Страница:
Гладколобый лама тихо наклонился к ней, строго произнес:
— Не говори о том, чего не знаешь. Для тебя здесь все — ненастоящее. Для нас — настоящее. Мы отдали этому жизнь. Мы ведем тебя в горнило первобытной любви. Ты исполнишь ее священный танец.
В глубине мрачного пространства дацана, далеко, тускло горели дрова в камине. Лесико подвели ближе к огню. Она ахнула. На тлеющих углях, среди взлизов пламени, стояли три голых раскосых мальчика. Лица их кривились от боли и ужаса. Они уже обожгли себе ноги, остановившимися глазами смотрели, как огонь взбирается выше, хватает их за икры, голени.
— Зачем эти дети здесь?! — разъяренно заорала Лесико. — Вытащите их из печи! Спасите их!
Лама улыбнулся презрительно. Потрогал маленькую нефритовую нэцкэ, болтавшуюся на грубом шнурке на его груди, поверх темно-малиновой шелковой ткани.
— Эти дети исполняют обряд. Все в мире есть обряд, Лесико-сан. Запомни это.
— Все?!..
— Да, все, — твердо повторил лама, и скулы его затлели темным багрянцем. — И рожденье. И любовь. И вражда. И война. И жертвоприношенье. И смерть. И выход из состоянья бардо. Если ты исполнишь обряд настоящей любви, ты будешь свободно входить в бардо и выходить из бардо. Ты будешь владеть Временем.
Она отчаянно оглядывалась, ища у людей, вошедших за ламой в храм, поддержки, спасенья, пониманья. Бестрепетные, неподвижные лезвиеглазые восточные лица смотрели на нее.
— Зачем мне владеть Временем, лама?!..
— Так хочет Бог.
Рот его будто заклеился. Он больше ничего не говорил. Три мальчика в пылающем камине стояли недвижно, по колено в огне, и слезы текли по их загорелым щекам.
За ее спиной вырос Юкинага — седой Ульген. Он взял ее за плечи, развернул лицом к статуе огромного, медного, покрытого зеленой плесенью Будды. Заставил опуститься перед ним на колени.
Что я делаю, я, русская девчонка. Я же верую во Христа. Вот и крестик у меня меж грудей… Ты давным-давно на Востоке, дура. Ты уже сжилась со всем здешним, так давай, принимай правила их дикой игры. Они играют — поиграй и ты. Только не переходи черту. Какую же, Господи?! Они говорят, что и Ты был тут… жил… принимал сладость здешнего Ученья. Будда был старше Тебя на двести лет. Это неважно. В ту пору люди жили долго, долго. В Библии написано про Мафусаила: девятьсот с гаком лет прожил он на земле, — ну и что?.. Зачем так много?.. Ничего же не изменилось. Ни во время его жизни, ни после. Так же недосягаема твердь небесная. Так же бездонна пучина. Так же лживы и неправедны люди. Так же непререкаема смерть. Так же сильна, как смерть, лю…
…зеленотелый темный медный Будда вздронул, ожил, протянул медные руки к ней с пьедестала. Она не удивлялась ничему: должно быть, ее напоили из яшмовой чаши успокаивающим древним напитком, от глотка которого становишься равнодушным, тихим. И крылья от рук тихо, незаметно отстегнули, оторвали, нежно отцепили, чтоб на свободе летали, порхали готовые к любви руки. Меднозеленый Будда тихо сказал:
— Милая, родная Лесико, ты всю жизнь ждала меня? Ты скучала по мне?
И она радостно поглядела в его широкое раскосое лицо и медленно, отчеканивая каждый слог, ответила, и голос ее разнесся по закоулкам дацана:
— Я ждала тебя всю жизнь. Я скучала по тебе. Сойди ко мне с камня своего. Будь живым. Ты не памятник. Ты не Бог. Ты живой, и я тебя люблю.
