Страница:
— Я ничего не заявляю. Я отвечаю на вопрос.
— Нет, вы именно заявляете. Заявляете с целью повлиять на ход следствия. Почему я должен вам верить? Кто вы вообще такой?
— Кто я такой? — переспросил Митя. От злости он мгновенно охрип. — Я тот человек, который сбил этот самый самолет.
Это было нескромно, но к месту. Амиров несколько опешил.
— Э, послушай, — сказал он, от растерянности переходя на «ты», — подумай сам, своей головой, какой тогда смысл в этой ракете?
Митя промолчал. Но тут неожиданно пришел на помощь Северцев.
— Знаешь что, Степа, — сказал он, безмятежно похохатывая. — А почему, собственно, товарищ должен ломать над этим голову? Это уж, так сказать, твоя забота…
Опять наступило томительное молчание. Северцев поглядел на часы и крякнул, как от боли.
— Ну что ж, будем, как это принято теперь говорить, закругляться. Я попрошу вас пройти в приемную, а мы с товарищем Амировым еще немножко посовещаемся. — Он вышел из-за стола и потряс руку художнику. — Чай пить надо, это вы правильно, — сказал он, вздыхая.
Прощаясь с Митей, он приложил левую руку к груди — это была дань уважения к Митиным заслугам и одновременно просьба извинить, что к нему не было проявлено должного внимания.
Совещание за закрытой дверью затянулось. Истомившиеся посетители смотрели на художника и Митю с тоской и ненавистью. Наконец дверь открылась, и оттуда выскочил разъяренный Амиров. «Пошли», — бросил он на ходу, и Митя с художником опрометью кинулись вслед за ним. По ампирной лестнице Амиров летел птицей, и художник в своей тяжелой дохе поспевал с трудом. При выходе из здания произошла задержка — милиционер не выпускал Ивана Константиновича без отметки на пропуске. Почему-то это пустяковое обстоятельство окончательно взорвало Амирова.
— Где же ты раньше был, отец? — рявкнул он, сверкнув глазами. — Сколько лет живешь, помирать пора, а партбилет с собой носить не научился!
Он выхватил у Мити бумажный квадратик и, прыгая через две ступеньки, взлетел по лестнице. Митя робко взглянул на художника и встретил взгляд, полный такого откровенного ехидства, что поспешил отвернуться.
Через минуту прискакал Амиров с пропуском, и все трое вышли на улицу. На ближайшем углу Амиров скомандовал остановиться и ждать, а сам нырнул в узкий переулок и исчез в подъезде с вывеской райотдела милиции.
Прошло около часа. Порывами налетал холодный ветер, несший крохотные льдинки, больно царапавшие лицо. И художник и Митя молчали, не желая выдавать другому растущего беспокойства. Они поочередно поглядывали на подъезд — из переулка как-то особенно дуло — и сразу же отворачивались. Амиров не показывался, и Митя уже подумывал, не зайти ли в милицию, как вдруг увидел Юлию Антоновну. Она шла, такая как всегда, с противогазом на боку и повязкой на рукаве, строго поблескивая стеклышками пенсне. Подойдя вплотную, она схватила Митю и художника за локти и силой потащила вперед. Только на следующем перекрестке она остановилась и молча уткнулась лицом в грудь художника.
— Балда, мальчишка, — сказала она, плача и смеясь. — Взял у меня подписку о невыезде. Интересно, куда это я могу выехать?
После некоторого колебания она поцеловала Митю.
К дому подходили изможденные, но счастливые. Под аркой их встретила заплаканная Асият. Увидев Юлию Антоновну, она не удивилась и не обрадовалась.
— Идите скорее.
— А что?
— Петрович кончается.
Кречетова ахнула и побежала.
Старый матрос лежал на своем обычном месте — на плите. К плите был приставлен вплотную кухонный стол, и первое, что увидел Митя, были иссохшие белые ступни с крупными желтыми ногтями, стоявшие торчмя на выскобленной, как палуба, доске. Старик был обряжен в белую подкрахмаленную рубаху, на смятой груди чернели полосатые георгиевские ленточки. Лицо умирающего было перекошено и неподвижно, только глаза жили. Доктор Гриша сидел на табуретке и считал пульс.
Юлия Антоновна подошла к плите и нагнулась.
— Петрович! — шепнула она. — Ты меня слышишь?
Искривленный рот Петровича остался неподвижным. Он уже не мог ни улыбаться, ни говорить. Только выцветшие глаза на секунду вспыхнули — так вспыхивает вольфрамовая нить в перегорающей лампочке — и сразу померкли.
— Узнал, — сказала Юлия Антоновна.
Она хотела сказать еще что-то, но силы оставили ее, и она грохнулась на холодный пол прежде, чем Митя и доктор успели ее подхватить.
Глава двадцать восьмая
— Нет, вы именно заявляете. Заявляете с целью повлиять на ход следствия. Почему я должен вам верить? Кто вы вообще такой?
— Кто я такой? — переспросил Митя. От злости он мгновенно охрип. — Я тот человек, который сбил этот самый самолет.
Это было нескромно, но к месту. Амиров несколько опешил.
— Э, послушай, — сказал он, от растерянности переходя на «ты», — подумай сам, своей головой, какой тогда смысл в этой ракете?
Митя промолчал. Но тут неожиданно пришел на помощь Северцев.
— Знаешь что, Степа, — сказал он, безмятежно похохатывая. — А почему, собственно, товарищ должен ломать над этим голову? Это уж, так сказать, твоя забота…
Опять наступило томительное молчание. Северцев поглядел на часы и крякнул, как от боли.
— Ну что ж, будем, как это принято теперь говорить, закругляться. Я попрошу вас пройти в приемную, а мы с товарищем Амировым еще немножко посовещаемся. — Он вышел из-за стола и потряс руку художнику. — Чай пить надо, это вы правильно, — сказал он, вздыхая.
Прощаясь с Митей, он приложил левую руку к груди — это была дань уважения к Митиным заслугам и одновременно просьба извинить, что к нему не было проявлено должного внимания.
Совещание за закрытой дверью затянулось. Истомившиеся посетители смотрели на художника и Митю с тоской и ненавистью. Наконец дверь открылась, и оттуда выскочил разъяренный Амиров. «Пошли», — бросил он на ходу, и Митя с художником опрометью кинулись вслед за ним. По ампирной лестнице Амиров летел птицей, и художник в своей тяжелой дохе поспевал с трудом. При выходе из здания произошла задержка — милиционер не выпускал Ивана Константиновича без отметки на пропуске. Почему-то это пустяковое обстоятельство окончательно взорвало Амирова.
— Где же ты раньше был, отец? — рявкнул он, сверкнув глазами. — Сколько лет живешь, помирать пора, а партбилет с собой носить не научился!
