На Тамару он больше не сердился: не надо быть скотиной, лейтенант. Почему вы требуете, чтоб женщина целыми днями сидела одна в темноте и холоде и ждала, когда вы соизволите забежать на пятнадцать минут? И нет ничего удивительного, что она изменилась и все реже бывает такой самозабвенно пылкой, как в ту нашу первую и единственную ночь…
   Горбунов вернулся через час. Митя лежал, укрывшись с головой, но из-под одеяла он мог следить за каждым движением командира. Командир двигался, как всегда, бесшумно: снял с себя шинель и шапку, поправил сползшую постель. Затем сел, заложил ногу за ногу, вероятно, для того, чтоб расшнуровать ботинки, и, словно забывши о своем намерении, откинулся назад и застыл. Свет ночника падал прямо на лицо, и Туровцева поразило сосредоточенно-мрачное выражение этого лица: за прошедший час оно как будто обуглилось — стало темнее и тоньше.
   Прошло минут пять, быть может, меньше, но Мите показалось, что много, — Горбунов не двигался. Он сидел, подложив ладони под затылок и глядя вверх застывшим взглядом. Только иногда, как рябь по воде, по лицу его пробегала слабая усмешка, казалось говорившая: ну-с, что у вас там еще в запасе? Давайте, давайте, выкладывайте, не стесняйтесь…
   Митя боялся пошевелиться. Сон прошел окончательно, а обнаружить себя теперь уже было неловко. Он даже попытался всхрапнуть и, как видно, перестарался, потому что Горбунов, не поворачивая головы, сказал:
   — Вы же не спите, штурман.
   Митя высунул голову. Вид у него был, вероятно, сконфуженный. Горбунов усмехнулся.
   — Ладно. Давайте поищем чего-нибудь снотворного.
   Снотворное он почему-то искал не в аптечке, а под койкой у механика.
   — Девяносто шесть, — предупредил он. — Разводить не будем?
   — Разве он… не того?
   — Нет, не того. Только надо пить спокойно, как молоко. Если вы по малодушию поперхнетесь, спирт с воздухом образуют адскую смесь… Садитесь. If you please.
   Он налил Мите половину граненого стакана, а себе в крышку от бачка.
   — Закусывать решительно нечем. А впрочем — погодите.
   Вынув из шкафчика аккуратно завернутую в бумагу черную корку, он разломил ее пополам.
   — Постойте-ка, — сказал Митя. Он вынул письмо и вытряхнул из конверта две заветные дольки. — Пойдет?
   — Великолепно, — сказал Горбунов. — Если этой штуковиной потереть корочку, она пахнет совсем как украинская колбаса. Откуда у вас такая роскошь?
   Вместо ответа Митя перебросил через стол записку матери. «Уважаемый товарищ военный цензор, — писала мать, — очень прошу Вас пропустить прилагаемые четыре дольки обыкновенного чеснока. В них нет ничего, кроме витаминов, а они очень нужны моему сыну Дмитрию, находящемуся…» Далее все, за исключением подписи, было замазано жирной черной краской, а в углу этой же краской крупным детским почерком было приписано: «На здоровье!» Горбунов читал медленно, и все это время Митя держал наготове снисходительную улыбку: чудачки, мол, эти матери… Дочитав, командир бережно сложил записку и вернул ее Мите.
   — Ваша мама, — сказал он тихо и так медленно, как будто каждое слово требовало от него усилий, — вероятно, представляет себе военного цензора этаким строгим генералом в орденах. А в цензуре сейчас сидят девчушки, вчерашние школьницы. Перед ними инструкция — что можно и чего нельзя — и горы писем. «На здоровье!» Вы ответили матери?
   — Нет еще.
   — Я так и думал. Вы, наверно, не очень внимательный сын.
   — Почему вы так думаете?
   — Все мы по отношению к своим матерям — гуси лапчатые. А случится помирать, небось сразу: мама! Ладно уж… Аппараты товьсь!
