Ветер дул резко и настойчиво. Рвал волосы у тебя на голове — они изрядно отросли за время скитаний. Куда исчезла короткая стрижка. Солнце вызолотило кожу у тебя на лице, запястья, ключицы под воротником истрепанной рубахи. Наша одежда смерзлась. Стайка гусей с шумом взлетела из заводи. “Хочешь, я нарву травы и укрою тебя ею, чтоб ты не задрогла совсем? — кривя губы на морозе, спросил ты, и глаза твои наполнились слезами. — Я так люблю тебя, Лесико! Я не позволю тебе замерзнуть!”
   “Что это за озеро, родной?..”
   “Я не воевал здесь. Я воевал немного в сухопутных войсках, прежде чем снова вернуться на крейсера, но не здесь, а ближе к китайским горам. К железной дороге ближе. К той, что вдоль всей границы ползет змеей. Если я помню карту здешних мест верно, то это озеро зовется Ханка. Офицеры удивлялись, до чего хорошо я, простой мужик, карту знал.”
   “Ханка. Женское имя.”
   “Все на свете для мужчины — женское имя. Любимое имя. Кто-то любил женщину и назвал ее именем озеро.”
   Ты беспомощно глядел на меня, и тут из-за голой, обдерганной ветрами лиственницы вышла раскосая, сильно загорелая женщина. Она была в мужских кожаных штанах; ружье висело на ремне у нее за плечами. Она глядела на нас внимательно и насмешливо. Она знала все про нас, а мы про нее — ничего.
   “Яоцинь, — сказала она, и ветер донес к нам ее звенящий голос. Она ткнула себя кулаком в грудь. — Яоцинь!”
   Вот тебе и женское имя. Ты попытался улыбнуться, но улыбка не вышла у тебя. Я переводила взгляд с нее на тебя, с тебя на нее. Она быстро сняла с плеча ружье, покачала на ремне, как бы раздумывая, и вдруг, размахнувшись, бросила тебе.
   Ты поймал подарок и сжал в кулаке так, что пальцы посинели. И я заметила, что ты оброс бородой, а глаза твои горят, как у дикого лесного зверя, у волка, у тигра.
   “Подстрели кобчика, она тоже вкусный, ежели изжари, — сказала женщина, безжалостно ломая наш язык. — Повези — подстрели большой медведя. Многа мяса изжари, многа. Можна вяли, можна жари, можна вари в котла. Не умри нынче”.
   “Не умри нынче”, - как завороженный, повторил ты вслед за Яоцинь, смотря ей в рот, как ребенок смотрит в рот учителю, запоминая его слова на всю жизнь, и по моей спине пошел холод, а по груди потекли горячие ручьи предательского пота. По ложбинке между грудей потек мой горячий, жалкий страх — за тебя, за нашу жизнь, что плясала меж узких глаз на мушке бывалого ружья, бьющего в цель без промаха. Она не промахнется, тоскливо думала я.
   И она не промахнулась.
   Она была опытная, знаменитая охотница в здешних дремучих местах.
   Мы шли все вместе по грязной проселочной дороге. Мы переходили зимние ледяные речки вброд — мосты были снесены еще прошлогодними паводками, а навести новые ни китайцы, ни гольды не сумели. Мы видели, как тропу переходили полчища черных муравьев, и я визжала, вспрыгивала на пень, подбирала, подобно одноногой цапле на болоте, ногу под колено. Ты подстрелил маньчжурского зайца, и мы его изжарили на костре, и съели все втроем, облизываясь, причмокивая, похваливая, даром что без соли. Правда, соль у охотницы хитро и жадно таилась в торбочке, на груди, рядом с кожаным мешочком, где перекатывались, нежно перезванивали камешки. “Нефрит, — равнодушно сказала Яоцинь и пожала плечами, когда я коснулась пальцами мешочка. — Счастливая для жена камня. Эта камня носить с собой всегда — большая счастия ждет на охоте”.
   И я впервые увидела ее зубы в улыбке — крупные, ровные, белоснежные, ведь она ела сырое мясо, сырую рыбу, оленину, строганину, медвежатину.