Он выхватил у Мити бумажный квадратик и, прыгая через две ступеньки, взлетел по лестнице. Митя робко взглянул на художника и встретил взгляд, полный такого откровенного ехидства, что поспешил отвернуться.
Через минуту прискакал Амиров с пропуском, и все трое вышли на улицу. На ближайшем углу Амиров скомандовал остановиться и ждать, а сам нырнул в узкий переулок и исчез в подъезде с вывеской райотдела милиции.
Прошло около часа. Порывами налетал холодный ветер, несший крохотные льдинки, больно царапавшие лицо. И художник и Митя молчали, не желая выдавать другому растущего беспокойства. Они поочередно поглядывали на подъезд — из переулка как-то особенно дуло — и сразу же отворачивались. Амиров не показывался, и Митя уже подумывал, не зайти ли в милицию, как вдруг увидел Юлию Антоновну. Она шла, такая как всегда, с противогазом на боку и повязкой на рукаве, строго поблескивая стеклышками пенсне. Подойдя вплотную, она схватила Митю и художника за локти и силой потащила вперед. Только на следующем перекрестке она остановилась и молча уткнулась лицом в грудь художника.
— Балда, мальчишка, — сказала она, плача и смеясь. — Взял у меня подписку о невыезде. Интересно, куда это я могу выехать?
После некоторого колебания она поцеловала Митю.
К дому подходили изможденные, но счастливые. Под аркой их встретила заплаканная Асият. Увидев Юлию Антоновну, она не удивилась и не обрадовалась.
— Идите скорее.
— А что?
— Петрович кончается.
Кречетова ахнула и побежала.
Старый матрос лежал на своем обычном месте — на плите. К плите был приставлен вплотную кухонный стол, и первое, что увидел Митя, были иссохшие белые ступни с крупными желтыми ногтями, стоявшие торчмя на выскобленной, как палуба, доске. Старик был обряжен в белую подкрахмаленную рубаху, на смятой груди чернели полосатые георгиевские ленточки. Лицо умирающего было перекошено и неподвижно, только глаза жили. Доктор Гриша сидел на табуретке и считал пульс.
Юлия Антоновна подошла к плите и нагнулась.
— Петрович! — шепнула она. — Ты меня слышишь?
Искривленный рот Петровича остался неподвижным. Он уже не мог ни улыбаться, ни говорить. Только выцветшие глаза на секунду вспыхнули — так вспыхивает вольфрамовая нить в перегорающей лампочке — и сразу померкли.
— Узнал, — сказала Юлия Антоновна.
Она хотела сказать еще что-то, но силы оставили ее, и она грохнулась на холодный пол прежде, чем Митя и доктор успели ее подхватить.
Глава двадцать восьмая
Под подушкой Туровцев нашел укутанный в тряпье котелок — это был обед, суп и второе, все вместе. Он выпил тепловатую жижу, а оставшуюся на дне клейкую массу отдал художнику. Об Юлии Антоновне можно было не заботиться — карточки умерших не отбирались, и до конца месяца ей была обеспечена двойная норма.
Затем он лег. На дворе было совсем светло, но в кабинете стоял корабельный полумрак, оба окна были наглухо заколочены, и только в одну из форточек вставлено стекло размером в обычный иллюминатор. Вскоре его охватила свинцовая дрема, сквозь нее пробивались отдельные звуки — в коридоре плакали соседки, на дворе кто-то сильно и звонко бил молотком по железу, — но эти звуки застревали где-то на подходе к глубинам сознания и не складывались в общую картину. Он совсем потерял представление о времени и очнулся в поту, с ощущением, что лежит на мокрых от пара рельсах, а над ним высится пыхтящая и слепящая глаза громада паровоза. В испуге он открыл глаза и увидел доктора Гришу. В одной руке доктор держал фонарь, другой расстегивал санитарную сумку.
— Перевязка!
Митя замычал.
— Не говори глупостей, — рассердился Гриша. — Перевязка — пустяки, ты и не заметишь. Зато будешь иметь сводку последних известий.
Пришлось подчиниться.
— Твоя популярность растет с каждым часом, — докладывал Гриша, сматывая сбившуюся повязку. — Почему-то все убеждены, что именно ты вызволил Юлию.
— Чепуха…
— Откровенно говоря, я тоже так думаю. Вам здорово пофартило. А пока что мне приходится охранять твою скромность от народных манифестаций.
— Брось травить, — сказал Митя, морщась. — Что на лодке?
— До лодки дойдем в конце программы. Сенсация номер один — исчезла Люся.
— Какая Люся? — спросил Митя, холодея.
— Ну, такая чугунная бабища из карточного бюро. Геринг в юбке.
Митя яростно застонал.
— Ведь врешь, что больно.
— Не больно, а глупо.
— Что глупо?
Митя не ответил. Он размышлял: «Геринг в юбке! Хоть доктор и противник образного мышления, у него бывают довольно меткие сравнения. Несомненно, между освобождением Кречетовой и исчезновением Люси существует какая-то связь, весь вопрос — какая? Вероятно, она я донесла на Юлию, а может быть, и даже вернее всего — она-то и бахнула из ракетницы. Чудно устроен человек… Ведь достаточно, казалось бы, свежим, незамутненным оком глянуть на эту зловещую харю, раз услышать, как она своим хриплым, слишком уж простецким голосом кричит через весь двор „Слышь, Кречетова!“, чтобы понять, что под платочком активистки и свойскими манерами прячется существо жестокое и липкое, глубоководный гад, вроде осьминога. Уж не ее ли исковерканную лютым страхом рожу я видел осенью на чердачной лестнице во время налета? Чего боялась та женщина? Что прятала за спиной? А совсем недавно — она выходила из флигеля и вздрогнула, увидев меня во дворе. Что ей было там нужно? Почему она испугалась? Я даже не задал себе этого вопроса. Почему? А потому, что сам скрывался и лгал. Когда человек врет, он всегда подозревает опасность там, где ее нет, и не видит того, что бросается в глаза…»
— А откуда известно, что она смылась?
— Только что приходили двое с ордером.
— Ну и что?
— Ничего. И след простыл.
Митя опять умолк. Он думал: «Почему осенью, когда ракетчики еще действовали вовсю, вблизи лодки не было выпущено ни одной ракеты? А теперь, когда в городе давно не слыхать ни о каких ракетах, а дислокация кораблей на Неве перестала быть секретом, кому понадобился этот бессмысленный фейерверк? Неужели кто-то догадывался, что косо вылетевшая красная ракета приведет в действие машину, которая чуть не размолола среди своих колес и шестеренок сухонькую женщину в аккуратно пригнанном ватнике, строгую женщину, которая не разрешала людям умирать?»
— На лодке все нормально, — продолжал Гриша, очень далекий от чтения мыслей, его внимание полностью занимал шов, распухший и неприятно мокнущий. — С корпусными работами покончено. Можно хоть завтра рапортовать об окончании ремонта, но есть недоделки, и командир не хочет.