   Митя с опаской поглядел на свой стакан. Он приготовился к самому худшему, но все обошлось благополучно. Сразу стало тепло.
   — Ну как?
   — Хорошо. А что же вы?
   — Обо мне не беспокойтесь — я потом.
   Митя внимательно посмотрел на командира. Несомненно, Горбунов был чем-то потрясен. Внешне это почти ни в чем не выражалось, он только стал медлительнее, как будто новая, еще не привычная тяжесть легла ему на плечи. Он пытался вести себя как всегда, и это ему почти удавалось, он двигался, говорил и даже улыбался, ни движения, ни речь, ни улыбка не изменились, но стали тише, осторожнее, а в опущенных глазах застыло напряжение шофера, ведущего груженую машину по бездорожью.
   Горбунов долго, старательно, как будто производил химический опыт, натирал чесноком корочку.
   — Попробуйте. Совсем колбаса.
   Выпив, он долго жевал корку. Затем поднял на Митю взгляд, который трудно было выдержать.
   — Так вот, уважаемый Дмитрий Дмитрич: жену мою убили.
   Митя ахнул. Он чуть было не ляпнул «не может быть», но вовремя удержался и спросил:
   — Соловцов?
   Подразумевалось: не кто убил, а кто сказал. Горбунов понял правильно и кивнул.
   — Слушайте, а может быть, все-таки…
   — Ничего уже не может быть.
   — Давно?
   — Когда была эвакуация Либавы? В тот самый день.
   Митя раскрыл рот, чтоб спросить о ребенке, но замялся, ища слово. Горбунов понял.
   — Вы хотели спросить, где мальчик? Не знаю.
   — Жив он?
   — И этого не знаю. Вот что, штурман: главное я вам сказал, а о деталях, если они вас интересуют, расспросите сами Соловцова. А я — не могу.
   Митя смущенно замолк. Горбунов усмехнулся — все так же медленно, как будто мышцы лица перестали его слушаться.
   — Нет, серьезно, я даже прошу вас — поговорите. Раз уж так случилось, что вы знаете о моей семейной жизни больше всех. — Увидев, что Туровцев недоумевает, он пояснил. — Того письма не читал никто.
   — Как?
   — Очень просто. Оно не было отправлено.
   — Почему?
   — Из гордости, наверно. И потом — к чему? Лишняя ниточка.
   — Странное дело, — сказал Горбунов, помолчав. — Еще недавно меня порядком раздражало, что кто-то без спросу проник в мои тайны. Знаю, знаю, — отмахнулся он, видя, что Митя хочет что-то объяснять. — А вот теперь я даже рад. У меня есть друзья, но Борису сейчас не до меня, а с Федором Михайловичем вообще надо разговаривать осторожно. — Он взглянул на удивленное, даже несколько испуганное лицо помощника и поморщился. — Вот вам лишнее доказательство вашего невнимания. Вы разве не знаете, что у Ждановского сожгли живьем жену и детей?
   Митя похолодел. Он хотел спросить, когда и где это произошло, но вдруг до такой степени охрип, что только шевелил губами.
   — Федор Михайлович, — Горбунов говорил так, будто шел, поднимаясь в гору, — белорус, родом из Несвижа. Надежда Моисеевна тоже несвижская, отец ее врач, известный человек в городе. В июне она с детьми поехала на родину, показать старикам младшенького. Когда ворвались немцы, всех евреев согнали в бывшую церковь, неделю держали без хлеба и воды, ну а потом…
   Он говорил все медленнее, как будто вспоминая, и наконец остановился. Вероятно, ему казалось, что он довел рассказ до конца.
