Затем он снял очки и повернул к Мите улыбающееся лицо:
— Пожалуйста, товарищ Туровцев.
На мгновение Митя зажмурил глаза. Он знал, что в это мгновение у черных картонных тарелок застыли не только Горбунов, механик и доктор, не только команда в кубриках, но и весь дом на Набережной: Юлия Антоновна и Тамара (да, Тамара…), старый художник и Шурик Камалетдинов. Он знал, что его услышат на всех плавбазах и на кораблях эскадры, в кабинетах Смольного и в цехах «Путиловца», в госпиталях и стационарах для дистрофиков, в сотнях тысяч темных и холодных, похожих на пещеры, ленинградских квартир; его будут слушать не потому, что всех так уж интересует притирка клапанов и выводка эллипса, а потому, что хочется слышать человеческий голос. Конечно, если этот голос — голос бойца. Не надо пышных реляций, им никто не поверит, скажи, что ты жив и на посту, скажи, что ты смазал свое оружие и оттачиваешь его к весне, — и людям будет легче дожить до завтрашнего дня.
— Дорогие друзья! — сказал Митя негромко, он знал, что будет услышан. — Дорогие наши товарищи ленинградцы!
Обращения в тексте не было, но оно было необходимо. Теперь он говорил свободно, почти не заглядывая в листочки, не отклоняясь от намеченного, но и не чувствуя себя связанным в каждом слове, ощущая молчаливое одобрение с тыла и населенную, дышащую, засасывающую тишину миллионной аудитории, воплощенной в трепете зеленого глазка. Так продолжалось несколько минут. Затем тишина распалась, слова сразу стали тяжелыми и вязкими, за спиной шло какое-то тревожное шевеление, и хотя Митя уже догадывался, что контакт со слушателями неизвестно по чьей вине нарушен, он не смел ни замолчать, ни оглянуться. Чтоб стряхнуть наваждение, он повысил голос — и увидел, что зеленый глазок никак не отозвался, зрачок был по-прежнему раскален, но ободок мертвенно неподвижен. В ту же секунду он почувствовал прикосновение Катиной руки и понял: тревога. Знакомый каждому ленинградцу сигнал изготовлялся где-то совсем рядом, но именно здесь в студии он был не слышен.
— Обидно, — сказала Катя. — Мы с Марком расписаны по тревоге и должны уходить. А вы — оставайтесь. Лучшего бомбоубежища нет во всем городе.
Дикторы оделись и ушли. Туляков и Савин, стеснявшиеся при них заглядывать в оконце, сразу осмелели. Они подошли к стеклу вплотную, а Савин даже прижался к нему носом. Девушка сначала притворялась, что занята и не видит, но потом не выдержала и показала Савину язык. Савина это только подбодрило, но деликатный Туляков застеснялся и отодвинулся в тень. Туровцев был слишком возбужден, чтоб заниматься глупостями, он шагал по ковру из угла в угол. Временами он останавливался, чтоб прислушаться, пока не понял: бесполезно, ничего услышать нельзя, разве что ахнет бомба. В этой отрешенности было что-то неприятное, он предпочел бы мостик, палубу, крышу дома. Вероятно, нечто подобное почувствовали и Туляков с Савиным, они вскоре отстали от оконца и, не находя себе применения, топтались посредине студии.
— Как под водой, — сказал Митя.
— Под водой, товарищ лейтенант, слышней.
— Знаю, гидравлический удар, — с неудовольствием буркнул Митя. Он не хуже Савина знал, что под водой слышнее, просто их память сохранила разное: у Мити — тишину первого погружения, у Савина — шум винтов над головой и гулкие, сотрясающие корпус лодки разрывы глубинных бомб.
Глухой удар, похожий на подземный толчок, заставил Митю вздрогнуть. Он взглянул на Тулякова и Савина и увидел, что те, в свою очередь, смотрят на него.
— Порядка тонны, — сказал. Савин. — А по-вашему, товарищ лейтенант?
— Тонна далеко или сотка близко. Что толку гадать? Как дадут отбой, сразу на выход — и домой.
— Это точно, беспокойно, — сказал Туляков.