— Ну, а что командир?
— Что командир? — переспросил Гриша каким-то уж очень наивным тоном. — Ничего командир.
Митя вспыхнул.
— Знаешь что? Убирайся… — Он оттолкнул руку доктора.
— Не балуй. С ума сошел?
— Не «не балуй», а дурака из меня строить нечего. Врать можешь про медицину.
— Ну ладно, — промямлил Гриша, сдаваясь. — Но ты меня не продашь, штурман?
— Я?
— Смотри, Митька. Значит, сводка такая…
Сводка была неважная. Командир наотрез отказался идти с повинной к Селянину, и тучи сгущаются. Приходил Саша Веретенников, который всегда все знает. По его словам, командование собирается перед началом кампании навести на бригаде железный порядок, а это значит, что для примера обязательно кого-нибудь раздраконят. Виктор Иваныч, как будто нарочно, так и просится в учебные мишени. Кто-то уже пустил словечко «горбуновщина». Одноруков и Шершнев шуруют, дело катится, как снежный ком, история на складе обросла такими подробностями, что надо молить господа бога, чтобы все обошлось дисциплинарным взысканием и строгачом, да и то при условии полного, безоговорочного и публичного признания своих ошибок. Во главе комиссии, что смотрит бригаду, контр-адмирал из Москвы, говорят, что крут. Ему, конечно, уже доложили все свежие «чепе» по бригаде, и адмирал, разъярившись, на большом совещании работников штаба и политотдела заявил, что с субъектами вроде Горбунова пора перестать церемониться — надо дать им по рукам, и крепко дать. Комдив хочет самортизировать удар и который раз уговаривает командира каяться…
— Стоп! — сказал Митя, прервав плавное течение сводки. — Каяться, каяться… В чем каяться?
— Якись-то завиральни идеи, — сказал Гриша почему-то по-украински.
— Брешешь.
— Ей-богу. Деморализация, дезориентация… И еще: разлагал командный состав.
— Это кого же?
— Тебя, наверно. Меня, Федора…
— Ну и как мы — разложились?
Доктор пожал плечами:
— Это ты спроси у Однорукова.
— Теперь последний вопрос: почему ты мне все это говоришь по секрету?
Он тревожно ждал ответа, заранее разъяряя себя на случай, если б пришлось услышать нечто обидное. Но доктор как будто не слышал вопроса. Он наклеивал пластырь.
— Ну вот. Ты еще никогда не был таким красивым. Разрешаю тебе пойти на лодку. На полчаса. А сразу после ужина получишь ноль три люминала — и на боковую.
Несмотря на запрет доктора, Митя проторчал на лодке вплоть до ужина. Везде — в отсеках и на верхней палубе — он нашел беспорядок, от которого три месяца назад пришел бы в уныние, но теперь у него был наметанный глаз, и видимость разгрома не мешала ему угадывать завтрашний день лодки, когда она приберется, почистится, покрасится и разом, как по волшебству, превратится из Золушки в принцессу. Он не спеша обошел ее всю, от носа до кормы, наслаждаясь знакомыми шорохами и запахами, суровым уютом жилых отсеков и особой атмосферой центрального поста, где машина кажется одухотворенной, а мысль приобретает почти физическую плотность. Появление штурмана было замечено всеми, и Митя не мог пожаловаться на прием. Он ловил на себе восхищенные взгляды молодых краснофлотцев и почтительные — старшин. И все же настроение лейтенанта Туровцева не только не поднялось, оно падало катастрофически, причем без всяких внешних поводов, если не считать некоторой холодности Зайцева. И Горбунов, и механик, и доктор вели себя, как всегда, даже приветливее, чем можно было ожидать, но — Митя видел это так же ясно, как если б перед ним был глазок индикатора, — контакт был нарушен, цепь разорвана.
Возвращаясь с лодки, он встретил Тамару. Она стояла в очереди к кипятильнику и разговаривала с Антониной Афанасьевной Козюриной. Еще недавно, встречаясь на людях с Тамарой, Митя убыстрял шаг и, сделав озабоченное лицо, рассеянно кивал, кивок получался смазанным и выглядел как общий поклон. На этот раз он подошел прямо к Тамаре и, испытывая странное облегчение, заговорил с ней при всех, при этом он нарочно несколько раз сказал ей «ты». Тамара держалась спокойно и дружелюбно, она уже знала о Митиных подвигах и даже поздравила его, но как-то так, что Митя понял: будь этих подвигов в десять раз больше, все они, вместе взятые, не создают ему никаких прав, и все то, что было так щедро, радостно и беззаветно отдано ничем не примечательному лейтенанту в испачканном кителе, нынешнему лейтенанту Туровцеву будет нелегко — а может быть, и невозможно — завоевать вновь.
Доктор настоял на своем, после ужина пришлось принять снотворное. Оно оказало действие совершенно обратное, так что Митя усомнился — не перепутал ли лекарь таблетки. Туровцева недаром дразнили Спящей, он умел засыпать мгновенно и не просыпался даже от артиллерийской стрельбы. Сегодня все ходили кругом на мягких лапках, а сам герой лежал укрытый с головой одеялом, сжимая кулаки и челюсти, дрожа не столько от холода, сколько от непонятного, не находившего себе выхода возбуждения. Он слышал каждый шаг, каждое движение: вот Горбунов шелестит страницами — это книга, тетрадка шелестит иначе; доктор Гриша тихонько звякает ампулами, пересчитывает свои богатства; Ждановского и Зайцева почти не слыхать — они чертят. Лучше бы шумели — их молчание мешает спать.
Пискнула дверь, звякнула крышка чайника: пришел художник, принес кипяток. Камина уже нет, но обряд вечернего чаепития сохранился и перекочевал. Сначала пьют молча, сосредоточенно хлюпая. Затем Горбунов спрашивает:
— Так как же, Иван Константинович, каяться?
Митя ясно представляет себе усмешку командира, добродушную, но с оттенком коварства; кажется, что он не столько спрашивает, сколько испытывает собеседника.
— Мне трудно судить о ваших военных делах, — сдержанно говорит художник.
— Даю вводную: мой конкретный случай исключается. В принципе?
— А в принципе — мне противно покаяние, и я редко доверяю кающемуся. Покаяние сродни лести — оно диктуется страхом или корыстью. Сильные каются, чтоб не платить по счетам, слабые — чтоб задобрить силу зрелищем своего унижения. Люди, видя кающегося на коленях, в дурацком колпаке, ощущают превосходство почти божественное и оттого добреют.
— Вот тут-то и надо пользоваться, — с недобрым смешком сказал Зайцев.