   — Так вот, — сказал Горбунов через минуту или две. — Теперь вам должен стать яснее характер механика. Впрочем, в нем нет никакой загадки: любил жену и детей, это была ничем не омраченная любовь, теперь он зажал свою боль где-то в дальних тайниках и считает дни до выхода в море. Он предпочитает молчать, и я не смею лезть к нему с расспросами. С вами проще. Представьте себе, мне почему-то совсем не хочется беречь ваши нервы. Пустяки, — ухмыльнулся он, заметив, что Митя огорчился. — Просто я вам доверяю. Я знавал лучших старпомов, но парень вы, вообще говоря, симпатичный. И честный, что я очень ценю.
   Митя поежился.
   — Скажите, штурман, — спросил Горбунов, откидываясь назад, — вы хотели кому-нибудь смерти? Ну, вы понимаете, я не о Гитлере вас спрашиваю, — пояснил он с нетерпеливой гримасой.
   — Не знаю, — сказал Митя растерянно.
   — Не знаете, — значит, не хотели. — Я — хотел. А вот теперь ее убили. — Его лицо опять дернулось. — Извините меня, штурман, я, вероятно, несправедлив к вам. Требую, чтоб вы знали каждого на лодке, а сам плохо знаю самого себя. Сколько раз я повторял себе: ненавижу…
   — Вы простили ее, — прошептал Митя.
   — Какое я имею право прощать или не прощать? Знаете, штурман, как умерла эта женщина? Она умерла, как… в общем, дай нам бог умереть не хуже. А этот ворюга, укравший мое счастье, этот предатель, сбежал, бросив женщину, бросив своих подчиненных на произвол судьбы, а теперь, наверно, смылся подальше от мест, где стреляют, и живет припеваючи жизнью непойманного вора, жизнью, которую он тоже украл. И, может быть, еще носит орден за спасение казенного имущества, краденый орден…
   Туровцев слушал, затаив дыхание. События приобретали зримые очертания. Войска покидают Либаву. Главных действующих лиц трое: Елена, «тот человек» и неизвестно откуда взявшийся Соловцов. На них нападают немцы. «Тот» бежит. Соловцов и Елена принимают бой. Такова схема. В ней много неясного. Где мальчик? Кто, кроме Соловцова, был свидетелем гибели Елены? И, наконец, главное — кто этот подлец?
   Все это можно было установить только через Соловцова.
   — Ох, что же делать, Виктор Иваныч? — вырвалось у Мити. — Что же делать?
   — Что делать, лейтенант Туровцев? — язвительно переспросил Горбунов. — Я думал, вы мужчина и ответ у вас наготове.
   — Мстить?
   Горбунов досадливо поморщился.
   — Того, кто убил, уже нет — сгнил где-нибудь в кювете. О нем я не думаю. У меня счеты с третьим рейхом. Поймите, мне с Адольфом Гитлером тесно на одной планете. Возможно, он меня переживет, но ненадолго.
   Это было сказано без всякого юмора, и Митя с завистью подумал: вот человек, который не боится показаться смешным.
   — Скажите, Виктор Иваныч, — спросил Митя, — вы ненавидите немцев?
   Горбунов задумался.
   — Ненавижу, — сказал он. — Вам, наверно, показалось странным, что я так долго думал; на вопросы, касающиеся чувства, надо отвечать мгновенно. Но чувствовать — одно, объяснить — другое. Меня тошнит от любого варианта расовой теории, и мне не надо растолковывать, что немец — это не только Геринг, но и Тельман. Но война есть война. Когда на меня бежит немец с винтовкой наперевес, чтоб воткнуть мне в брюхо штык, — у меня нет времени разбирать, кто там бежит, я вижу блеск штыка, немецкого штыка. Я не различаю лица, есть только каска, немецкая каска. И есть только один рефлекс — убей. Если этот рефлекс не сработает, если вы задумаетесь над своим правом убить человека за то, что он немец, он убьет вас. Может быть, — Горбунов усмехнулся, — придет время, когда я заговорю по-другому, но сейчас я ненавижу немца всей кожей, как ненавидят его мужики на оккупированной земле. Я считаю, что он должен ответить за все, даже за то, что отравил мою душу ненавистью…
   Спирт подействовал на командира, он стал говорить быстрее.