Светильники ровно, красиво, нежно горели во мраке храмового зала, и прямо у подножья ожившего Будды дымились две зажженные длинные сандаловые палочки. Светлячки лампад и свеч гасли и мерцали, от них лилось волнующее тепло, разливалось по жилам, по сердцу. Живой огонь. Помоги мне. Ведь это он, мой любимый. Или я брежу. Может, это всего лишь сон, духмяный бредовый аромат горящих сандаловых палочек, и во сне я забуду все, ничего не вспомню — и Зимнюю Войну с ее ужасами, и крушенья поездов, и рвущиеся под кораблями мины, и дикие расстрелы, где люди валились наземь, как дрова, и первого своего клиента в доме Кудами, и свои бредовые роды, и мой Вавилон, Град-Пряник, весь в сугробах, где на снегу я потеряла девичье глупое сокровище, его трущобы, его наглый смех, его ярмарки, его железные повозки; забуду Великую Дорогу вдоль всей необъятной страны — туда, туда, на Восток, на волшебный и загадочный Восток, оказавшийся простым, жестоким и разгаданным насквозь, как просвечивается насквозь над фонарем яматский тонкий веер из рисовой бумаги, исчерканной колонковой кистью. Жалкий иероглиф! Поплакать над тобой. Твое волшебство, Восток, — здесь, в моей истерзанной столькими когтями-крючьями, лапами и рылами, и харями, и клыками, и мордами — смертной женской груди. И женская моя голова гордо вздергивается над твоими изощренными дыбами, над пытошными твоими тисками, Восток. Ты дерзнул пытать меня любовью. Испугаться ли мне сейчас твоего меднозеленого Будды, царевича Гаутамы!
Медный Будда медленно распрямил медные тяжелые конечности, поднял сначала одну руку, затем другую, потом ногу. Нашарил ногой яшмовый квадрат пола.
— Помоги мне, — прошептал он живым, теплым голосом. Лесико так же медленно протянула ему руку.
Медная рука взяла живую руку и сжала ее.
Ну вот. Бог сошел ко мне с небес. Но это же не ты, Василий! Это я. Ты же видишь, знаешь, что это я. И никто другой. Ты можешь быть с тысячью мужчин, но ты никогда с ними не будешь. И даже тело твое не будет с ними. В тебе ничто не раскроется навстречу им. Цветок плотно сомкнет лепестки. Им лишь будет казаться, что они с тобой. Слышу и вижу тебя, всецело раскрытую мне навстречу, моей огненной и настоящей любви, только я.
Ты моя родная.
Ты моя Белая Тара. Иди ко мне.
Мы расстелили шубу под собой. Ты снял с моих плеч платок, накидку. Стащил через голову кофточку. Вот грудь моя под Солнцем, в зимнем лесу. Нас видят только сойки да зайцы и спелая, гроздьями висящая рябина, схваченная морозцем. Ты склоняешь голову. Уста твои находят мои поднявшиеся навстречу тебе сосцы, они созданы для уст твоих, возлюбленный мой, чтобы ты их целовал беспрерывно, вбирал зубами, губами, терзал, впивался в них, как в сладкие ягоды — в морошку, в ежевику. Это зимние ягоды твои, ягоды рябины. Она горькая и сладкая. Она ищет твоего рта, нежного языка твоего. Гляди, как растет любовь внутри меня. Дай руку. Положи пальцы в разверстые створки живой раковины, ощути скользкость, сладкий сок, красоту влаги и счастья. Сюда нельзя!.. Тебе, тебе можно везде. Везде во мне; в любую меня. В такой любви, как наша любовь, меж людьми все дозволено.
Тише!.. Хрустнула в лесу ветка. Твой смех. Ты не боишься, что придут на лыжах охотники?.. А пусть придут! Увидят двух счастливцев. Твои губы касаются моей нагой груди быстро, быстро, тайно, словно птицы слетели с ветвей и клюют меня нежно, боятся расклевать по крохам. Спускаются все ниже, отмечают вздохами и касаньями ребра. Здесь бьется сердце, поцелуй его тоже. Да. Я целую родное сердце твое. Оно бьется лишь для меня в целом свете. В холодном зимнем мире. Под кровавыми гроздьями горькой рябины.
