— Вот это мне не совсем понятно, — сказал художник серьезно. — Почему именно богачи? Вы разве знаете, как думают богачи? Вы их когда-нибудь видели?
   — Нет, не видел, — заторопился Митя, — но разве мы с вами не знаем, что такое капитализм и какие преступления делают капиталисты? И ведь, наверно, они при этом думают: пусть рабочие живут в грязи и невежестве, пусть голодают и мрут от болезней, моя жизнь стоит сотни таких жизней, я-то знаю толк во всем и сумею прожить с удовольствием, а что эти видели — им бы только набить брюхо да завалиться спать, живут они или нет — это почти не имеет значения… Разве не так? — спросил он отчаянным шепотом, мысленно обозвав себя телятиной, почти уверенный, что после таких наивных рассуждений художник разом потеряет к нему всякий интерес. Но тот слушал внимательно.
   — Может быть, и не совсем так, — сказал он по-прежнему серьезно. — Но, вероятно, что-нибудь похожее. Так думали когда-то рабовладельцы античности, потом рыцари круглого стола, а теперь так рассуждает любой лавочник. Всякий деспотизм покоится на идее неравенства людей. Впрочем, есть и демократический вариант: будь, как я, думай, как я, не смей понимать то, чего я не понимаю. Он основан на столь же ложной мысли, что все люди одинаковы. Извините меня, что я спросил, видели ли вы живого богача. Даю вам слово — без всякой иронии. Я — видел. Только мне не повезло, наши петербургские негоцианты, — он второй раз употребил это незнакомое Мите слово, и опять с оттенком насмешки, — все это очень неинтересная публика. Горький — тот хорошо знал купцов и удивительно про них рассказывал — сочно, скульптурно, почти любуясь. Я всегда дразнил Алексея Максимовича, что всех своих купцов он выдумал.
   — Вы знали Горького? — ахнул Митя.
   — Знал. Однажды — это было зимой девятнадцатого года — мы с ним растапливали эту самую печку, вот как сейчас с вами. Она с тех пор и стоит, и я люблю ее гораздо больше, чем того прожорливого дурака, что в гостиной.
   Вошла Катя с чайником.
   — У тебя сейчас все погаснет, — сказала она спокойно. Митя не видел ее лица, но услышал в голосе улыбку. — Что вы тут делаете впотьмах?
   — Мы разговаривали, и очень интересно, для меня, по крайней мере. Простите, — обратился художник к Мите, — ваше имя-отчество? — Митя сказал. — Дмитрий Дмитрич — очень интересный собеседник.
   — Мы тоже хотим в этом убедиться, а ты завладел и не отпускаешь.
   — У нас был мужской разговор.
   — Не выдумывай, — сказала Катя. — В блокаде все разговоры мужские. Вы заговорились и забыли о печке.
   Она поставила чайник на конфорку и опустилась на пол. Двигалась она удивительно плавно. Заглянула в топку, покачала головой и стала подбрасывать в огонь черные щепки.
   — Ты ничего не замечаешь, Катюша? — спросил Иван Константинович.
   Она быстро обернулась, улыбчиво щуря глаза.
   — Нет.
   — Посмотри, что у тебя в руках.
   Катя недоуменно взглянула на щепку, потом охнула и рассмеялась.
   — «Черный человек»?
   — Да. Одобряешь?
   — Еще бы. Как вы его одолели?
   — В честном бою, — сказал Митя.
   — Вижу. Позвольте, что это у вас на лбу? Кровь?
   Митя поднес руку к лицу. В этот момент дверь из диванной приоткрылась.
   — Тревога, — сказала Тамара изменившимся голосом.
   Все на минуту замерли. Сквозь кирпичные стены и деревянные перегородки, сквозь стекла замаскированных окон и тяжелые складки драпировок прорвался сперва еле слышный, а затем все нарастающий и повышающийся в тоне вой гудков. Зашуршал репродуктор, диктор картонным голосом объявил воздушную тревогу, и наконец где-то совсем рядом, в одном из соседних дворов, взвизгнула ручная сирена.