   “Такая счастия буди — изюбря убивай!”
   И улыбка исчезла так же внезапно, как и появилась на скуластом, немыслимо раскосом лице, словно выточенном из куска темнокоричневой, с золотыми бликами, нежной яшмы.
   Облака на небе закручивались в белые кудри. Мы набрели на лесную кумирню. Около каменных плит горел огонь. Человек, разжегший костер, видать, отдыхал и грелся здесь недавно — угли еще не успели дотлеть. Яоцинь опустилась на колени и благоговейно коснулась загорелой рукой маленькой красной тряпки, болтавшейся на низовом ветру. Сверху вниз по тряпке летели, чернеясь на красном — черной жутковатой вязью, иероглифы.
   “Сан-лин-чжи-чжу, — размеренно, качаясь из стороны в сторону, прочитала надпись Яоцинь. — Владыке гора и тайга”.
   Ты побледнел. Ты нашел слепой рукой и сжал мое плечо. Ты не отрывал глаз от лесной женщины, впервые сказавшей тебе о тигре.
   И только я, я одна, знала, кто она была такая, и что будет с нами со всеми завтра, и что будет далеко потом.
   Ты убил медведя, огромного, большого медведя, как и предрекала счастливо Яоцинь, даря тебе свое ружье, и вы с ней выделали его шкуру, и Яоцинь сама, ловко орудуя иголкой — иглы и суровые нитки были спрятаны у нее за пазухой, заткнуты за отворот мужской кожаной куртки, — и острым, похожим на рыбу горбушу охотничьим ножом, сшила мне и тебе хорошую, теплую зимнюю одежду, неуклюжую и единственно верную в жестоких краях. В сравненьи с Ямато здесь было куда холодней. Здесь мороз свирепствовал, а там — нежно перебирал струны сямисена. О если б видела меня жирная Кудами-сан в нелепой медвежьей кацавейке — один рукав короче, другой длиннее, а запах зверя, кровавый и мясной, видно, так и не выветрится никогда!
   Мы забредали в поселенья; мы постучались к староверам. Люди по-прежнему видели одну Яоцинь и говорили с ней, смотрели мимо нас, сквозь. Мы уже привыкли. На стол ставились крынки с топленым в печи молоком, варенные вкрутую яйца, хлеб, мед, забытая нами соль. Мы расколупывали яйца и макали их в солонку, дрожа от вожделенья. Ели. Втягивали слюни. Как давно мы не ели человечьей еды. Яоцинь, прищурясь, насмешливо глядела на нас. Я знала, что под староверским дубовым столом она больно наступает тебе на ногу, и ты чуть не давишься диковинным рыжим хлебом.
   Староверы крестились, провожая нас до дверей, глядя только на Яоцинь.
   А она глядела лишь на тебя, ясно давая мне понять — я лишняя; я тут уже ни к чему, и горе мне будет, если я не пойму того, что должна не только понять, но и сделать.
   Что я должна была сделать, Василий? Я должна была уйти. Исчезнуть. Куда? Я любила тебя. Я не могла отойти от тебя ни на шаг. Уйти, чтобы пропасть в тайге, затеряться, сгибнуть от голода, гнуса, мороза? Без ружья, без знанья дороги и окрестностей? Я шептала тебе ночами, когда мы лежали втроем на сгруженном в кучи перегное, близ отпылавшего большого костра, близ красного угольного круга, возбуждавшего подземным животным жаром: давай найдем дорогу в Россию, давай вернемся, давай выберемся к Железному Пути, туда, где бегают по рельсам поезда, впрыгнем в любой товарняк, к коровам, к лошадям, доедем, будем сено жевать, опилки грызть. Вернемся! Не могу больше в китайских лесах! Где мы — в Китае ли, в России?! Неведома граница миров; и где граница родства и чужачества? Что тебе женщина, глядящая на тебя из ночи неотрывно, вот она опять не спит, и ее узкие глаза буравят тебя, прожигают наподобье углей?! А ты откидывал назад руку и натыкался на ее лицо. И вздрагивал. И отнимал руку. И дул на руку, ибо она горела, как от ожога.