Обнажи снизу тело свое. Нет ни верха, ни низа для любви. Все свято. Все освящено. Все — мое и мне принадлежит. Дай мне осязать, видеть, вдыхать, ласкать. Я войду в тебя глубоко… глубоко. Но не теперь. Позже. Когда ты вдоволь истомишься ненасытными ласками моими.
И ты… и ты тоже скинь одежды, эти черные шкуры. Человек придумал одежду, чтоб закрыть себя от снега, ветра и от Бога, создавшего его по образу и подобью Своему. Почему человек всегда стыдится, дичится себя?! Зверь свободнее, чем он, бедный. О, как ты прекрасна, любимая, родная моя! Как я люблю твой живот… вот этот чистый свет, сердцевину света и желанья моего…
Ты покрыл поцелуями мой живот. Ты коснулся горячим, источающим пар на морозе языком моего дрожащего женского снежного холма, золото-черной примятой травы, сбегающей волнами вниз по смуглому склону. Где горькая, сладкая ягода твоя, девочка. Дай мне ее. Я буду ласкать ее языком своим. Благословлять ее шепотом своим. И в тебе будет расти неутолимое желанье меня. Лишь одного меня. Всегда и вечно — только меня. Меня одного. Ибо настоящая любовь на свете — одна. Ибо тот, кто любит, желает любви своей всегда. Как хорошо, что мама родила тебя девочкой. Так, видишь, ты родилась для меня, чтобы я смог всегда любить тебя. Даже и тогда, когда меня не станет.
Зачем… зачем ты говоришь о страшном?!.. Мы не расстанемся никогда… Ты будешь со мной всегда…
Я раскидываю ноги. Это два пера веера. Восточного, яматского веера. У тебя никогда не было веера?.. Тебе не дарили… на Рождество… Завтра Рождество. Давай придем сюда на лыжах в лес, выберем самую красивую ель и украсим ее: орехами, золотыми шишками, звездами, серебряными дождями, хлопушками, конфектами. И я сяду под ель, и ты меня поцелуешь еще раз.
Ты касаешься своими руками, жаркими шершавыми ладонями, знавшими мужицкий и моряцкий труд, своим раскаленным на морозе лицом, своей грудью и животом моего живота. Живот, жизнь. Одно. Сейчас, через несколько мгновений, мы соединимся. Соединим свои жизни. Ведь это так просто — соединить жизни. Все во мне уже раскрыто тебе. Отныне и навсегда.
Остается одно малое, несчастное время — миг — задыханье — вечность — до того, как ты весь войдешь в меня, поняв меня как никто, пригвоздив меня к кресту любви. Ты мой живой Крест. Я — на тебе — распята.
Вот он, этот единственный в жизни двух людей миг.
Вот он.
Одно прикосновенье — мои живые врата раскрыты. Цветок вывернут лепестками наружу.
И вся страсть и боль мира сосредоточивается сейчас в оконечности мужа, мужчины, чье назначенье — от сотворенья его Богом — искать, находить, настигать, пронзать, продвигаться вглубь, до дна, до конца и насквозь, — в одном малом выступе его тела, который сейчас — более велик и могуч, чем все высочайшие горы и пики, чем все Джомолунгмы и Канченджанги; на конце живого копья — капли, слезы, сок, соленая терпкая влага, это влага нетерпенья и сладкого ужаса — перед тем, что вот-вот произойдет: мужчина ужасается своей силе, своему натиску, своей заточенной веками остроте, своему ножу из живой плоти — он взрежет такую нежность, такое бескожее, беззащитное нутро цветка, что ему страшно себя и стыдно! — а цветок ждет и торопит, и касается ножа лепестками, и томится желаньем, и знает и не знает, что миг спустя нож пропорет остатки смятенья — и раздастся взрыв. Ослепительная вспышка полыхнет. Зазмеятся по сдвинувшейся с места земной и небесной тверди трещины. И снег зажжется розовым, зеленым огнем. Входи! — торопит женщина. Мужчина медлит. Вся нежность его скопилась в нем — в том, чем он молча говорит о любви, чем он создает любовь, чем он разрушает смерть. Войди в меня, молю!