Художник тихонько рассмеялся:
— Чувство вины и чувство благодарности — самые высокие человеческие чувства, они присущи только людям. Приписывая их собаке, которая виляет хвостом, мы совершаем древнейшую из ошибок. Каяться, не чувствуя вины, и благодарить, не чувствуя признательности, — насилие над человеческой природой, оно не проходит даром. Настоящий человек, зная за собой вину, не кается. Он просит прощения.
— Не понимаю различия, — буркнул доктор.
— А я понимаю, — быстро сказал командир. — Каются, когда трусят. Чтоб попросить прощения, нужно мужество.
Кто-то тихонько постучал, — вероятно, Юлия Антоновна, — и художник, извинившись, вышел.
Митя чувствовал себя прескверно. На секунду ему показалось, что разговор затеян специально для него, и даже ощутил на себе чей-то пристальный взгляд. Но только на секунду. Никто не сомневался, что штурман спит как убитый, и, вероятнее всего, никто даже не думал о нем.
— Он прав, — заговорил Горбунов после долгого молчания. — Я не чувствую за собой вины. То есть я виноват, конечно, в этой дурацкой истории, когда меня занесло, и с легким сердцем приму положенное. Но ведь от меня требуют не этого. Катерина Ивановна слышать не может о Борисе, она не понимает, что Борис меня любит и по-своему хочет добра. И, между нами говоря, у него есть один очень веский довод.
— Какой? (Голос Зайцева.)
— «Будешь упрямиться — снимут, отстранят от командования».
— Не так глупо, — проворчал Ждановский.
— То-то и оно. Вопрос не шкурный. Лодка — мое детище, и не грех покривить душой, чтоб не оказаться вне игры. Борис говорит: необязательно признавать все — признай что-нибудь…
— Ну, что ты решил? (Зайцев.)
— Он меня почти уговорил. А сейчас я думаю, что мне не выдержать этой процедуры. Я боюсь вывихнуть в себе какой-то очень важный сустав, разболтать какой-то шарнир, который потом уж не вправишь и не починишь. И тогда все равно надо уходить. Я не смогу командовать.
Опять наступило молчание.
— Так что же ты решил? — спросил Ждановский.
— У меня еще есть время, — ответил Горбунов, зевая. — Вы сходили бы на лодку, доктор…
Доктор долго возился, наконец ушел. Туровцеву подумалось, что командир услал Гришу, чтоб сказать нечто, не предназначенное для ушей младших членов кают-компании. Если это предположение было хотя бы наполовину верным, дальнейшее притворство превращалось в самое вульгарное подслушивание. Вдруг Горбунов скажет, как тогда на лодке: «Бросьте валять дурака, штурман, вы же не спите»? Эта мысль до того перепугала Митю, что он рывком сбросил с головы одеяло и сел. Почему-то он ожидал увидеть яркий свет и был удивлен — горела коптилка. Бродившие по комнате сквознячки колебали пламя. Капитан первого ранга Кречетов смотрел на лейтенанта Туровцева, как Жанна д'Арк на французского короля: я есть, а тебя нет…
— Что вам приснилось, штурман? — услышал он голос Горбунова.
Митя не ответил. Он торопливо одевался. В передней было темно, только под кухонной дверью лежала узенькая линеечка света. За дверью шел тихий разговор — Митя узнал голоса художника и Кречетовой. Он не решился войти и, потоптавшись в темноте, вернулся обратно в кабинет.
— Воды нет, — сказал Горбунов, не поднимая глаз от книги. — Чаю хотите?
Митя опять не ответил. В горле стоял комок.
— А не хотите — тогда ложитесь. Не разгуливайте сон. Завтра я подниму вас в шесть ноль-ноль, как простого смертного.
— Виктор Иваныч, — сказал Митя, — можете вы мне уделить минуту? — Он произнес эти слова, еще не придумав, что будет говорить дальше, а сказав, понял, что ступил на путь, сворачивать с которого поздно и некуда. И обрадовался этому.
Горбунов поднял глаза и слабо усмехнулся. Митю поразило выражение — бесконечной усталости.
— Срочно, лично?
— Да.
— И, конечно, секретно?
— Да. А впрочем, нет. («Пусть так, даже лучше», — подумал Митя.)
Ждановский сидел не шевелясь. Зайцев встал и начал застегиваться.
— Куда? — удивился Горбунов.
— Домой.
— С ума сошел, хромой черт. Сиди.
— Нет, мне надо. До завтра, ладно?
— Смотри сам, — сказал Горбунов и повернулся к Мите: — Я слушаю, штурман.
— Виктор Иваныч, — произнес Митя, запинаясь. Не от нерешительности, а оттого, что ему очень мешал Зайцев: было непонятно, уходит он или остается. И чтобы больше не запинаться, выпалил: — Простите меня, Виктор Иваныч.
Стало совсем тихо. Даже Зайцев, взявшийся было за дверную ручку, не трогался с места.
— За что? — мягко спросил Горбунов.
— За то, что… — Митя опять запнулся, слова не шли. Он сделал усилие и договорил: — За то, что я мог о вас плохо думать.
Горбунов усмехнулся. Усмешка говорила: «И только?»
— Нет, не только, — заторопился Митя. — Я… я плохо говорил о вас, Виктор Иваныч. Комдиву. И не только комдиву. Я сам не понимаю, как это случилось. Если бы в глаза — другое дело. А за глаза — это подлость, я знаю. Подлость, — повторил он упавшим голосом, чувствуя, что не сказал и сотой доли того, что хотел; ему хотелось рассказать Горбунову все, чем он жил последнюю неделю: тоску, мучительные сомнения, зависть, ревность… Может быть, с глазу на глаз, да еще приняв окрыляющую дозу какой-нибудь смеси, он сумел бы сказать больше, и командир понял бы. Но настороженное молчание механика и строителя сковывало, лишало языка.
— Всё? — глухо спросил Горбунов.
— Всё, — подтвердил Митя. Он знал, что это не все, но главное было сказано, мосты сожжены. В ожидании приговора он не отрываясь смотрел на колеблемое сквозняком коптящее пламя.
— Ну что ж, — сказал командир. — Я знал.
Это было так неожиданно, что Митя нашел в себе смелость оторваться от коптилки и заглянуть в глаза Горбунову. И не увидел ни торжества, ни насмешки. Только усталость.
— Знали? — переспросил он и тут же вспомнил, что Горбунов этого терпеть не может.
— Так точно, знал.
— И не сказали?
— Зачем же? Я ждал, что вы сами скажете.
— Вы думали — скажу?
Горбунов слабо улыбнулся и сделал неопределенный жест.
— Спасибо, — прошептал Митя.
— Ну что ж, хорошо, — заключил Горбунов. — Инцидент исчерпан. Мир. Как, коллегия?
Механик кивнул. Строитель не ответил и, нахлобучив на голову картуз, вышел.