Глава шестая

   В последнее десятилетие перед войной жизнь Ивана Константиновича сложилась печально и нелепо. Весной двадцать девятого года он потерял горячо любимую жену, с которой прожил тридцать лет. Глафира Алексеевна была совсем простая женщина, крестьянка родом, когда-то очень красивая. Многие считали, что брак с Глафирой Алексеевной был для этого большого художника добровольным крестом, будто женился он не по любви, а, что называется, покрыл грех. Лишь немногие знали, что Глашенька, будучи женщиной необразованной и молчаливой, отличалась самобытным умом и природным вкусом, ее суждениям Иван Константинович доверял иногда более, чем своим собственным. Но даже эти немногие были поражены силой скорби, охватившей художника. Первое время он был почти невменяем, подолгу молчал, не узнавал дочери и ближайших знакомых, затем сознание прояснилось, но здоровье, некогда могучее, пошатнулось, при весьма неясном диагнозе силы больного угрожающе падали. Думали, что он умрет. Однако он не умер и не выздоровел, а превратился в тяжелого хроника; отныне вся его жизнь должна была протекать под стеклянным колпаком. Ему разрешалось работать не более двух часов в день и выходить на улицу только при хорошей погоде. В плохую погоду Иван Константинович надевал пальто и шляпу и гулял в гостиной при открытых фрамугах. Считалось, что для здоровья Ивана Константиновича опасны всякие волнения, поэтому круг людей, постоянно бывавших в доме, был сурово ограничен, новых людей туда не допускали.
   Пока был жив капитан первого ранга Кречетов, свежий воздух еще проникал под стеклянный колпак. Когда его не стало, «окружение» быстро выжило из дому Юлию Антоновну, спровоцировав ее на какую-то резкость. Что до Кати, то ей в год смерти матери было всего одиннадцать лет. После отца и матери самыми дорогими людьми для нее были Кречетовы, тетя Юля и дядя Володя, она искренне считала их родней и верила им свято. Катя рано поняла, что, когда была жива мама, в доме было гораздо веселее и интереснее, и не только потому, что отец был здоров — он и больной был художником с головы до пят и умел увлекать людей, — а потому, что раньше в доме бывали более интересные люди, которые меньше говорили о своей преданности Ивану Константиновичу, меньше его славословили и чаще с ним спорили. «Окружение» состояло примерно из дюжины лиц — в него входила первая Катина учительница музыки Елизавета Христиановна Дубельт-Коншина, пожилая величественная дама, вся в черном стеклярусе; переводчица с романских языков Ангелина Васильевна Коссовская, дама помоложе, с загадочными глазами и челкой; сестры Курицыны, Мара и Ирма, еще несколько моложе, но не настолько молодые, чтобы присущая им восторженность выглядела естественной; врачиха Анна Натановна Купер, она же «наша Нюся» — полная седая женщина с кроткими глазами лани; модный питерский гомеопат Александр Елисеевич Дираго; ученый библиотекарь филармонии Николай Никандрович Вахрамеев, человек с усатым лицом городового, всегда одетый в защитного цвета суконную гимнастерку, подпоясанную солдатским ремнем, и два или три живописца, считавшие себя учениками и последователями Ивана Константиновича. Самым влиятельным в этом обществе был Адриан Семенович Сказинский, еще не старый человек с лицом иезуита, по специальности искусствовед. Среди всех этих людей Иван Константинович возвышался, как покрытый снегом горный пик, его абсолютное превосходство признавалось всеми при одном неписаном условии: каждый из состоявших в «окружении» требовал признания своего относительного превосходства в какой-либо одной облюбованной им области. Чаще всего эта область не имела прямого отношения к его специальности, никто в своей области особенно знаменит не был, но все обязательно чем-нибудь славились. Елизавета Христиановна — абсолютным слухом, манерами и кошками, Ангелина Васильевна — хрупкостью, начитанностью и эпистолярным даром. Сестры Курицыны почти ничем не славились и ценились за то, что не завидовали чужой славе. «Наша Нюся» славилась крайней самоотверженностью и диагностической интуицией. Дираго также славился диагностическим талантом, хотя его диагнозы никогда не совпадали с диагнозами Анны Натановны. Кроме того, он славился любовью к живописи и для частного лица обладал порядочным собранием. Вахрамеев славился музыкальной памятью, демократическими вкусами и солдатской прямотой. Наконец, Сказинский славился умом, пониманием современности и широкой информированностью о том, что происходит «в сферах».
   Внешне все эти люди были друг с другом в отличных отношениях, ибо, если хочешь, чтобы окружающие считали тебя избранной натурой, с ними надо расплачиваться той же монетой, даром это не делается. Один Иван Константинович был свободен от этой своеобразной круговой поруки, и хотя он совсем не требовал рабской преданности, безоговорочного преклонения и столь же безоговорочного осуждения инакомыслящих, как-то само собой получилось, что сохраниться в «окружении» мог только тот, кто проявлял в этих вопросах полнейшую ортодоксальность. Исключение делалось иногда для Вахрамеева, специальностью которого была прямота.