Теперь уж не думалось ни о чем постороннем. Все трое прислушивались. Близких разрывов больше не было, но отбой дали только через час. Об отбое Митя догадался по яркому свету, вспыхнувшему в аппаратной. Через несколько минут появилась Катя. Она вбежала, слегка задыхаясь:
— У вас тут все в порядке?
Это всех рассмешило. Катя сначала удивилась, потом рассмеялась сама:
— Поняла: глупый вопрос. Про налет не спрашивайте, ничего не знаю. Кто-то сказал, что бомба попала в цирк, но это может быть еще и неправда. Теперь о передаче: график безнадежно сломан, передачу придется отложить. Идите домой и скажите отцу, чтоб не беспокоился. Может быть, я еще приду сегодня.
— Дельно и с чувством. Я думаю, штурман, вы отлично управитесь без Федора Михайловича. Пусть доктор не обижается, но мне что-то не хочется оставаться с ним вдвоем. Я перестаю понимать, кто командует лодкой.
Командир шутил, но Митя видел, что он встревожен.
Весь день на лодке толклись обследователи, сперва Шершнев, затем Одноруков — разговор его с Горбуновым происходил при задраенных переборках и продолжался меньше получаса. После обеда приехала целая комиссия — человек пять, а Тулякова с Границей вызывали к Однорукову на береговую базу. Туровцев очень боялся, как бы Граница не нагрубил, но, как выяснилось, юный вестовой вел себя безупречно. Нагрубил Туляков. Он вернулся перед самым ужином в расстроенных чувствах и, разыскав Туровцева, вручил ему запечатанный конверт: старший политрук Одноруков просил наложить на главстаршину Тулякова дисциплинарное взыскание за грубо-нетактичное поведение.
— Как же это вы, Лаврентий Ефимыч?
Туляков тяжело вздохнул и пошевелил пальцами.
— Вот уж от кого не ожидал. Что ж мне с вами делать?
— Наказать придется, — робко подсказал Туляков.
— Знаю. Как?
— Это точно, что выбор небольшой, — сказал Туляков, вздыхая.
Митя задумался. Взыскивать — это лишать и заставлять. Что можно отнять у Тулякова, чего бы он не отдал по доброй воле, и что можно потребовать от него сверх того, что он уже делает?
— Скажите, Туляков, у вас давно не было взысканий?
— Никогда, товарищ лейтенант.
Теперь вздохнул Митя.
— Так вот, Туляков, учитывая, что это первый ваш проступок, объявляю вам э… э… строгий выговор. Вам ясно, за что?
— Ясно, товарищ лейтенант. Больше не повторится.
— Ну хорошо, идите…
— Товарищ лейтенант, — сказал Туляков. — Я свою вину сознаю вполне. Только позвольте вам по душе сказать: товарищ инструктор тоже неправильно поступает.
— Это уж не ваше дело судить.
— Я и не сужу. Только зачем зря говорить? Налет, грабеж! Никакого грабежа не было, грузили строго по наряду, гайки лишней не взяли. А военинженер кричит: «Сгружай!» Командир, ясное дело, психанул. За пистолет, конечно, не надо было хвататься, тут я с вами соглашусь, но я вам так скажу, товарищ лейтенант: не надо доводить. Человек не машина, машина — та скорей откажет, человек больше вынести может, но все-таки доводить его — не надо.
— Ну хорошо, а старший политрук при чем?
— А при том, что и меня довел. Он сымает допрос, я отвечаю все по чести, согласно присяге. Так он же на меня: «Вы своего командира покрываете, он хулиган, карьерист…» Это зачем же? Ну ладно, — сказал Туляков, видя, что Туровцев хмурится. — Я ведь не для оправдания, раз виноват, то и виноват. Я вот чего еще хотел у вас спросить: как насчет выступления? Я уж, наверно, теперь не гожусь…
— Не знаю. Спрошу. А вам охота?
— Интересно поглядеть на ихнюю технику.
За ужином Митя показал Горбунову записку Однорукова и спросил, может ли Туляков идти выступать по радио. Горбунов усмехнулся:
— Почему не может? Вы же идете.