— Инцидент исчерпан, — повторил Горбунов. — Я рад. Сказать по совести, я тоже кое в чем грешен перед вами. Об этом потом, в другой раз, — поспешно добавил он, и щека его дернулась. — Подите покурите, и будем укладываться.
Митя кивнул, но не двинулся. Примирение произошло, но ему не хватало заключительного разрешающего аккорда, например рукопожатия. Нет, к Горбунову не могло быть никаких претензий, он принял Митину исповедь сдержанно, но без всякого яда, с неожиданным, берущим за сердце выражением усталости и доброты.
От первой затяжки на свежем воздухе у Мити сильно и сладко закружилась голова. На дворе было непривычно светло и гуляла поземка, как на Набережной. Проходя мимо развалин, Митя отвернулся, чтоб не видеть каминной трубы, это зрелище вызывало у него содрогание. Под аркой светилась «летучая мышь», а рядом с остывшим кипятильником приютился утлый плотницкий верстачок, Туляков строгал, Серафим Васильевич Козюрин сколачивал доски, длинный тонкий гвоздь входил в дерево с одного удара. Во рту у него тоже были гвозди, поэтому он только кивнул Мите, но Туляков, завидя штурмана, отложил фуганок и вытер рукавом бушлата потный лоб.
— Поглядите-ка, товарищ лейтенант.
Рядом с верстаком вплотную к стене стояло нечто черное, зеркально-блестящее. Вглядевшись, Митя ахнул:
— Варвар вы, Лаврентий Ефимыч.
— Так точно, варвар, товарищ лейтенант, — сокрушенно сказал Туляков. — Вандализм высшей марки. Мы с боцманом нонче лазили на этаж, смотрели: там, видите ли, внутри корпуса имеется чугунная рама, на ее-то и крепятся эти самые струны. Рама — в куски. По идее, конечно, раму можно сварить, и даже она чистенько сварится, но сказать вам откровенно — музыки прежней уже не будет. Я в таком разрезе доложил Ивану Константиновичу, и вышла от него резолюция: пожертвовать это самое дело матросу на домовину. Ничего, товарищ лейтенант, — добавил он, заметив, что Митя огорчен, — человек дороже стоит, а вон сколько его зазря пропадает. Людей нестерпимо жалко…
Выйдя за ворота, Туровцев сразу же свернул вправо, там начиналась знакомая, своя хоженая тропиночка, и можно было не торопясь, наедине с собой обдумать события последних дней и подвести некоторые итоги.
— Во-первых, — сказал он вслух, еще не зная, будет ли «во-вторых». — Братцы ленинградцы, что же во-первых? Во-первых, хорошо, что поговорил с командиром. Конечно, это нельзя назвать разговором по душам, но самое трудное сделано. Да, именно самое трудное, не помню ничего, что было труднее. Интересно, что значит «я тоже кое в чем виноват»? В чем? В том, что сам заставил меня лгать?
…«Во-вторых — я потерял Тамару. Даже страшно подумать, что это навсегда. Неужели навсегда? Неужели все, что было, — стерто, перечеркнуто? Неужели поздно и теперь уже ничего не изменишь? Какое ужасное слово „поздно“. Прав художник, что это самое страшное слово, даже более страшное, чем „никогда“…
…«А в-третьих, лейтенант Туровцев, вы неплохо усвоили уроки вашего нового друга. О чем вы сейчас думаете? О ваших отношениях с командиром корабля, о ваших отношениях с бывшей любовницей, вы беспокоитесь только о своем душевном покое и ни чуточки не думаете о них самих, а о них, ей-же-ей, стоит подумать, потому что, если отбросить зуд в тех клеточках организма, где у вас помещается совесть, им гораздо хуже, чем вам. А вы вместо того, чтобы помочь им в беде, как это делают художник, Юлия, Туляков, механик и другие настоящие люди, ждете, чтоб они помогли вам обрести внутреннее равновесие…»
Со стороны Ладоги подул резкий ветер, и Митя повернул назад.
…«Ну, хорошо. Что я могу?»
…«То есть как это — что? Ты обязан пойти и сказать…»
…«Хорошо, я пойду. Куда? К кому? Не к Однорукову же? К комдиву? Или, может быть, — к комиссару?»
Митя вспомнил спокойные серые глаза Агронома, его глуховатый тенорок и крепкое пожатие изувеченных пальцев.
«Как я мог о нем забыть?»
Он убыстрил шаги и, только миновав Литейный, вспомнил, что ушел не спросившись. Возвращаться не хотелось, да и времени оставалось в обрез — близился комендантский час.
«Онега» показалась Туровцеву странно притихшей. Коридоры пусты, линолеум влажен, как после утренней приборки, у всех несущих корабельный наряд блестят не только пряжки и пуговицы, но даже носы. В надстройке та же картина: сияние медных ручек и больничная тишина. Митя толкнулся в каюту комиссара и увидел Митрохина. Вестовой был одет в первый срок, выбрит, запудрен. При появлении лейтенанта он вытянулся.
Затем он лег. На дворе было совсем светло, но в кабинете стоял корабельный полумрак, оба окна были наглухо заколочены, и только в одну из форточек вставлено стекло размером в обычный иллюминатор. Вскоре его охватила свинцовая дрема, сквозь нее пробивались отдельные звуки — в коридоре плакали соседки, на дворе кто-то сильно и звонко бил молотком по железу, — но эти звуки застревали где-то на подходе к глубинам сознания и не складывались в общую картину. Он совсем потерял представление о времени и очнулся в поту, с ощущением, что лежит на мокрых от пара рельсах, а над ним высится пыхтящая и слепящая глаза громада паровоза. В испуге он открыл глаза и увидел доктора Гришу. В одной руке доктор держал фонарь, другой расстегивал санитарную сумку.
— Перевязка!
Митя замычал.
— Не говори глупостей, — рассердился Гриша. — Перевязка — пустяки, ты и не заметишь. Зато будешь иметь сводку последних известий.
Пришлось подчиниться.
— Твоя популярность растет с каждым часом, — докладывал Гриша, сматывая сбившуюся повязку. — Почему-то все убеждены, что именно ты вызволил Юлию.
— Чепуха…
— Откровенно говоря, я тоже так думаю. Вам здорово пофартило. А пока что мне приходится охранять твою скромность от народных манифестаций.
— Брось травить, — сказал Митя, морщась. — Что на лодке?
— До лодки дойдем в конце программы. Сенсация номер один — исчезла Люся.
— Какая Люся? — спросил Митя, холодея.
— Ну, такая чугунная бабища из карточного бюро. Геринг в юбке.
Митя яростно застонал.
— Ведь врешь, что больно.
— Не больно, а глупо.
— Что глупо?