Я вошел в тебя. Я уже в тебе.
Стон поднимается во мне, как магма в глубокой трещине земли. Рвется наружу. Я зажимаю себе рот рукой. Ты не двигаешься во мне. Ты застыл, ты боишься шевельнуться — ты вошел в меня сразу и так глубоко, что дыханье мое перехватило, горло стянуло петлей. Веки сомкнуты. Слезы струятся из-под век. Так вот что такое любовь. Так вот что такое — вместе.
Легко, чуть заметно, очень осторожно ты подаешься вперед. Я чувствую твой ход во мне. Я чувствую тебя всего, твое мощное дрожащее копье в себе — одно незаметное движенье, и меня пронзает, вдоль всего тела, боль узнаванья, боль смертельной радости. Ты дрожишь во мне, как нож, что метнул охотник в дерево, и вот дрожит, покачиваясь и замирая, рукоять, а лезвие — лезвие сверкает во тьме — оно разрезало тебя пополам. Оно твою маленькую жизнь разрезало пополам. Вся жизнь твоя поделилась надвое: до тебя и при тебе. И вот ты во мне, и осторожно, чуть слышно двигаешься, и идешь все глубже, будто я река, а ты ныряльщик, и во мне можно утонуть, и ты, зажмурив глаза, падаешь в черную бездну, улыбаешься, тонешь без возврата.
Гроздь рябины висит над нами. А прямо над моими глазами — над твоей головой — куст шиповника. Я помню, как ты кормил меня шиповником изо рта своего, целуя меня, как младенца. Вот они, черно-красные спелые, зимние ягоды. Я кладу руки тебе на спину. Ты снял рубаху, ты голый, от тебя на холоду идет пар, как от коня. Как я люблю тебя! Господи, ты видишь нас здесь, в зимнем лесу, около заброшенной охотничьей лыжни, рядом с затерянной лесной церковкой, полуразрушенной, полусожженной, — мы так любим друг друга, Господи; если Ты можешь, Господи, возьми нас — на небо — сейчас. Теперь. Пока мы молодые. Пока мы не намучались еще. Пока нас не разлучили злые люди.
Пока судьба не всадила в нас своей четырехгранный, самурайский, острый меч.
Ты толкаешься в меня, внутрь. Так толкается из утробы младенец — наружу. Ты хочешь опять войти в меня, стать маленьким, родиться снова. Ты хочешь вбросить в меня снова — жизнь. И я этого хочу. Я поднимаю выше бедра, подаюсь вся к тебе, прилипаю к тебе, приникаю — и ловлю каждый твой вздох и порыв, каждое малое качанье, каждый поворот и толчок. Я становлюсь вся — продолженьем тебя. Твоим поцелуем. Твоим сильным, в верхушках сосен и пихт, ветром. Твоя сила борет меня. Движенья, толчки, мощные напоминанья: да, я твой! Да, я вечно твой! Да, всегда твой! И более ничей! И здесь, в лесу, на снегу, на расстеленном тулупе, под синим зимним небом и ярким Солнцем, в виду гроздьев рябины и колючек шиповника — навсегда! Мы здесь останемся навсегда.
Бери меня. Я твой. Выпей меня. Заставь меня потерять разум. Я хочу сойти с ума навек. Уснуть в объятьях твоего бесконечного восторга. И больше не просыпаться.
Мы качались вместе, как две лодки, как две ореховых скорлупки; все быстрее, все томительнее, и твое острие входило в меня все глубже и глубже, когда я думала, что глубже и мучительней уже нельзя, и отчаянная радость и сладкая, неистовая боль затопляла и сотрясала меня, это была гроза, зимняя гроза, и в меня били молнии, и ты сам был сплошной живой молнией — ярко-золотой в несущихся по небу бурных, гневных тучах, — о, не гневайся на меня, что я плохая и слабая, что я не знаю тайн, что я мало что умею делать на этой земле, — но я так тебя люблю! Я так рвусь навстречу тебе! Я так хочу стать твоей воистину! Войти внутрь тебя! Стать тобой! И чтобы ты стал мной!