В начале седьмого за Туровцевым зашли Туляков и Савин, доктор выдал им на руки подписанные Горбуновым командировочные удостоверения, а Мите сверх того сунул в карман пистолет. Сделать это без ведома командира он никак не мог, и Митя понял, что командир предлагает ему рассматривать слова насчет конвоя как шутку, а себя — как полновластного начальника группы.
Пройдя Набережную, свернули на Литейный проспект. На Литейном снега было меньше, и можно было идти по тротуару. Шли молча, разговаривать на ходу было трудно, начинало сбоить дыхание. Еще не совсем стемнело, и пустынный проспект показался Мите до жути незнакомым. Все дома были цвета мороженой картошки — землисто-желтые, землисто-розовые, буроватые и цвета золы, как будто обуглившиеся на огне и присыпанные крупной солью. Митя считал, что он хорошо ориентируется в Ленинграде, но город, по которому они шли, был так непохож на тот, прежний, что он ошибся, повернул не там, где нужно, и вывел к проволочным заграждениям у Инженерного замка. Пришлось сделать крюк, на это ушло время. Когда трое моряков подошли к подъезду на углу улицы Пролеткульта, они тяжело дышали, и сердца у них колотились, как после кросса.
Войдя в вестибюль, Митя огляделся. В глубине помещалась застекленная будка, где восседала завернутая в одеяло женщина, — это было бюро пропусков. Справа, у невысокого деревянного барьерчика, дремал милиционер. При появлении моряков он выпрямился с неприступным видом.
Митя выправлял пропуска и не заметил, как подошла Катерина Ивановна. Обернувшись, он увидел на ее лице отсвет двух, казалось бы, взаимоисключающих чувств — радости и разочарования. Она была в пуховом платке и в сильно потертой с боков меховой шубе.
— Я уже беспокоилась, — сказала Катя. Вероятно, ей очень хотелось спросить, почему не пришел Горбунов, но кто-то уже научил ее не задавать бесполезных вопросов. — Тетя Валя! — крикнула она закутанной женщине. — Побыстрее, ладно? — Она поздоровалась с Туляковым и Савиным и опять подошла к окошечку. — Готово? Идемте скорее… Вам предстоит путешествие на четвертый этаж. Правила подъема: идти гуськом, не спеша, на каждую ступеньку становиться обеими ногами, а рукой держаться за стену. Движение правостороннее.
Все, что говорила Катя, было похоже на ее обычную милую манеру. И — неуловимо — еще на кого-то.
Миновав деревянный барьерчик, все четверо погрузились в непроглядную тьму. Катя шла впереди, Туровцев замыкал шествие. Обострившийся в темноте слух подсказывал, что лестница очень широкая, с большими маршами, посередине — шахта подъемника. Нижние этажи безмолвны, но где-то выше угадывалась жизнь: гулко хлопнула дверь, прозвенел женский голос. Митя заметил, что Катерина Ивановна не очень-то соблюдает объявленные ею правила движения, она поднималась посередине лестницы, даже как будто слегка пританцовывая, и вскоре оторвалась на целый марш.
— Алло! — донесся до него тихий, но удивительно ясный голос. — Говорит Ленинград. Ленинградское время восемнадцать часов сорок пять минут… — Это было так неожиданно, что Митя налетел на внезапно остановившегося Савина.
— Фу, черт, здорово! — сказал Митя удивленно. — Где вы?
— Угадайте, — сказал смеющийся голос. Он доносился откуда-то сверху, и в то же время казалось, что Катя стоит рядом, на расстоянии вытянутой руки. — Здесь фантастическая акустика, можно говорить шепотом и все слышно. А одна точка — совсем чудо, голос звучит, как в Исаакиевском соборе, если стать под куполом. Вот послушайте…
Все трое одновременно остановились. Прошелестели в темноте легкие шаги, на несколько секунд все замолкло, а затем из темноты излился звук, полный, округлый, низкий, упругий как луч света, четыре долгие ноты — четыре нисходящие ступени величественной лестницы, четыре слога на незнакомом языке, торжественные и звучные, как орган. Замер последний звук, и посреди паузы, за которой, казалось, назревает следующая фраза, Митя услышал прозаический шлепок по губам, вздох и невеселый смешок.