Митя не ответил. Он размышлял: «Геринг в юбке! Хоть доктор и противник образного мышления, у него бывают довольно меткие сравнения. Несомненно, между освобождением Кречетовой и исчезновением Люси существует какая-то связь, весь вопрос — какая? Вероятно, она я донесла на Юлию, а может быть, и даже вернее всего — она-то и бахнула из ракетницы. Чудно устроен человек… Ведь достаточно, казалось бы, свежим, незамутненным оком глянуть на эту зловещую харю, раз услышать, как она своим хриплым, слишком уж простецким голосом кричит через весь двор „Слышь, Кречетова!“, чтобы понять, что под платочком активистки и свойскими манерами прячется существо жестокое и липкое, глубоководный гад, вроде осьминога. Уж не ее ли исковерканную лютым страхом рожу я видел осенью на чердачной лестнице во время налета? Чего боялась та женщина? Что прятала за спиной? А совсем недавно — она выходила из флигеля и вздрогнула, увидев меня во дворе. Что ей было там нужно? Почему она испугалась? Я даже не задал себе этого вопроса. Почему? А потому, что сам скрывался и лгал. Когда человек врет, он всегда подозревает опасность там, где ее нет, и не видит того, что бросается в глаза…»
— А откуда известно, что она смылась?
— Только что приходили двое с ордером.
— Ну и что?
— Ничего. И след простыл.
Митя опять умолк. Он думал: «Почему осенью, когда ракетчики еще действовали вовсю, вблизи лодки не было выпущено ни одной ракеты? А теперь, когда в городе давно не слыхать ни о каких ракетах, а дислокация кораблей на Неве перестала быть секретом, кому понадобился этот бессмысленный фейерверк? Неужели кто-то догадывался, что косо вылетевшая красная ракета приведет в действие машину, которая чуть не размолола среди своих колес и шестеренок сухонькую женщину в аккуратно пригнанном ватнике, строгую женщину, которая не разрешала людям умирать?»
— На лодке все нормально, — продолжал Гриша, очень далекий от чтения мыслей, его внимание полностью занимал шов, распухший и неприятно мокнущий. — С корпусными работами покончено. Можно хоть завтра рапортовать об окончании ремонта, но есть недоделки, и командир не хочет.
— Ну, а что командир?
— Что командир? — переспросил Гриша каким-то уж очень наивным тоном. — Ничего командир.
Митя вспыхнул.
— Знаешь что? Убирайся… — Он оттолкнул руку доктора.
— Не балуй. С ума сошел?
— Не «не балуй», а дурака из меня строить нечего. Врать можешь про медицину.
— Ну ладно, — промямлил Гриша, сдаваясь. — Но ты меня не продашь, штурман?
— Я?
— Смотри, Митька. Значит, сводка такая…
Сводка была неважная. Командир наотрез отказался идти с повинной к Селянину, и тучи сгущаются. Приходил Саша Веретенников, который всегда все знает. По его словам, командование собирается перед началом кампании навести на бригаде железный порядок, а это значит, что для примера обязательно кого-нибудь раздраконят. Виктор Иваныч, как будто нарочно, так и просится в учебные мишени. Кто-то уже пустил словечко «горбуновщина». Одноруков и Шершнев шуруют, дело катится, как снежный ком, история на складе обросла такими подробностями, что надо молить господа бога, чтобы все обошлось дисциплинарным взысканием и строгачом, да и то при условии полного, безоговорочного и публичного признания своих ошибок. Во главе комиссии, что смотрит бригаду, контр-адмирал из Москвы, говорят, что крут. Ему, конечно, уже доложили все свежие «чепе» по бригаде, и адмирал, разъярившись, на большом совещании работников штаба и политотдела заявил, что с субъектами вроде Горбунова пора перестать церемониться — надо дать им по рукам, и крепко дать. Комдив хочет самортизировать удар и который раз уговаривает командира каяться…
— Стоп! — сказал Митя, прервав плавное течение сводки. — Каяться, каяться… В чем каяться?
— Якись-то завиральни идеи, — сказал Гриша почему-то по-украински.
— Брешешь.
— Ей-богу. Деморализация, дезориентация… И еще: разлагал командный состав.
— Это кого же?
— Тебя, наверно. Меня, Федора…
— Ну и как мы — разложились?
Доктор пожал плечами:
— Это ты спроси у Однорукова.
— Теперь последний вопрос: почему ты мне все это говоришь по секрету?
Он тревожно ждал ответа, заранее разъяряя себя на случай, если б пришлось услышать нечто обидное. Но доктор как будто не слышал вопроса. Он наклеивал пластырь.
— Ну вот. Ты еще никогда не был таким красивым. Разрешаю тебе пойти на лодку. На полчаса. А сразу после ужина получишь ноль три люминала — и на боковую.
Несмотря на запрет доктора, Митя проторчал на лодке вплоть до ужина. Везде — в отсеках и на верхней палубе — он нашел беспорядок, от которого три месяца назад пришел бы в уныние, но теперь у него был наметанный глаз, и видимость разгрома не мешала ему угадывать завтрашний день лодки, когда она приберется, почистится, покрасится и разом, как по волшебству, превратится из Золушки в принцессу. Он не спеша обошел ее всю, от носа до кормы, наслаждаясь знакомыми шорохами и запахами, суровым уютом жилых отсеков и особой атмосферой центрального поста, где машина кажется одухотворенной, а мысль приобретает почти физическую плотность. Появление штурмана было замечено всеми, и Митя не мог пожаловаться на прием. Он ловил на себе восхищенные взгляды молодых краснофлотцев и почтительные — старшин. И все же настроение лейтенанта Туровцева не только не поднялось, оно падало катастрофически, причем без всяких внешних поводов, если не считать некоторой холодности Зайцева. И Горбунов, и механик, и доктор вели себя, как всегда, даже приветливее, чем можно было ожидать, но — Митя видел это так же ясно, как если б перед ним был глазок индикатора, — контакт был нарушен, цепь разорвана.
Возвращаясь с лодки, он встретил Тамару. Она стояла в очереди к кипятильнику и разговаривала с Антониной Афанасьевной Козюриной. Еще недавно, встречаясь на людях с Тамарой, Митя убыстрял шаг и, сделав озабоченное лицо, рассеянно кивал, кивок получался смазанным и выглядел как общий поклон. На этот раз он подошел прямо к Тамаре и, испытывая странное облегчение, заговорил с ней при всех, при этом он нарочно несколько раз сказал ей «ты». Тамара держалась спокойно и дружелюбно, она уже знала о Митиных подвигах и даже поздравила его, но как-то так, что Митя понял: будь этих подвигов в десять раз больше, все они, вместе взятые, не создают ему никаких прав, и все то, что было так щедро, радостно и беззаветно отдано ничем не примечательному лейтенанту в испачканном кителе, нынешнему лейтенанту Туровцеву будет нелегко — а может быть, и невозможно — завоевать вновь.