   И ты шептал мне беззвучно, приставляя рот к моему уху вплоть: Яоцинь — колдунья, она нас заколдовала. Теперь поздно. Лесико, поздно уже. Мы не выберемся.
   Ты оборачивался к ней, лежащей справа от тебя, и крик застревал у тебя в горле — на тебя из тьмы глядела маска тигра. И ты крестился; и молился; и отворачивался опять; и слушал сзади себя смех, звенящий и нежный. Обыкновенный женский смех, согретый ночью и желаньем. Но ты не оборачивался больше. Ты брал меня за руку, и я слышала, как дрожит твое тело, коим ты более не владел, хотя еще владел бедной душою своей.
 
    ГОЛОСА:
    Я хорошо знала теченье Тапао-цзы вверх и вниз. Там, где Чензагоу впадает в Тапао-цзы, я нашла тигренка и приручила его, и он был мне единственной усладой.
    Я охотница. Я знаю тропы. Я знаю, что в дуплистых деревьях в тайге пчелы делают мед. На коре — следы когтей, зубов: медведь рвется к сладкому, пытается мед добыть с большой высоты. Вот так и человек. Ему кричат: невозможно! — а он лезет все равно, пытается достать, добыть, достигнуть, овладеть.
    Так делают мужчины, и этот, встреченный мною в тайге в паре с женщиной, делал точно так же. Я видела свое отраженье в ручье, в зеркале синего озера Ханка, и я знала, что я красива. Моя дикая красота пугала мужчину. Он любил свою женщину, я это видела. Но я вырастила из тигренка тигрицу, и я переняла повадки зверей. В каждом человеке есть и человечье, и звериное. Чего больше?! Господин тайги это знает. Зверь знает больше, чем человек. Зверь нюхает одну траву, а различает тысячу запахов. Разве мы сравнимся с ним в изощренности и чутье?!
    Я различала даже на палом листе, на перегное, следы пятнистых оленей. Я, как собака, чуяла: невдалеке пахнет изюбрем. Я видела, как посреди тайги растет Да-цзошу — Большой Дуб, и на него, на дуб тот, наверчено множество всяких тряпочек, и красных, и белых, и черных, и желтых, и повешены украшенья и цепи, и подвески из красной монгольской яшмы, и лазуритовые серьги, и жемчужные бусины. И корейцы, и китайцы, и гольды, и айны, живущие в округе, приносили к Да-цзошу свои самые дорогие драгоценности, свои милые любимые вещицы, и вешали на него, на священный, чтобы он, как Бурхан, охранил их и их семьи от злого глаза, от смертельной болезни, чтобы спас их и послал им любовь. Люди просили Да-цзошу о любви! О чем же еще Божество просить?!
    Я никого ни о чем не просила. Я ночью длинно, призывно свистнула, позвала, и из тьмы, из тайги ко мне, к тлеющему костру вышел зверь. Это был мой зверь. Я его выкормила. Я его воспитала. Я пела, как над ребенком, над ним песни. У меня не было детей, я была лесная женщина, и это был мой рыжий полосатый огромный ребенок. Он мог загрызть меня, умертвить меня, но он этого не делал. Он любил меня. И я любила зверя. Я встала перед ним на колени и попросила: зверь, давай поиграем. Поиграем в страшную таежную игру с человеком, который смертельно понравился мне. Я не хочу, чтобы рядом с ним моталась эта женщина. Она мне лишняя. Она мне не нужна. Я напугаю ее. Я прогоню ее. Зверь, помоги мне. Зверь, ты Господин Тайги. Побудь нынче Господином Любви. Превратись. Преврати. Сан-лин-чжи-чжу. Сан-лин-чжи-чжу.
 
   Раздался рык, и зверь вышел из тьмы внезапно.
   И женщина, мгновенно вскочив с лесного колючего ложа, прыгнула чуть ли не в пасть ему.
   — Лесико!.. Отойди!.. В тень, уйди в тень быстро!..