   В двадцать лет Катя уже не сомневалась, что Елизавета Христиановна просто старомодная идиотка, а Ангелина Васильевна хоть и не глупа, но невыносимо манерна, что Мара и Ирма ужасно много врут, причем врут бесцельно, только чтоб поддержать разговор, что от самоотверженности Нюси иногда попахивает самым утомительным деспотизмом, а услуги бескорыстнейшего Дираго, никогда не бравшего с художников ни копейки, обходятся им гораздо дороже, чем простым смертным. Но в особенности она не терпела Сказинского.
   В двадцатые годы общественно-политические взгляды Ивана Константиновича представляли собой довольно характерную для его круга мешанину. Сильный ум при беспорядочной начитанности, демократизм воззрений при изысканности привычек, приверженность к реалистическим традициям и модернистские увлечения — вся эта мутная смесь должна была перебродить, прежде чем стать прозрачной. Вероятно, окажись среди постоянных собеседников Ивана Константиновича кто-нибудь из крупных деятелей нового государства, образованный марксист, способный дать прямые и убедительные ответы на многие тревожные вопросы художника, этот процесс произошел бы быстрее и завершился успешнее. Но такого собеседника не оказалось: заезжал как-то в мастерскую Луначарский, покоривший Ивана Константиновича широтой взглядов и эрудицией, но он пробыл в Петрограде недолго и уехал в Москву. Передавали, что с художником хотел потолковать по душам Сергей Миронович, но в ту пору Иван Константинович был уже болен, и «окружение» сделало все возможное, чтоб предотвратить эту встречу. А вульгарные социологи из разных ахрров, догматики и перегибщики сыграли на руку «окружению», привязываясь по пустякам, раздражая бесцеремонностью и крайней непоследовательностью своих претензий. Сначала они грызли художника за то, что он похож на передвижников. Затем за то, что он на них не похож. Так как Иван Константинович был по преимуществу пейзажистом, они обвиняли его в аполитичности и абстрактном гуманизме, в то же время отсутствие в его пейзажах человеческих фигур расценивалось как выпад против гуманизма социалистического. Во всем, что говорилось, была, вероятно, и доля правды, но говорилось это так путано и запальчиво — нельзя же учить гуманизму с искаженным от злобы лицом, — а главное, люди, поучавшие художника, сами так плохо владели карандашом и кистью, что зерна истины давали слабые всходы в душе Ивана Константиновича.
   К середине тридцатых годов на творчество Ивана Константиновича установились более трезвые и разумные взгляды. Большинство его старых картин получило широкое признание, некоторые работы предреволюционной поры, трактовавшие Петербург в этаком апокалиптическом плане, по-прежнему поругивали, — именно эти работы превозносило «окружение», и Катя огорчалась, видя, как отец поддается настроениям своей свиты, хотя сам в глубине души давно разлюбил эти картины и знал, что их никогда не любила Катина мать — ее ясной душе было чуждо все надуманное. Во время болезни Иван Константинович работал мало и ничего не выставлял, в этом его поддерживал Сказинский. Вероятно, Сказинский по-своему любил художника, любил именно такого, каким тот был последние годы: больного, полузабытого, беспомощного, но Катя унаследованным от матери чутьем угадывала, что, будь Иван Константинович здоров и на вершине славы, Адриан Семенович любил бы его гораздо меньше, раздражался и говорил гадости. Ему нравилось помогать, советовать, шептаться, снисходить к наивности большого ребенка. Он любил приносить из Союза художников тревожные вести, стоило завязаться какой-нибудь дискуссии, как он являлся с таинственным видом и объявлял, что «надвигается гроза». Однажды, выступая с докладом, он сам весьма неприятно лягнул Ивана Константиновича, но потом очень ловко выкрутился, уверив свиту и самого художника, что поступил очень умно и тонко, смягчив таким образом неотвратимый удар, и не скажи он в мягкой форме того, что вынужден был сказать, выступили бы такой-то и такой-то, и все обернулось бы гораздо хуже. Все поверили, кроме Кати.
   Катя долго не решалась дать бой «окружению». Оно прочно окопалось в доме на Набережной. Многих из этих людей она знала с детства, некоторым, как, например, своей учительнице Дубельт-Коншиной и Нюсе, была многим обязана. Главное же — не хватало уверенности, что она одна сумеет заменить всех.