   — Вы думаете, я не способен вообразить, что творится на немецком транспорте, когда в него попадает торпеда? Я ведь не из тех, кто сдает свою совесть на хранение в государственный банк, я беру это, — он похлопал себя по груди, — на свою душу. И готов отвечать. Перед богом, если б он был. И перед историей, если б ей было интересно знать, что думает по этому вопросу какой-то капитан-лейтенант. А если б не смог, то, наверно, пустил бы себе пулю в лоб. Сегодня у меня на повестке дня один вопрос — разгром фашистской Германии. Все остальное меня не интересует.
   — Меня тоже, — робко сказал Митя. — Конечно, я даже не начал воевать…
   — Чепуха. Ремонт — тоже война. Торпедный залп готовится на берегу. Но вы не отдаете себя всего. Вы можете больше.
   — Наверно. Но я весь тут. Иногда просто зло берет, что от меня так мало зависит. Думаешь: идет схватка всемирного масштаба, и в этой схватке я только песчинка…
   — Вот, — сказал Горбунов, глядя на помощника злыми глазами. — Вы сказали это слово. Нет ничего подлее этого рассуждения.
   Слово «подлость», хотя и не в лоб сказанное, заставило Туровцева вспыхнуть.
   — Почему же? — прошептал он, сразу охрипнув.
   — Потому что это самый классический способ снимать с себя ответственность за то, что происходит в мире. Я — песчинка, так что ж с меня спрашивать? Мир — океан, я — капля. Я — частица, увлекаемая мировым космическим вихрем. Умноженная на миллиард, — я сила, но что изменится от того, что — в той мере, в какой мне дано располагать собой, — я поступлю так или иначе? Изменю ли я ход истории? Я могу отдать человечеству свою маленькую жизнь, оно этого даже не заметит, а мне она ох как нужна! Так зачем отдавать? Моя капля затеряется, растечется по стенкам, впитается в грунт, высохнет на солнце. Под это симпатичное рассуждение можно не выполнять свой долг, не бороться против зла, можно украсть: общество так богато, а я беру так мало; можно дезертировать: кому нужна одна песчинка там, где ветер гонит тучи песку? Но это еще не все. Ведь если я — песчинка, то другие и подавно? Так стоит ли задумываться над судьбой десяти, ста, тысячи песчинок? Их крутит мировой вихрь, и, если я — по недомыслию, эгоизму, упрямству, честолюбию — пошлю их на смерть, в мире ничего особенного не произойдет, бабы новых нарожают… И ведь заметьте — чем охотнее эта самая песчинка признаёт свое ничтожество в большом мире, тем важнее для нее все, что происходит в ее микроскопическом мирке. Тут она все замечает — и какой ей чай подали, с лимоном или без, и как на нее кто посмотрел. И страдает от своих маленьких обид куда больше, чем от нарушения высших принципов…
   Митя сидел помертвевший. Он знал: язык глухих намеков чужд командиру. Горбунов говорил не о нем. И все-таки ему было не по себе от враждебного блеска глаз, от этого страстного напора. Горбунов это заметил и, потянувшись через стол, дотронулся до Митиного рукава. Затем заглянул в бачок.
   — По второй?
   Митя отказался.
   — А я еще выпью. Сегодня мне эта штука не повредит. Наоборот — выравнивает дифферент… Так вот — я не песчинка. Не далее как этой весной я намерен определить ход военных действий на Балтике. Похоже на хвастовство?
   «Скорее на безумие», — подумал Митя, уклоняясь от острого, испытующего взгляда Горбунова. Вслух он промямлил:
   — Нет, почему же…
   — Это не ответ. Скажите честно — не верю, тогда я буду с вами спорить. Вам знакома такая теория: флот заперт в заливе, и в сорок втором ни одна лодка не выйдет в Балтику?
   — Что-то слышал. Но ведь это вздор?