   Ты заслонил меня извечным порывом мужчины. А женщина танцевала перед зверем. Изгибалась, вставала на цыпочки, пошевеливала пальцами высоко воздетых над головою рук. Зверь глядел на нее оранжевыми звездами глаз. Его глаза сводили с ума. Женщина приближалась к зверю, танцуя, касалась руками рисунка у него на лбу. “Господин, — шептала она сладострастно, — на лбу твоем, повелитель, начертано: господин. Ты владыка мой и господин мой. И я твоя госпожа. Я буду делать с тобою, что захочу. Да ты и сам этого хочешь”. Танец становился диче, жесточе. Танец вырывался наружу огнем. Ало-оранжевая шкура зверя, испещренная черными полосами, переливалась под крупными лесными звездами и зимней Луной. Яоцинь встала перед зверем на колени, закинулась, выгнулась назад, так, что голова ее с тяжелыми черными косами, освобожденная от медвежьей зимней шапки, коснулась затылком ее пяток. “Бери меня! — пропела она на незнакомом, но внятном мне языке древний дикий гимн. — Я твоя! И если я твоя, то сделай меня собою!”
   Зверь зарычал. Перед моими глазами блеснул слепящий сгусток света. Градины пота усеяли лицо. Я закрыла лицо свое руками и шагнула назад, в тень, в пустоту. Оттуда, из чернохвойной пустоты, я увидела, как огромная рыжая кошка прыгнула ближе к тебе, а женщины рядом не было.
   “Яоцинь! Где ты! Куда ты!”
   Хрустнула ветка, переломленная лапой тигрицы. Зверюга терлась о твой бок головою, своим полосатым бархатным боком. Внезапно вскинула башку, обнажила зубы в угрожающем рыке.
   Ты принял боевую позу медведя — присел на обеих ногах, развел руки в стороны, скрючил в виде когтей пальцы. Ты шутил, я знала. Ты не хотел с ней сражаться, с колдуньей.
   Кошка прижалась к земле, вытянула передние лапы. Усы вкруг ее морды топорщились, и казалось, с зубов капает жир и желтая слюна. Вертикальные зрачки ее медовых глаз вонзались в тебя жутью. Как чередовала она, в игре с тобой, ласку и страх! Что ж, так, верно, и должно быть в любви. Я-то играть не умела, хоть и ремеслом гейши всю жизнь занималась. Сейчас, через миг она прыгнет и вопьет когти тебе в грудь. И зубы в горло твое запустит. А я буду стоять и на все это молча смотреть. Ведь меня не видно в тени. Меня больше нет.
   Зверь прыгнул. Ты обхватил тигрицу обеими руками. Ты рухнул с нею на еловые лапы, расстеленные для ночлега по земле. Вы стали кататься, стонать, рычать; ты запустил руки в ее мягкую шерсть, пытался найти глотку, придушить. Ее серповидные когти мотались напротив твоих глаз. Один мах лапой — и твоего, такого любимого, лица больше нет. Есть безглазое кровавое месиво.
   Красные, багряные круги и кольца перед глазами моими. Как они ворочаются, катаются по холодной земле, усыпанной иглами, резными сухими листьями дуба и папоротника. Там, в земле, растет лечебный корень; жень-шень китайцы называют его. В бордель такой корень однажды повар Вэй Чжи привозил. Пытался, его искрошив, целебное блюдо для старой ведьмы Кудами приготовить, чтоб она помолодела враз на двадцать лет. Ну и что, Кудами сожрала кушанье, а толку никакого.
   Морда зверя налезла на твое, распяленное в безмолвном крике битвы, лицо. Все. Я зажмурилась.