   Все решилось само собой в первый же месяц войны. «Окружение» в полном составе категорически потребовало, чтобы Иван Константинович срочно уехал из Ленинграда. Иван Константинович столь же категорически и наотрез отказался. Не помогли ни визгливые причитания женщин, ни басовитые увещевания мужчин — художник был непреклонен. Свита оказалась в трудном положении — для многих друзей художника забота о его покое и его безопасности была теснейшим образом переплетена с заботой о собственном покое и собственной безопасности, и, хотя все в один голос заявили, что они ни за что не покинут Ивана Константиновича, обстоятельства личные, семейные, служебные взяли верх, и в течение двух или трех недель «окружение» рассыпалось, как стая вспугнутых воробьев. Как часто в таких случаях бывает, люди, чувствуя себя несколько виноватыми, вдруг перешли от обороны к наступлению — в эти дни много говорилось об упрямстве и эгоизме старика. Наконец все разлетелись, в городе остались только старуха Коншина и младшая Курицына, неожиданно вышедшая замуж за военного.
   Катя поначалу колебалась, затем поняла — отец не мог поступить иначе. Всеми корнями он врос в Ленинград, любил и знал город удивительно, оборвать эти корни — значило убить его. И с каждым днем она все больше укреплялась в убеждении, что, как ни рискованно для здоровья отца принятое им решение, оно единственно возможное и правильное.
 
 
   Прошло то время, когда сигнал воздушной тревоги вызывал у ленинградцев смятение. Первым душевным движением была досада.
   — Одевайся, папа, — деловито сказала Катя. — И возьми клетчатый плед. Обязательно — слышишь?
   — Я не пойду, Катюша, — мягко возразил художник.
   — Почему?
   — Потому что бессмысленно. Никто туда не ходит, и мне отвратителен этот гадкий подвал, там гораздо страшнее, чем дома. И потом: мне не нравится слово «убежище».
   Последнее соображение было так неожиданно, что Катя засмеялась.
   — Ну что ж, пожалуй… — сказала она неуверенно, оглядываясь на Митю. — Посмотрим, что будет дальше. Как вы думаете?
   Мите пришлось сознаться, что он в жизни не был в бомбоубежище. Это всех развеселило.
   — Решено? Остаемся. — Катя нагнулась к печке. — Жалко. Придется залить огонь.
   — И огонь заливать не надо.
   — Да что ты, папа…
   — Уверяю тебя. Ты можешь объяснить, зачем это нужно?
   — Наверное, чтоб не было пожаров.
   — Пустяки. Пожары из-за неисправности печей — это было до войны. Теперь есть зажигательные бомбы. Почему люди все так безмерно осложняют?
   Художник сердился. Тамара сказала примирительно:
   — Но существует же почему-то такой порядок…
   — Вот именно — «почему-то»… Самое обычное недомыслие, притом облеченное в деспотическую форму. Капризы нашей дорогой Юлии. Откуда у женщин эта жажда власти? Командовала своим мужем, а теперь угнетает целый дом. Домовладелица!
   Несправедливость была до такой степени очевидна, что женщины заулыбались, а за ними фыркнул и сам художник. Он протянул дочери свою большую ладонь, и Катя быстро коснулась ее указательным пальцем, будто клюнула. Вероятно, это значило: мир, контакт. Митя заметил, и ему понравилось.
   «Занятно», — подумал он.
   Черные щепки жарко разгорелись. Перешли в диванную, но разговор первое время не клеился: прислушивались к звукам вовне. Сначала это были шорохи и лестничная беготня, затем возник гул одинокого самолета. Где-то вдали застучали зенитки.
   — Странно, — заговорил художник. — В душе моей нет ненависти, а есть только безмерное удивление. Не подумайте, — обратился он к Туровцеву, — что я непротивленец. Я говорю о другом. Ненависть — чувство. Для того, чтоб оно было живым и творящим, чтоб оно стало страстью, нужно, чтоб враг был до боли знаком и понятен, почти физически ощутим — ну, как любимое существо…
   — Не понимаю тебя, папа, — вмешалась Катя. — Как ты можешь…
   — Подожди, Катюша. Я уверен, что Дмитрий Дмитрич меня понимает. Я хочу сказать, что моему неприятию гитлеризма недостает конкретности. Я читаю все, что пишут, и временами мне кажется, что все эти злодеяния вершатся не людьми, а странными существами, вроде уэллсовских морлоков или хобиасов из детской книжки — помнишь, Катюша? Какими-то смешными и страшными зверюшками, похожими на ожившие карикатуры.