   — Почему же вздор? Помните, я говорил вам: если б мне поручили запереть наш флот, я бы знал, как это сделать.
   Митя внимательно посмотрел на Горбунова. У командира вздрагивали ноздри, а на верхней губе быстро-быстро ерзала какая-то мышца, образуя ямочку.
   — Значит, это правда? — спросил он упавшим голосом.
   — Я этого не сказал. Я сказал только, что знал бы, как запереть. Возможно, немцы не знают. А если знают — они ведь не дураки, — то, может быть, я знаю, как отпираются замки.
   — А что думает комдив?
   — Комдив верит, что к весне армия сломает кольцо.
   — А вы не верите?
   — Я плохо знаю сухопутные дела. Верю, поскольку задача поставлена. Но допускаю варианты. И, может быть, к весне задача станет совсем иначе: не ждать, пока расчистят берега, а помочь ударом с моря.
   — И что же тогда комдив?
   — Вот это правильный вопрос. Сейчас он считает всякие сомнения в том, что блокада будет вот-вот прорвана, пораженческими разговорчиками. Когда он станет перед фактом и получит приказ начать кампанию, он будет считать пораженцем всякого, кто усомнится в успехе. Он храбрый человек — пошлет лодки и, чтоб погасить сомнения, пойдет сам.
   — А он сомневается?
   — Считает, что баланс будет не в нашу пользу.
   — А по-вашему?
   — Я считаю, что подводный флот должен воевать.
   — Даже если…
   — Даже. Представьте себе простейший случай. Мы выходим в атаку на какую-нибудь самоходную баржу и отправляем ее на дно. На нас накидываются катеришки, и мы отправляемся вслед за ней. Спортивный баланс ничейный — один — один. Бухгалтерский баланс в пользу противника; подводные лодки стоят дорого. Но попробуйте рассуждать иначе. Представьте себе противника, который добросовестно потрудился, чтоб закупорить бутылку, именуемую Финским заливом, скинул нас со счетов и мнит себя хозяином Балтики. И вдруг какая-то неизвестно откуда взявшаяся лодка топит посудину, которой в мирное время грош цена, но она — эта посудина — везла руду или чугунные чушки, а их ждали, на них рассчитывали. Выходит, что рассматривать Балтику как свое внутреннее море — ошибка. А это влечет за собой кучу всяких последствий — военных, экономических, дипломатических… Оказывается, надо ходить караванами, под конвоем военных кораблей и под крылышком авиации. Или, наоборот, пробираться поодиночке на фоне берега, видеть в каждом бурунчике подстерегающий глаз перископа, ждать темных ночей, чтобы пересечь опасные квадраты. А сколько забот командованию! Надо вперед учитывать потери в грузах, а там, глядишь, приходится отказаться от идеи посылать морем войска в Хельсинки, а там нейтральная Швеция вдруг становится тугой и несговорчивой… Так вот, я первым выйду в Балтику. Я знаю: есть люди, которые думают, что пройти нельзя, а если пройдешь, то не вернешься. Я пройду и вернусь.
   — А пошлют?
   — Почему же не послать командира, если он подготовлен и вдобавок сам просится? Жаль, что вы не были на моем сообщении в штабе — я пытался извлечь кое-какие уроки из наших плутаний.
   — Как это было принято? («Ага, вот о чем говорил Селянин…»)
   — По-разному. Те, кто всерьез готовится идти в море, слушали с интересом. Кое-кому мои рассуждения показались скучными и даже сомнительными: все это, дескать, вилами на воде писано, боевого успеха настоящего нет, вот он и рассусоливает. Комдив не сказал мне тогда ни слова, а теперь при случае подпускает шпильки. А я совершенно искренне считаю, что приобретенный опыт ценнее той коробки, которую мы грохнули. Но за опыт, конечно, не награждают. Награждают за тоннаж.
   Горбунов помолчал.