Доктор настоял на своем, после ужина пришлось принять снотворное. Оно оказало действие совершенно обратное, так что Митя усомнился — не перепутал ли лекарь таблетки. Туровцева недаром дразнили Спящей, он умел засыпать мгновенно и не просыпался даже от артиллерийской стрельбы. Сегодня все ходили кругом на мягких лапках, а сам герой лежал укрытый с головой одеялом, сжимая кулаки и челюсти, дрожа не столько от холода, сколько от непонятного, не находившего себе выхода возбуждения. Он слышал каждый шаг, каждое движение: вот Горбунов шелестит страницами — это книга, тетрадка шелестит иначе; доктор Гриша тихонько звякает ампулами, пересчитывает свои богатства; Ждановского и Зайцева почти не слыхать — они чертят. Лучше бы шумели — их молчание мешает спать.
Пискнула дверь, звякнула крышка чайника: пришел художник, принес кипяток. Камина уже нет, но обряд вечернего чаепития сохранился и перекочевал. Сначала пьют молча, сосредоточенно хлюпая. Затем Горбунов спрашивает:
— Так как же, Иван Константинович, каяться?
Митя ясно представляет себе усмешку командира, добродушную, но с оттенком коварства; кажется, что он не столько спрашивает, сколько испытывает собеседника.
— Мне трудно судить о ваших военных делах, — сдержанно говорит художник.
— Даю вводную: мой конкретный случай исключается. В принципе?
— А в принципе — мне противно покаяние, и я редко доверяю кающемуся. Покаяние сродни лести — оно диктуется страхом или корыстью. Сильные каются, чтоб не платить по счетам, слабые — чтоб задобрить силу зрелищем своего унижения. Люди, видя кающегося на коленях, в дурацком колпаке, ощущают превосходство почти божественное и оттого добреют.
— Вот тут-то и надо пользоваться, — с недобрым смешком сказал Зайцев.
Художник тихонько рассмеялся:
— Чувство вины и чувство благодарности — самые высокие человеческие чувства, они присущи только людям. Приписывая их собаке, которая виляет хвостом, мы совершаем древнейшую из ошибок. Каяться, не чувствуя вины, и благодарить, не чувствуя признательности, — насилие над человеческой природой, оно не проходит даром. Настоящий человек, зная за собой вину, не кается. Он просит прощения.
— Не понимаю различия, — буркнул доктор.
— А я понимаю, — быстро сказал командир. — Каются, когда трусят. Чтоб попросить прощения, нужно мужество.
Кто-то тихонько постучал, — вероятно, Юлия Антоновна, — и художник, извинившись, вышел.
Митя чувствовал себя прескверно. На секунду ему показалось, что разговор затеян специально для него, и даже ощутил на себе чей-то пристальный взгляд. Но только на секунду. Никто не сомневался, что штурман спит как убитый, и, вероятнее всего, никто даже не думал о нем.
— Он прав, — заговорил Горбунов после долгого молчания. — Я не чувствую за собой вины. То есть я виноват, конечно, в этой дурацкой истории, когда меня занесло, и с легким сердцем приму положенное. Но ведь от меня требуют не этого. Катерина Ивановна слышать не может о Борисе, она не понимает, что Борис меня любит и по-своему хочет добра. И, между нами говоря, у него есть один очень веский довод.
— Какой? (Голос Зайцева.)
— «Будешь упрямиться — снимут, отстранят от командования».
— Не так глупо, — проворчал Ждановский.
— То-то и оно. Вопрос не шкурный. Лодка — мое детище, и не грех покривить душой, чтоб не оказаться вне игры. Борис говорит: необязательно признавать все — признай что-нибудь…
— Ну, что ты решил? (Зайцев.)
— Он меня почти уговорил. А сейчас я думаю, что мне не выдержать этой процедуры. Я боюсь вывихнуть в себе какой-то очень важный сустав, разболтать какой-то шарнир, который потом уж не вправишь и не починишь. И тогда все равно надо уходить. Я не смогу командовать.
Опять наступило молчание.
— Так что же ты решил? — спросил Ждановский.
— У меня еще есть время, — ответил Горбунов, зевая. — Вы сходили бы на лодку, доктор…
Доктор долго возился, наконец ушел. Туровцеву подумалось, что командир услал Гришу, чтоб сказать нечто, не предназначенное для ушей младших членов кают-компании. Если это предположение было хотя бы наполовину верным, дальнейшее притворство превращалось в самое вульгарное подслушивание. Вдруг Горбунов скажет, как тогда на лодке: «Бросьте валять дурака, штурман, вы же не спите»? Эта мысль до того перепугала Митю, что он рывком сбросил с головы одеяло и сел. Почему-то он ожидал увидеть яркий свет и был удивлен — горела коптилка. Бродившие по комнате сквознячки колебали пламя. Капитан первого ранга Кречетов смотрел на лейтенанта Туровцева, как Жанна д'Арк на французского короля: я есть, а тебя нет…
— Что вам приснилось, штурман? — услышал он голос Горбунова.
Митя не ответил. Он торопливо одевался. В передней было темно, только под кухонной дверью лежала узенькая линеечка света. За дверью шел тихий разговор — Митя узнал голоса художника и Кречетовой. Он не решился войти и, потоптавшись в темноте, вернулся обратно в кабинет.
— Воды нет, — сказал Горбунов, не поднимая глаз от книги. — Чаю хотите?
Митя опять не ответил. В горле стоял комок.
— А не хотите — тогда ложитесь. Не разгуливайте сон. Завтра я подниму вас в шесть ноль-ноль, как простого смертного.
— Виктор Иваныч, — сказал Митя, — можете вы мне уделить минуту? — Он произнес эти слова, еще не придумав, что будет говорить дальше, а сказав, понял, что ступил на путь, сворачивать с которого поздно и некуда. И обрадовался этому.
Горбунов поднял глаза и слабо усмехнулся. Митю поразило выражение — бесконечной усталости.
— Срочно, лично?
— Да.
— И, конечно, секретно?
— Да. А впрочем, нет. («Пусть так, даже лучше», — подумал Митя.)
Ждановский сидел не шевелясь. Зайцев встал и начал застегиваться.
— Куда? — удивился Горбунов.
— Домой.
— С ума сошел, хромой черт. Сиди.
— Нет, мне надо. До завтра, ладно?
— Смотри сам, — сказал Горбунов и повернулся к Мите: — Я слушаю, штурман.
— Виктор Иваныч, — произнес Митя, запинаясь. Не от нерешительности, а оттого, что ему очень мешал Зайцев: было непонятно, уходит он или остается. И чтобы больше не запинаться, выпалил: — Простите меня, Виктор Иваныч.
Стало совсем тихо. Даже Зайцев, взявшийся было за дверную ручку, не трогался с места.
— За что? — мягко спросил Горбунов.
— За то, что… — Митя опять запнулся, слова не шли. Он сделал усилие и договорил: — За то, что я мог о вас плохо думать.