   — Фашисты — не люди, — сказала Тамара, нахмурившись.
   — Голубчик мой, это риторика. К величайшему стыду для всего человечества — они люди. Мы способны любить или ненавидеть лишь себе подобных. Ненавидеть аллигатора — это то же самое, что любить гуся.
   Катя и Тамара засмеялись. Катя пояснила:
   — Папа нам рассказывал, как у него — это было еще до революции — обедал один известный поэт. Папа его спрашивает: «Вы любите гуся с капустой?», а гость отвечает: «Для меня, Иван Константинович, любовь слишком большое слово. Гусь мне может правиться, но любить гуся…»
   Митя засмеялся.
   — А я люблю гуся, — вдруг сказала Тамара, блеснув глазами. — Люблю страстно, как ни одного мужчину на свете. И именно с капустой. Ваш поэт был глуп, и, наверно, его любовных стихов уже никто не читает.
   Теперь засмеялись все. Митя и раньше замечал, что во время тревог люди становятся смешливы.
   — Да, теперь он прочно забыт, а ведь гремел когда-то. Но бог с ним, я хочу рассказать вам о другом госте. В конце двадцатых годов у меня несколько раз бывал германский консул. Поверьте, я не искал этого знакомства, его привезли ко мне наркоминдельцы. Это был во всех отношениях цивилизованный человек, конечно, очень буржуа, но мягкий и терпимый, обожавший живопись и действительно знавший в ней толк. У него была жена, еще не старая женщина, по-своему очень привлекательная, недурная музыкантша. Недавно я прочитал его фамилию в числе ближайших сподвижников и советников Гитлера. Меня это не то что потрясло, но обескуражило. Раньше мне казалось, что, сколь мы ни различны, существуют некие объединяющие нас духовные ценности, что человек, способный чувствовать Шопена, восхищаться Репиным и Левитаном, не может проповедовать массовое истребление смоленских мужиков или галицийских евреев. Я даже имел неосторожность предполагать, что преклонение перед Гойей ставит нас обоих выше дворника Кафара, который Гойи не знает. Но я вас уверяю, что покойному Кафару, хоть он и прямой потомок Чингисхана, даже присниться не могли мерзости, которые вытворяют сейчас эти люди. Попадись им Шопен, они бы его повесили…
   Чайник уже парил, когда раздался отдаленный грохот, заставивший всех насторожиться. Митя позже других понял, что грохотала обитая клеенкой кухонная дверь, в которую дружно колотили руками и ногами несколько человек.
   На минуту все притихли.
   — Мы пропали, — сказал художник трагическим шепотом. — Это Юлия.
   — Придется отпереть. — Катя подняла глаза на отца.
   — Ни в коем случае, — испуганно сказала Тамара. — Вам ничего, а меня она съест.
   — Мы тебя спрячем, — возразила Катя. — А открыть все равно придется, она знает, что мы дома, и, конечно, не отстанет.
   — Не сомневаюсь, — сказал художник сардонически.
   Катя побежала открывать. В наступившей тишине Мите послышалось лязганье железа, затем уже явственно — приближающееся шарканье ног.
   Тамара вскочила, как потревоженная кошка. Уже в дверях она сделала знак: следуйте за мной. Митя подчинился и оказался в темной комнате, в широченном, глубоком, как раковина, кресле, бок о бок с Тамарой. Через открытую дверь была видна раскалившаяся дверца печки, отсвет из поддувала ложился на пол. Митя ощущал совсем близко плечо Тамары, оно слегка вздрагивало — то ли от смеха, то ли от озноба.
   Вошли трое — четвертой была Катя. В тамбуре стало светлее: вошедшие принесли с собой «летучую мышь». Женщин Митя узнал сразу — это были дворничиха и строгая дама в пенсне, с ними был долговязый мужчина в куртке и фуражке. Куртка и фуражка смахивали на бушлат и матросскую бескозырку, но даже не это, а что-то в манере держаться наводило на мысль, что пришедший — моряк.
   Туровцев не на шутку встревожился.
   — Великолепно, — сказала женщина в пенсне, не возвышая голоса, дикция у нее была превосходная, — Иван Константинович верен себе. Правила, обязательные для простых смертных, на него не распространяются. Почему вы не в убежище?