   Какая тишина над нами. Зеленый полог свисает вниз, щекочет щеку. Пахнет мандарином, хвощом. Женщина раздевается. Женщина стаскивает красивые шелковые тряпки. Женщина разделась догола, она прекрасна, и вот она в твоих объятьях. Ты обнимаешь ее смущенно и зарываешься лицом в ее могучие черные косы, мгновенно развившиеся, упавшие до полу. Рядом с ее щиколотками лежит огромная кедровая шишка. Орехи поспели давно. Шишку хотели похитить дятлы, да не смогли поднять в клювах. Как изящны фигуры — женская и мужская. Восставший уд мужчины нежно касается выгиба женского смуглого живота. Женщина садится перед тобой на корточки, целует восставшую плоть раскрытыми, как цветок, губами, разевает рот еще шире, вбирает тебя в себя, и ты вцепляешься в ее плечи и стонешь. Она обнимает твои напрягшиеся ноги, просовывает загорелую руку между твоих ног. Царапает ногтями твои ягодицы, крестец. Ты не чувствуешь боли. Ты плачешь от наслажденья. Меня нет. Я стою в пустоте. Я тише воды, ниже травы. Я созерцаю все, и глаза мои зрячи. Я сама сто лет занималась любовью, до тошноты, до отвращенья; надоело. Ты разорвал плохую, грязную ткань. Ты показал мне правду любви. И я родилась заново. Что же сейчас делает с тобою она?!
   В полной тишине, не нарушаемой ни хрустом ветки, ни вскриком, в прозрачных палатах теперь поднялась во весь рост женщина, а мужчина опустился на колени перед нею. Как передо мной когда-то! Время, всепожирающее время. Оно заглатывает событья, делает их своими. Хочет — повторит; но уже не с тобой. Женщина — щеки ее уже вспыхнули потным возбужденным румянцем — подняла ногу, согнув ее в колене, и поставила ступню тебе на плечо. Ее раковина, выловленная сетью из речки Уланхэ, раскрылась перед твоим лицом. Ты приблизил умалишенное лицо. Обонял запахи женщины, как зверь. Высунул язык и нащупал им соленые, исходящие соком раковинные створы. Ощутил круглый, живой катыш розового жемчуга. Я-то навидалась этаких жемчужин в доме Кудами. И фальшивых; и неподдельных; и напуганно-девственных, прикрытых от греха ладошкой; и непотребно, бесстыдно вывернутых наружу, на погляд.
   Ты напряг дрожащий язык, трогал живой жемчуг. Пришел черед женщины закинуть в черноту лицо, застонать. А может, она тихо смеялась. Ты прижал лицо к разверстому розовому нутру. Твой язык входил в дрожь алого чрева, втыкался глубже, требовательно лизал, лаская, тайные створы, и они раскрывались. Женщина подавалась вся навстречу тебе, подставляя твоим губам и языку открытое скользкое лоно. Как было прекрасно на это глядеть. Как мучительно.
   Я почуяла жар и влагу меж моих стиснутых ног. Я зажала кулаками груди. Так, как со мной?! Женщина отняла от уст мужчины распаленную воронку чрева. Мягко и властно толкнула его в грудь, и он упал на спину. Тонкая музыка играла в темноте, в тишине, опять исчезала. Женщина, змеевидно улыбаясь, легла на тебя, лежащего — так, что ее лицо оказалось напротив твоего торчащего мокрого копья, а ее сочащееся горько-сладкое лоно — против твоих ищущих, умирающих губ. Вы целовали друг друга в средоточья любви. Ваши стоны сплелись, как косички. Вы толкали тела навстречу друг другу, чтобы поцелуй другого влился и обнял, истомил и дотек до сердца. Ты утонул лицом в черных кудрях, закрывающих потайную раковину. Она широко разбросала ноги; они белели во мраке хвои. Рывком ты сел, и она засмеялась торжествующе и, схватив рукою твою железную, в каплях желанья, плоть, направила ее во тьму плоти своей, и воткнула в себя, и простонала длинно, дивно, будто выл зверь, будто играла древняя охотничья дудка. Она села на тебя, сидящего на ветвях и иглах, и стала раскачиваться, и петь, и выстанывать странную, дикую песню, песню без слов. Вы раскачивались, как сосна под сильным ветром, вы пели гордую песню вместе. Женщина поднималась над твоими чреслами, опускалась, все быстрей и быстрей; я видела твое лицо — оно было румяным, отчаянным и прекрасным. Вы были оба отчаянно красивы. Красивы и прекрасны — до моего последнего отчаянья, взлетающего ввысь с тока подраненным глухарем.