— Еще! — взмолился Митя.
— Нельзя, — вздохнул голос.
— Почему?
— Война же. Помолчите-ка…
Прислушались. И наверху и внизу было одинаково тихо.
— Передохнули, — сказала Катя.
На площадке четвертого этажа брезжил слабый свет, светилось толстое в разводах матовое стекло входной двери. То, что открылось Мите за дверью, весьма напоминало цыганский табор, раскинувший свои шатры в главном операционном зале крупного банка. Койки и раскладушки стояли вперемежку с конторскими столами и картотечными ящиками. Повсюду кипы скоросшивателей и горы газетных подшивок, среди этого разгрома два десятка мужчин и женщин заняты кто чем: паренек с падающим на лоб чубом склонился над столом и торопливо пишет, пожилая женщина с заплаканным лицом стучит на машинке, кто-то спит, укрывшись ватником, видны только вылезающие из рваных носков голые пятки, а в ногах у спящего лежит, свернувшись калачиком, девочка лет пяти и возится с куклой. Наибольшее оживление вблизи от огня. Две раскаленные докрасна времянки установлены посередине зала, здесь кипятят воду и разогревают еду. Худенькая девушка, весь костюм которой состоял из белого лифчика и стеганых армейских штатов, мыла в окоренке длинные волосы, другая — стриженая блондинка — читала сидящим вокруг нее женщинам стихи, вероятно, свои. Она слегка грассировала, лицо у нее было задорное и страдальческое. Катя подвела моряков к огню.
— Хотите чаю? — спросила она. — Людмила, дай им чаю и по леденцу из дикторского фонда, а я пойду искать редактора.
Она забрала у всех троих заготовленные листки и исчезла. Людмила — сурового вида красавица в кубанке на черных косах — улыбнулась морякам, показав африканской белизны зубы. Чай был никудышный, на «двести второй» такого не пили, но очень горячий. Митя не успел допить своей кружки — вернулась Катя.
— К литредактору, быстро!
Редактором оказалась хрупкая маленькая женщина в очках, сидевшая в одном из дальних углов. Строго посмотрев на Туровцева сквозь толстые стекла, она протянула листки:
— Просмотрите, только побыстрее.
Катя возмутилась.
— Послушай, Калючка, ты хоть предложила бы авторам сесть.
Та, кого звали Калючкой, пожала плечами.
— На что сесть? Последний стул забрали в отдел культуры и быта. Я сижу на железном ящике с надписью «огнеопасно» и не жалуюсь. Впрочем, если хотите, — обратилась она к Мите, — можете сесть прямо на стол. А товарищи краснофлотцы пусть сядут на мою кровать. Там спит мое начальство, но это не важно, его все равно придется будить.
Митя присел на край стола и проглядел свое сочинение. Синий редакторский карандаш погулял по нему основательно; весьма снисходительный к стилистическим погрешностям, он изъял все, что могло навести слушателя на мысль, что Н-ский корабль — подводная лодка, что эта лодка стоит на Неве, а Нева впадает в Балтийское море.
— Вы не должны забывать, — сказала хрупкая женщина, — что нас слушают не только друзья, но и враги.
Митя был сломлен.
— Договорились, — сказала Калючка. — Я бужу руководство отделом. Никита, вставайте!
Пробудившись от своего богатырского сна, завотделом ничуть не удивился, что у него в ногах сидят двое бравых моряков. Он сладко зевнул, мигнул Савину, чтоб помог надеть гимнастерку — рука у него была забинтована и на перевязи. Сунув ноги в валенки, он встал и оказался настоящим богатырем, широкоплечим, светлоглазым, с вьющейся мягкой бородкой.
— Здорово, моряки! — сказал он зычным голосом. — Пришли разглашать государственные тайны? Это вам не удастся. — Пробежав глазами тексты выступлений, он хмыкнул: — Чистая работа. Слушай, Калерия, ты все-таки не очень резвись, оставь что-нибудь на мою долю, мне ведь тоже зарплата идет…
— Перестаньте, Никита, вы несерьезный человек.