   — Так вот, возвращаюсь к вашему вопросу. Подводный флот создан для войны и должен воевать во всех случаях. Наша лодка — очень хорошая лодка, но через десять лет ее разрубят на патефонные иголки, и не потому, что она износится, а потому, что техника уйдет вперед. Беречь ее — бесхозяйственность. — Он понял, что сказал неловко, и успокоительно добавил: — Но мы пройдем, штурман. Пройдем, потому что побьем свои собственные рекорды. Мы будем действовать быстрее и более скрытно, чем в сорок первом, быстрее погружаться…
   — Каким образом?
   — Что — каким образом?
   — Ну, к примеру, быстрее погружаться. Лодка имеет определенные тактико-технические данные, и вы из них не выскочите.
   — Время погружения, как вам известно, зависит от скорости, с какой поступает забортная вода в балластные цистерны, и от угла, под которым лодка уходит на глубину. Почему бы не увеличить этот угол?
   — Прольется электролит в аккумуляторных батареях.
   — Возражение толковое, но я его предвидел. Не обязательно доливать электролит до верхней отметки.
   — Допустим. А как вы увеличите скорость поступления забортной воды?
   — Обкорнаю патрубки вентиляции, расширю кингстоны. — Горбунов оживился, Митя видел, что ему доставляет удовольствие парировать все возражения.
   — Но позвольте, — почти закричал Митя, — все это, согласен, можно проделать, но ведь тогда лодка камнем пойдет вниз, и вы рискуете провалиться ниже предельной глубины.
   — Ага, вот вы и подошли к самому существенному. Во-первых, предельная глубина нам не указ. Наши отечественные лодки построены по-русски, с большим запасом прочности. У нас в походе уже был случай, когда мы провалились метров на тридцать против проектной глубины, и ни одна заклепка не потекла. Но главная моя надежда — не на прочность корпуса, а на штурмана. Под его началом находятся сигнальщики и рулевые. Одни вовремя заметят врага, а другие быстро подхватят и выровняют лодку на глубине. Весь вопрос в том, будет ли у меня такой командир штурманской части.
   Это было сказано совсем просто, без обычного ехидства, пожалуй, даже с грустью. Туровцев очень хотел сказать: «Он у вас будет, Виктор Иванович», но постеснялся. «Лучше будет, — подумал он, — если, не давая никаких клятв, я с завтрашнего дня начну новую жизнь. Не потому с завтрашнего, что я привык танцевать от печки, а потому, что сегодняшний уже пропал. А завтра я должен проснуться с единственной мыслью: гуроны стали на тропу войны. Эти люди сожгли за собой мосты. И я должен стать таким, как они».
   Понял ли Горбунов, что происходило в душе помощника? Он помолчал, а затем с обычной для него быстротой переключений спросил:
   — Что, попробуем заснуть?
   Его глаза смотрели устало и ласково.
   — Ложитесь. У вас сегодня был тяжелый день.
   Митя усмехнулся. Горбунов понял.
   — Вы правы. Пожалуй, у меня тяжелее. Но я рад, что мы поговорили.
   — Странно получилось, — сказал Туровцев, укладываясь. — Мы начали один большой разговор, не кончили, начали другой…
   — Ошибаетесь, — сказал Горбунов. — Это один и тот же разговор.

Глава тринадцатая

   За ночь температура в отсеке скатилась до нуля, и Туровцев порядком окоченел. Спать-то он спал, но это был какой-то ненастоящий сон. Только под утро дремотное оцепенение сменилось забытьем, таким глубоким, что сквозь него не сразу пробились сотрясавшие лодку длинные звонки боевой тревоги.
   — Вставайте, штурман, — услышал он голос Горбунова. — Нельзя спать, когда на корабле тревога. Это не принято.
   Митя вскочил в ярости. Он нисколько не сомневался, что ни в городе, ни на рейде тревоги нет и командир объявил учебную.