   Я была лишняя и третья. Меня не видел никто. Я сама себя не видела. Я стояла в такой тьме, что ни рук, ни ног моих мне было не различить. Я видела, как двое, сплетясь, танцевали, сидя на устланной хвоей земле, победный танец. Вжимались друг в друга все сильнее. Налегали горячими лицами друг на друга. Женщина укрыла тебя всего, твою худую спину, плечи, торс своими черными волосами, плащом волос. Она обнимала тебя и вбирала тебя. Она сидела на тебе, как на троне. Содрогалась. Плясала. Выкрикивала охотничьи кличи.
   Время, отчего ты идешь так медленно, злое время.
   Отчего ты так быстро идешь.
   И когда я поняла, что пляска останется вечной под зеленым колючим пологом, что никуда не уйти мне от вечной муки моей, и я застонала, сцепив зубы, и выцедила сквозь зубы проклятье, и закрыла лицо руками, чтобы не видеть больше чужой бесстыдной красоты, — женщина радостно и ослепительно закричала, и ты поднял ее, дернув вверх, над собой, как победный живой флаг, и я, отняв руки от лица, опять видела, как билась и содрогалась она в твоих руках, кричала, уже отнятая от тебя, уже выдернувшая тебя из себя, — таежная рысь, оранжевая тигрица, пахнущая мандарином и хвощом, красавица, розовая пантера, рыком своим приказавшая тебе узнать то, чего ты не узнал еще со мной, и изменить мне — на сухих, без единой слезинки, восхищенных глазах моих.
   И вместе с ее криком закричала и я, молния сотрясла и меня, ударила внутрь меня. Я схватилась за живот и повалилась на еловый лапчатник. Тьма милостиво накрыла меня — так Кудами накрывала толстоклювого ара, бестолковый подарок богатого испанского офицера, бормочущего в клетке непотребства, черным платком.

ЦЕСАРЕВИЧ

   Попасть на Острова — это надо суметь.
   Как она попала на Острова? Убежать из Вавилона — не штука; убежать из Града-Пряника — нет охоты. Что, кто толкнул ее в спину? Царь занемог; поговаривали о скорейшем воцаренье Наследника, газеты пестрели заголовками и сообщеньями: как Наследник намерен жениться и на ком, что он ест, что он пьет — а любил Наследник более всего сладкое испанское вино, херес и мадеру, и хороший портвейн тоже любил, и ему важные господа, его родня, бутылочки портвейна все время дарили. Вон из Вавилона, вон! Поезда громыхали мимо града, гудели паровозы, шли на Восток, только лишь на Восток. Она прибрела на вокзал, долго торчала около билетных касс, глядела широко распахнутыми черными глазами. Ее принимали за цыганку, за побирушку. Совали ей в руку монетку. Она почтительно брала сперва, кланялась шутейно, — потом, озорно блестя глазами, подбегала к уходящему благородцу и засовывала ему холодную монету за шиворот.
   Бородатый дядька, верно, из служащих, в скромном пальтенке с заплатами на локтях, сработанных заботницей-женой, ухватил ее глазами; крикнул весело: “Эй, девчоночка, что так жадно глядишь… хочешь вдаль, в неизвестность?!.. А деньжонок нет счастливый билет купить?!..” — “Мне делать тут нечего, в Вавилоне, — отвечала она доверчиво, — я все перепробовала. Худо тут мне, дяденька. Может, в других землях люди и получше живут. Хочу туда!” Бородач засмеялся, хлопнул себя по карману, вскричал: “Поедешь со мною по Новой Восточной Дороге?!.. я еду до станции Бира, это далеко, девочка, страшно далеко — надо ехать неделю, другую, месяц… на краю света!.. будем обедать в ресторации, я тебя буду водить туда, сажать за столик, как даму… одному путешествовать скушно — решайся!.. я честный мужик, я тебя не трону и пальцем… в одном купе поедем, а не трону, вот святой истинный Крест…” А глаза прищуренные, добрые, хохочущие беззлобно, хорошие. Она кивнула. Они вместе подбежали к окошечку, откуда раздавали бумажки на проезд, и дядька сунул туда деньгу, в то время как его багаж сзади волок на решетчатой тележке пузатый и одышливый, с серебряной бляхой, носильщик.