— Это верно, — сказал богатырь. — Везде, кроме переднего края, я произвожу несерьезное впечатление. Ей-богу, я женился бы на тебе, не будь ты такой серьезной. Женщина, которую невозможно рассмешить. На днях, — отнесся он к Кате и морякам, — приношу ей клише из флотской газеты. Фотоэтюд: стоит у гранитного парапета матрос с волевым лицом, бескозырка, винтовка с примкнутым штыком, а на заднем плане виднеется сфинкс. И подпись: «На берегу реки Н.».
Все засмеялись. Калерия пожала плечами:
— Не нахожу ничего смешного. Совершенно незачем акцентировать, что флот стоит на Неве.
— Каленька, милая, — взмолилась Катя, — но разве есть на свете другая река на букву Н., где на берегу стоят сфинксы?
— Почему же нет? Нил.
Никита захохотал так громко и восторженно, что соседи обернулись, а читавшая стихи белокурая поэтесса крикнула: «Эй, что вас так разбирает?»
Никита продолжал смеяться. При этом он придерживал здоровой рукой больную, охал и морщился. Отсмеявшись, он хлопнул строгую Калерию по заду, согнал ее с огнеопасного ящика, уселся за стол и вытащил из нагрудного кармана авторучку.
— В первый раз? Благословляю. Помни: не ори и не распускай слюни, а сбрешешь — не приходи в отчаяние. — Он протянул Мите могучую ладонь и улыбнулся Кате.
Чтобы попасть в студию, пришлось спускаться по лестнице, и уже не на четыре, а на пять или даже шесть этажей — студня помещалась в глубоком подземелье. Железную дверь охраняли часовые, все, не исключая Кати, должны были вновь предъявить пропуска, после чего были допущены в мир, показавшийся Мите фантастическим именно потому, что в нем не было ничего необычного — все, как до войны. Сразу за железной дверью начинался широкий, ярко освещенный коридор. Натертый паркет, чистые суконные дорожки, светлые деревянные панели, на обитых искусственной кожей дверях — черные стеклянные таблички. Коридор высокого учреждения. Катя открыла одну из дверей, и три моряка, осторожно ступая, вошли в просторный кабинет. Там были ковры и мягкая мебель, в дальнем углу чернел большой рояль. В кабинете стоял полумрак, светились только раскаленные спирали электропечей и квадратное оконце, прорезанное в смежную комнату; толстое стекло не пропускало звуков, но позволяло видеть освещенную ярким, почти дневным светом передающую аппаратуру. Митя обратил внимание на хорошенькую девушку в синем халатике, завороженным взглядом следившую за вращением воскового диска. По-видимому, шла передача. Оглянувшись на Савина, он заметил такой же завороженный взгляд. Относился он к девушке или к обслуживаемой ею технике, определить было трудно.
— Раздевайтесь, товарищи, здесь тепло, — сказал красивым басом человек, которого Митя поначалу не заметил. Человек встал, чтобы поздороваться, и оказался очень длинным, худым и носатым. Тонкую шею окутывал шарф, концы его прятались под пиджаком, и на секунду Митя усомнился, что этот величавый голос обитает в столь впалой груди. Но человек заговорил вновь, и сомнения отпали.
— Новички? — спросил он и, не дожидаясь ответа, успокоил: — Это ничего. У вас есть примерно четыре минуты, чтоб освоиться. Располагайтесь. — Он сел на прежнее место, и Митя наконец разглядел сооружение, напоминавшее пульт управления в кабинете торпедной стрельбы. Несомненно, это и была та самая трибуна, на которую ему предстояло взойти.
— Похоже на КП, — сказал Митя.
— Это и есть КП, — отозвался долговязый. — И не из последних по значению в городе. Вам следует знать, что с начала блокады был только один день, вернее, три часа, когда радио молчало, и, поверьте, это был самый тревожный день за все время войны. Боевой дух — такая же реальность, как хлеб и снаряды, когда войска врываются в город, они первым делом захватывают радиостанцию. И о том, что Ленинград свободен, вам тоже скажут отсюда.