   Ответа художника Туровцев не расслышал: «бу-бу-бу…»
   — Я совершенно здорова, — заговорил опять женский голос. — У вас слабеет память, — мы уже здоровались сегодня. Не пытайтесь подавить меня изяществом манер, я пришла к вам не по доброй воле, а по обязанности. В гости, как вы, наверно, заметили, я к вам уже давно не хожу. А ты, Катерина, меня поражаешь. Ты-то ведь взрослый человек…
   Одновременно засмеялись Катя и Тамара. Катя — там в диванной, низким, грудным голосом, Тамара сдавленно, в плечо Мите.
   Глуховатый рокот художника: «бу-бу-бу…» — и опять металлическая отповедь:
   — По-вашему, это никого, кроме вас, не касается, а вот товарищ Северцев думает иначе. Конечно, откуда же вам знать, кто такой Северцев? Товарищ Северцев — секретарь нашего райкома. Того самого района, в котором вы живете. И товарищ Северцев возложил на меня персональную ответственность за вашу безопасность.
   — Бу-бу-бу…
   — Что значит «не может быть»? Может быть, я лгу? Спросите Пантелеймона Петровича — разговор был при нем… Ах, не смеете сомневаться? Благодарю вас. Немедленно в подвал! Тамара здесь?
   Митя почувствовал, как пальцы Тамары впились в его руку выше локтя.
   — Нет? Странно. Однако — не смею сомневаться. Если вы увидите ее раньше, чем я, передайте ей, пожалуйста, что ее поведение отвратительно. Не люблю говорить о людях дурное за глаза (здесь Юлия Антоновна почему-то возвысила голос), но уверена, что она плохо кончит, если не одумается…
   Катя попыталась вступиться, и ей тут же влетело:
   — Перестань говорить вздор. Она обязана быть на посту. Да, а тебя не пущу. Застудишь горло, и весь твой вокал полетит к чертям, будешь каркать вороной, вроде нашей Люси. Нужно смотреть чуточку дальше своего носа. Не навек же война, победим, и опять запоешь. Что ты говоришь, Асият? Да, чуть не забыла. Лейтенанта у вас, конечно, тоже нет? Какого? Такого — хорошенького из себя. Нету? Так я и думала. Идем, Петрович.
   Митя и Тамара не дышали, боясь пошевелиться и — еще больше — рассмеяться. Загадочный матрос все время стоял спиной и не произнес ни слова. Когда же он, уходя, повернулся, Митя ахнул — это был старик. На узкобедром длинном теле высоко держалась маленькая голова в заломленной бескозырке со старинными георгиевскими ленточками, на костлявом благообразном лице росла длинная серебряная борода.
   Катя вышла проводить посетителей, и до ее возвращения ни Мите, ни Тамаре не пришло в голову, что их дальнейшее пребывание в темной комнате уже не вызывается необходимостью. Когда они вылезли на свет, вид у них был смущенный. Вряд ли кто-нибудь это заметил: художник был смущен гораздо больше. Он хмуро посмеивался, поглядывая на дочь.
   — Так мне и надо, — заявил он наконец. — Всякое дело требует навыка и упражнения. Давно уже я не врал. А насчет секретаря она не того… не сочиняет? Откуда вдруг такой интерес к моей особе?
   Как видно, слова Юлии Антоновны произвели на него впечатление, он заторопился. В то время, как Иван Константинович, облачившись с помощью Кати в широкую оленью доху, разыскивал куда-то запропастившийся складной стульчик, Тамара и Митя, не прощаясь, выскользнули из тамбура, пробежали комнату с роялем и камином, ощупью выбрались на кухню и скатились по крутой и скользкой черной лестнице вниз. Взявшись за руки, они опрометью перебежали пустой двор и юркнули во флигель. В комнате Тамара зажгла сильный электрический фонарик, и они впервые посмотрели друг на друга, Тамара беззвучно смеялась — ей нравилось, что Митя следовал за ней, как на привязи. Митя и улыбался и хмурился. Фонарик показался ему неприятно знакомым.
   — Сейчас мы будем пить чай, — объявила Тамара и постучала в стену. — Николай! — закричала она очень громко.
   Ей никто не ответил. Тогда она выбежала из комнаты и через минуту вернулась с термосом.
   — Хватит, — сказала она, сунув луч в горлышко термоса. — Горячий! Но харчей — никаких. И сахару тоже.