   Они впрыгнули в поезд за три мгновенья до того, как он тронулся и пошел, и пошел, набирая ход, торопливо и резко стуча на стыках страшными колесами. “Располагайся, это наше купе, можешь раздеться, я не смотрю”. Она оглядывалась восторженно. У нее не было с собою никакого багажа, даже халатика. Все свои вещи она оставила там, в доме последнего хозяина, да и какие у нее были вещи? Три тряпки? Два бедняцких украшенья в шкатулочке? Самая большая драгоценность — ботинки на шнуровке — были при ней: на ней.
   Дядьку она не помнит как звали. Он деликатничал с нею, миндальничал. Он представлял ее в вагоне-ресторане своей дочерью. Он заказывал ей лучшие блюда, весело, довольно глядел, как она ест: а бланманже ты пробовала когда-нибудь?.. а креветок?.. а жареное мясо в винном соусе?.. а лионские кнели?.. Официанты радостно несли на их качающийся, ходящий ходуном столик графин с темно-красным лафитом, с абрикосовым ликером, торжественно ставили. Она чувствовала себя царевной. Мужское вниманье льстило ей. Он, когда они поздно вечером оставались одни в двухместном купе, вежливо откланявшись, выходил в коридор, чтобы она могла раздеться на просторе, не стесняясь никого, и юркнуть под одеяло. Она скидывала платье, выключала газовую лампу. Благодетель входил, предварительно постучав. Она молчала — делала вид, что уже спит. Он понимал ее обман. Усмехался в бороду. Гладил ее лицо шершавой огрубелой ладонью, и это называлось на их языке — спокойной ночи.
   Через несколько минут он уже мирно храпел. Она поднималась на локте, откидывала вагонную штору, глядела вдаль, на бегущие мимо поля и луга, нищие деревни и сизые от росы лощины и перелески, на черных иссиня ворон, мертво сидящих на придорожных столбах. Взглядывала на брегет, отцепленный дядькой от атласного жилета: три ночи… четыре утра. Звезды бежали высоко в небе над поездом, вместе с поездом. Под утро она засыпала, и счастливая улыбка чудесного путешествия плыла на ее губах, как маленькая уклейка.
   Она не боялась летних гроз. Чем дальше они продвигались на Восток, тем страшее были налетающие внезапно грозы — с синими и зелеными молниями, с ураганным ветром, приминающим все живое к земле, с изломанными, поверженными наземь деревьями, расщепленными повдоль могучих стволов.
   В одну из грозовых сибирских ночей, на безымянном разъезде, на сиром полустанке, дядька вышел покурить на платформу, зачем-то напялив, хоть и тьма ночная спустилась уже, и все восхищенные зрители спали, — шикарный атласный белый жилет, богатый позолоченный, в алмазных искорках, брегет, и модную велюровую шляпу, — стоял и курил, а паровоз гудел призывно, и молнии уже хлестали наотмашь из загустелых, как черная сметана, туч, и разбойные люди-шатуны приняли его за роскошного столичного богача, — ух, должно быть, карманишки денежкой под завязки набиты!.. прикончим-ка его, ребята, пожива ждет нас хороша… — и убили, ткнули в него длинным острым таежным ножом, как в медведя. А карманы-то и пусты оказались — крошки табаку, крохи печенья, которым он попутчицу прикармливал, как птичку.
   Она не видела убийства. Она сидела в купе, в подушках, прижавшись лицом к окну, и наблюдала великолепье черной, сине-ослепительной, жуткой грозы, слушала завыванье ветра, гнущего верхушки пихт и елей до земли.
   Она не понимала, что произошло, и не узнала никогда.
   Она поняла только то, что осталась одна, уже к вечеру следующего дня, когда поезд подошел к Иркутску и желтофлажницы стали возглашать протяжно: “Вокзал Иркутск!.. Стоянка двадцать минут!.. Не опаздывать, господа пассажиры!..” — напугалась, согнулась пополам, уткнула лицо в сгиб руки. Дрожала: как же теперь я?.. он бросил меня, такой славный… вот остались вещи…