   — Черт бы его драл, — бормотал Митя, одеваясь. Спросонья он плохо видел и качался, как пьяный. — Сам не спит и другим не дает…
   Наспех зашнуровав ботинки, он выскочил в центральный пост и увидел дежурного старшину Солнцева. Солнцев стоял у трапа, задрав вверх голову и приплясывая.
   — Эй, на мостике!
   Мостик не отвечал.
   — Что случилось, Солнцев?
   Старшина вздрогнул и обернулся.
   — Да ничего, товарищ лейтенант. Что-то долго копаются.
   — А как долго?
   — Минуты две прошло.
   — Две — это еще не край.
   — Это верно, что не край. Я другого боюсь: вдруг сигнал не сработал?..
   Он не договорил. С мостика приоткрылся люк — воздух в лодке заколебался. Зычный голос сигнальщика радостно завопил:
   — Внизу!
   — Есть, внизу! — так же радостно отозвался Солнцев.
   — Порядок! Чешут сюда.
   Люк со звоном захлопнулся. Митя зажмурил глаза и увидел: темная набережная, снежные дюны на месте тротуаров. Вот из-под глубокой, черной, как устье нетопленной печи, арки ворот показался первый бушлат, за ним второй, третий…
   Отдаленная глухая дробь — бегут по деревянным мосткам, гулко грохнула сталь — кто-то спрыгнул на палубу. Мягко отошла крышка люка, и воздух опять качнуло, в ушах легонько хрустнуло…
   — Осторожно, товарищ лейтенант!
   Митя посторонился — и вовремя. Две длиннейшие матросские ноги вылетели из горловины, как снаряд из орудийного канала, и на резиновый коврик соскочил Филаретов. За ним ворвался вихрь снежинок. Следующий был Каюров, за ними посыпались остальные. Граница тоже соскользнул вниз, как по канату, не касаясь ногами перекладин, но не рассчитал и растянулся. Поднимаясь, он посмотрел на Туровцева злыми глазами.
   На этот раз Горбунов даже не делал обхода, через минуту после того, как все разбежались по местам, он скомандовал отбой тревоги, а еще через тридцать секунд был дан сигнал «побудка». Таким образом выяснилось, что командир украл у Мити меньше пяти минут сна. Спать больше не хотелось, и было немножко совестно.
   За чаем Горбунов сказал:
   — Соловцов просится обратно на лодку. Клянется, что никогда — ну и так далее… Какие будут точки зрения?
   Сказано было это нарочито безразличным тоном. «Не хочет влиять», — подумал Митя.
   — Соловцов, конечно, фрукт, — Каюров вздохнул, — но я бы все-таки… А впрочем, молчу… — оборвал он сам себя, заметив, что Митя хмурится.
   Все посмотрели на Туровцева. Митя продолжал хмуриться.
   — У нас же нет штатных мест.
   — Даю вводную, — сказал командир. — Предположим, есть.
   — Не знаю, Виктор Иваныч. Не лежит душа.
   — Почему?
   — Какой-то он наглый, расхлябанный…
   — Неверно. С наглецой, но не расхлябанный. И хороший рулевой.
   — По-моему, он больше подходит для сухопутья, — проворчал Митя. — На корабле таким типам негде развернуться…
   — Негде-негде, а вот поди ж ты — очень привязан к кораблю.
   — Факт, — сказал доктор. — Ты видел, Василь, сколько он на себе приволок? Целый мешок консервов. Я чуть в обморок не хлопнулся, когда увидел.
   Каюров не удержался и присвистнул.
   — Откуда?
   — С Ханко. Говорит, при эвакуации можно было брать, сколько влезет. Я думаю — не врет. Ты соображаешь, что такое в осажденном городе шестнадцать банок мясных консервов?
   — Жизнь человека, — буркнул механик.
   — Жизнь в жестянках.
   — Шутки в сторону, вам известно, сколько стоит нынче банка консервов?
   — А разве ее можно купить?
   — Святая наивность! В нашем доме живет один художник. Недавно он отдал за банку рыбных консервов и килограмм хлеба хорьковую шубу.