— Хотите попробовать? — спросила Катя. Она сбросила шубу и поправляла волосы.
Митя подошел к пульту и разложил свои листки. На змеиную головку микрофона он посмотрел со страхом: такая маленькая штучка, а сморозишь что-нибудь, и миллионы людей сразу узнают, какой ты болван. Затем подумал: свинство, надо было дать телеграмму родителям, чтоб слушали Ленинград. Хорошо бы потянуть в каком-нибудь месте паузу, а потом в письме разъяснить — дескать, думал о вас. Мать была бы в восторге, разговоров хватило бы до осени. Кляня себя за недогадливость, он спросил шепотом:
— А Москва услышит?
— Можете говорить громко, — засмеялась Катя. — Микрофон не включен. Начинайте.
Минуту назад Туровцев был уверен, что знает весь свой текст на память. Но оставшись наедине с микрофоном, он разом все перезабыл.
— В ноябре прошлого года экипаж нашего корабля обратился с письмом… — начал он, запинаясь. Больше всего действовал ему на нервы даже не сам микрофон, а зеленый глазок, обычная индикаторная лампа, вмонтированная в пульт. Глазок смотрел на Митю с мертвенным равнодушием и никак не отозвался, когда Митя нарочно повысил голос.
— Не так громко, не торопитесь, спокойнее, — сказал бархатный бас. — Старайтесь не читать, а говорить.
Туровцев попытался воспользоваться добрым советом, но дальше пошло еще хуже, бессмысленный страх сковывал язык и толкал на чудовищные оговорки. Кончилось тем, что Катя подошла и шепнула: «Послушайте, возьмите же себя в руки». Интонация, с какой это было сказано, заставила Митю вспыхнуть и подобраться. Следующую фразу он произнес окрепшим голосом, но тут зажглась красная лампочка, и Митя понял, что предыдущая передача окончилась. Долговязый диктор присел рядом с Митей, надел очки и, вынув из кармана плоский ключик на длинной цепочке, вставил его в расположенное рядом с глазком отверстие, совсем так, как шоферы включают зажигание. Лицо его стало суровым и сосредоточенным, как у человека, смотрящего в перископ. На секунду Мите опять стало не по себе: конечно, неприятно срамиться перед Катериной Ивановной, но во сто крат страшнее опозориться на весь город. Только на секунду. Вслед за секундой замешательства сразу пришел покой, тот угадываемый по холодку в позвоночнике вдохновенный покой, когда секунды растягиваются в длину и мозг свободно отсчитывает десятые доли, те самые десятые доли, в которые принимаются решения, выпускаются торпеды, совершаются прыжки и включаются рубильники, когда десятой больше или меньше означает жизнь или смерть, рекорд или аварию, «в цель» или мимо. Не отрывая глаз от фосфоресцирующего циферблата часов, долговязый пробормотал «внимание, эфир», повернул ключ, и Митя лишний раз убедился, что тишина имеет оттенки. Ему казалось, что он физически слышит затаенное дыхание множества людей.
Диктор объявил выступление. Митю поразило, что он не говорил в микрофон, а как будто разговаривал с каким-то видимым ему одному собеседником. Этот собеседник находился совсем близко, может быть, только на метр дальше микрофона, и долговязый вынужден был сдерживать мощь своего голоса. Затем он снял очки и повернул к Мите улыбающееся лицо:
— Пожалуйста, товарищ Туровцев.
На мгновение Митя зажмурил глаза. Он знал, что в это мгновение у черных картонных тарелок застыли не только Горбунов, механик и доктор, не только команда в кубриках, но и весь дом на Набережной: Юлия Антоновна и Тамара (да, Тамара…), старый художник и Шурик Камалетдинов. Он знал, что его услышат на всех плавбазах и на кораблях эскадры, в кабинетах Смольного и в цехах «Путиловца», в госпиталях и стационарах для дистрофиков, в сотнях тысяч темных и холодных, похожих на пещеры, ленинградских квартир; его будут слушать не потому, что всех так уж интересует притирка клапанов и выводка эллипса, а потому, что хочется слышать человеческий голос. Конечно, если этот голос — голос бойца. Не надо пышных реляций, им никто не поверит, скажи, что ты жив и на посту, скажи, что ты смазал свое оружие и оттачиваешь его к весне, — и людям будет легче дожить до завтрашнего дня.