Горбунов усмехнулся. Усмешка говорила: «И только?»
— Нет, не только, — заторопился Митя. — Я… я плохо говорил о вас, Виктор Иваныч. Комдиву. И не только комдиву. Я сам не понимаю, как это случилось. Если бы в глаза — другое дело. А за глаза — это подлость, я знаю. Подлость, — повторил он упавшим голосом, чувствуя, что не сказал и сотой доли того, что хотел; ему хотелось рассказать Горбунову все, чем он жил последнюю неделю: тоску, мучительные сомнения, зависть, ревность… Может быть, с глазу на глаз, да еще приняв окрыляющую дозу какой-нибудь смеси, он сумел бы сказать больше, и командир понял бы. Но настороженное молчание механика и строителя сковывало, лишало языка.
— Всё? — глухо спросил Горбунов.
— Всё, — подтвердил Митя. Он знал, что это не все, но главное было сказано, мосты сожжены. В ожидании приговора он не отрываясь смотрел на колеблемое сквозняком коптящее пламя.
— Ну что ж, — сказал командир. — Я знал.
Это было так неожиданно, что Митя нашел в себе смелость оторваться от коптилки и заглянуть в глаза Горбунову. И не увидел ни торжества, ни насмешки. Только усталость.
— Знали? — переспросил он и тут же вспомнил, что Горбунов этого терпеть не может.
— Так точно, знал.
— И не сказали?
— Зачем же? Я ждал, что вы сами скажете.
— Вы думали — скажу?
Горбунов слабо улыбнулся и сделал неопределенный жест.
— Спасибо, — прошептал Митя.
— Ну что ж, хорошо, — заключил Горбунов. — Инцидент исчерпан. Мир. Как, коллегия?
Механик кивнул. Строитель не ответил и, нахлобучив на голову картуз, вышел.
— Инцидент исчерпан, — повторил Горбунов. — Я рад. Сказать по совести, я тоже кое в чем грешен перед вами. Об этом потом, в другой раз, — поспешно добавил он, и щека его дернулась. — Подите покурите, и будем укладываться.
Митя кивнул, но не двинулся. Примирение произошло, но ему не хватало заключительного разрешающего аккорда, например рукопожатия. Нет, к Горбунову не могло быть никаких претензий, он принял Митину исповедь сдержанно, но без всякого яда, с неожиданным, берущим за сердце выражением усталости и доброты.
От первой затяжки на свежем воздухе у Мити сильно и сладко закружилась голова. На дворе было непривычно светло и гуляла поземка, как на Набережной. Проходя мимо развалин, Митя отвернулся, чтоб не видеть каминной трубы, это зрелище вызывало у него содрогание. Под аркой светилась «летучая мышь», а рядом с остывшим кипятильником приютился утлый плотницкий верстачок, Туляков строгал, Серафим Васильевич Козюрин сколачивал доски, длинный тонкий гвоздь входил в дерево с одного удара. Во рту у него тоже были гвозди, поэтому он только кивнул Мите, но Туляков, завидя штурмана, отложил фуганок и вытер рукавом бушлата потный лоб.
— Поглядите-ка, товарищ лейтенант.
Рядом с верстаком вплотную к стене стояло нечто черное, зеркально-блестящее. Вглядевшись, Митя ахнул:
— Варвар вы, Лаврентий Ефимыч.
— Так точно, варвар, товарищ лейтенант, — сокрушенно сказал Туляков. — Вандализм высшей марки. Мы с боцманом нонче лазили на этаж, смотрели: там, видите ли, внутри корпуса имеется чугунная рама, на ее-то и крепятся эти самые струны. Рама — в куски. По идее, конечно, раму можно сварить, и даже она чистенько сварится, но сказать вам откровенно — музыки прежней уже не будет. Я в таком разрезе доложил Ивану Константиновичу, и вышла от него резолюция: пожертвовать это самое дело матросу на домовину. Ничего, товарищ лейтенант, — добавил он, заметив, что Митя огорчен, — человек дороже стоит, а вон сколько его зазря пропадает. Людей нестерпимо жалко…
Выйдя за ворота, Туровцев сразу же свернул вправо, там начиналась знакомая, своя хоженая тропиночка, и можно было не торопясь, наедине с собой обдумать события последних дней и подвести некоторые итоги.
— Во-первых, — сказал он вслух, еще не зная, будет ли «во-вторых». — Братцы ленинградцы, что же во-первых? Во-первых, хорошо, что поговорил с командиром. Конечно, это нельзя назвать разговором по душам, но самое трудное сделано. Да, именно самое трудное, не помню ничего, что было труднее. Интересно, что значит «я тоже кое в чем виноват»? В чем? В том, что сам заставил меня лгать?
…«Во-вторых — я потерял Тамару. Даже страшно подумать, что это навсегда. Неужели навсегда? Неужели все, что было, — стерто, перечеркнуто? Неужели поздно и теперь уже ничего не изменишь? Какое ужасное слово „поздно“. Прав художник, что это самое страшное слово, даже более страшное, чем „никогда“…
…«А в-третьих, лейтенант Туровцев, вы неплохо усвоили уроки вашего нового друга. О чем вы сейчас думаете? О ваших отношениях с командиром корабля, о ваших отношениях с бывшей любовницей, вы беспокоитесь только о своем душевном покое и ни чуточки не думаете о них самих, а о них, ей-же-ей, стоит подумать, потому что, если отбросить зуд в тех клеточках организма, где у вас помещается совесть, им гораздо хуже, чем вам. А вы вместо того, чтобы помочь им в беде, как это делают художник, Юлия, Туляков, механик и другие настоящие люди, ждете, чтоб они помогли вам обрести внутреннее равновесие…»
Со стороны Ладоги подул резкий ветер, и Митя повернул назад.
…«Ну, хорошо. Что я могу?»
…«То есть как это — что? Ты обязан пойти и сказать…»
…«Хорошо, я пойду. Куда? К кому? Не к Однорукову же? К комдиву? Или, может быть, — к комиссару?»
Митя вспомнил спокойные серые глаза Агронома, его глуховатый тенорок и крепкое пожатие изувеченных пальцев.
«Как я мог о нем забыть?»
Он убыстрил шаги и, только миновав Литейный, вспомнил, что ушел не спросившись. Возвращаться не хотелось, да и времени оставалось в обрез — близился комендантский час.
«Онега» показалась Туровцеву странно притихшей. Коридоры пусты, линолеум влажен, как после утренней приборки, у всех несущих корабельный наряд блестят не только пряжки и пуговицы, но даже носы. В надстройке та же картина: сияние медных ручек и больничная тишина. Митя толкнулся в каюту комиссара и увидел Митрохина. Вестовой был одет в первый срок, выбрит, запудрен. При появлении лейтенанта он вытянулся.