— Дорогие друзья! — сказал Митя негромко, он знал, что будет услышан. — Дорогие наши товарищи ленинградцы!
Обращения в тексте не было, но оно было необходимо. Теперь он говорил свободно, почти не заглядывая в листочки, не отклоняясь от намеченного, но и не чувствуя себя связанным в каждом слове, ощущая молчаливое одобрение с тыла и населенную, дышащую, засасывающую тишину миллионной аудитории, воплощенной в трепете зеленого глазка. Так продолжалось несколько минут. Затем тишина распалась, слова сразу стали тяжелыми и вязкими, за спиной шло какое-то тревожное шевеление, и хотя Митя уже догадывался, что контакт со слушателями неизвестно по чьей вине нарушен, он не смел ни замолчать, ни оглянуться. Чтоб стряхнуть наваждение, он повысил голос — и увидел, что зеленый глазок никак не отозвался, зрачок был по-прежнему раскален, но ободок мертвенно неподвижен. В ту же секунду он почувствовал прикосновение Катиной руки и понял: тревога. Знакомый каждому ленинградцу сигнал изготовлялся где-то совсем рядом, но именно здесь в студии он был не слышен.
— Обидно, — сказала Катя. — Мы с Марком расписаны по тревоге и должны уходить. А вы — оставайтесь. Лучшего бомбоубежища нет во всем городе.
Дикторы оделись и ушли. Туляков и Савин, стеснявшиеся при них заглядывать в оконце, сразу осмелели. Они подошли к стеклу вплотную, а Савин даже прижался к нему носом. Девушка сначала притворялась, что занята и не видит, но потом не выдержала и показала Савину язык. Савина это только подбодрило, но деликатный Туляков застеснялся и отодвинулся в тень. Туровцев был слишком возбужден, чтоб заниматься глупостями, он шагал по ковру из угла в угол. Временами он останавливался, чтоб прислушаться, пока не понял: бесполезно, ничего услышать нельзя, разве что ахнет бомба. В этой отрешенности было что-то неприятное, он предпочел бы мостик, палубу, крышу дома. Вероятно, нечто подобное почувствовали и Туляков с Савиным, они вскоре отстали от оконца и, не находя себе применения, топтались посредине студии.
— Как под водой, — сказал Митя.
— Под водой, товарищ лейтенант, слышней.
— Знаю, гидравлический удар, — с неудовольствием буркнул Митя. Он не хуже Савина знал, что под водой слышнее, просто их память сохранила разное: у Мити — тишину первого погружения, у Савина — шум винтов над головой и гулкие, сотрясающие корпус лодки разрывы глубинных бомб.
Глухой удар, похожий на подземный толчок, заставил Митю вздрогнуть. Он взглянул на Тулякова и Савина и увидел, что те, в свою очередь, смотрят на него.
— Порядка тонны, — сказал. Савин. — А по-вашему, товарищ лейтенант?
— Тонна далеко или сотка близко. Что толку гадать? Как дадут отбой, сразу на выход — и домой.
— Это точно, беспокойно, — сказал Туляков.
Теперь уж не думалось ни о чем постороннем. Все трое прислушивались. Близких разрывов больше не было, но отбой дали только через час. Об отбое Митя догадался по яркому свету, вспыхнувшему в аппаратной. Через несколько минут появилась Катя. Она вбежала, слегка задыхаясь:
— У вас тут все в порядке?
Это всех рассмешило. Катя сначала удивилась, потом рассмеялась сама:
— Поняла: глупый вопрос. Про налет не спрашивайте, ничего не знаю. Кто-то сказал, что бомба попала в цирк, но это может быть еще и неправда. Теперь о передаче: график безнадежно сломан, передачу придется отложить. Идите домой и скажите отцу, чтоб не беспокоился. Может быть, я еще приду сегодня.