Разве это возможно на земле?! Разве так бывает среди людей?! Бог же создал людей такими, какими они должны жить и умереть; такая большая любовь разрушает человека, ведь нельзя же стать подобьем любимого, самим любимым… Люби меня! О, только люби меня! Я больше ни о чем не прошу!
Зимняя буря усиливалась. Снег вокруг сотрясался, как при землетрясенье, вспыхивал, гас, мазал по глазам золотой, синей, цветной кометой. Сойки срывались с ветвей. Пихты мрачно, скрипя и жалуясь, наклонялись над нами, сплетшимися, качающимися в лодке любви. Ты целовал мне грудь, держа меня в руках, мою лопатку ожег снег, твои губы взяли мой сосок, и все вспыхнуло во мне невыносимым светом. И ты стучал в меня, стучал в меня, бил в меня, как живой огромный молот, как океанский прибой, как бьет в подножье выжженной земли великое море, как ветер бьет в человечьи темницы, — ты освободил меня, ты вынул меня из тюрьмы, ты вернул меня в силу и в чистоту страсти, ты показал мне любовь — перед тем, как люди в необъятном, сошедшем с ума, мечущемся, темном, сшибающемся лбами и огнями мире потеряют ее, утратят ее, — окончательно забудут ее.
Мы и были с тобою одна живая любовь — в холодном зимнем мире.
Ты, ты был сама любовь.
А я что?.. я так… я слушалась тебя… я просто нежно, благодарно обнимала тебя… Это ты, ты любил меня — я бы так огромно никогда не смогла бы любить! Но ведь и я любила тебя — я отвечала тебе, пытаясь стать тобой, целуя твои глаза, брови и веки, впиваясь поцелуем в твои раскрытые губы, целуя и вбирая твой сладкий язык, играющий горячей рыбой в моем молящемся лишь о тебе рту! Еще обними… еще поцелуй! Толкайся в меня! Томи меня!
Ты не можешь… ты не можешь выдержать силы любви моей?..
Да… мне кажется, я умру… как прекрасно умереть вот так — в снежном лесу… под пенье синиц и соек… и шиповник… он так рядом… только губы протянуть…
Мы сплелись еще теснее. Совместное биенье тел и сердец стало неистовым, неудержным. Мы были одним сердцем земли. Разметанный снег вокруг. Сломанные кусты. Мы скатились с тулупа в снег, и он дышал в нас синевой, обжигал огнем холода. Мы не чувствовали ледяных ожогов. Мы неистово целовали друг друга.
И когда во мне просверкнуло последнее, великое Копье жгучей молнии, ослепительной и дикой, — когда снег засыпал меня всю сияньем, а Солнце с небес обдало меня ведром чистого жгучего золота, и еще одним ковшом, и еще одним — в солнечной бане, среди ветвей, обжигающим душу кипятком! — и я стала выгибаться в сладкой судороге, перехватившей мне горло, хрипло дышащую гортань, изогнувшей меня коромыслом, искрутившей мышцы веревками, и Солнце подвешено было на этих перекрученных силой света и страсти канатах, и рвалось прочь, на свободу, и вот, сорвавшись, откатилось в зенит, — и ты вздрогнул, прижал меня сильнее к себе, обнял так могуче, как богатырь, косточки мои все хрустнули, и я показалась себе маленькой, маленькой… как птица синица у тебя в руке, как красногрудый снегирь!.. — тогда я закричала, почувствовав, как внутри меня взрывается огонь, фонтан огня, как огонь проливается в меня и заполняет меня всю — золотой дождь, любимое жданное семя, исполненье желанья, все богатство мира: да, как я была богата, родной — твоим безудержным, рвущимся из тебя далеко, далеко криком, взорвавшейся жизнью твоей! И я тоже закричала — и мы кричали оба, лежа на снегу в зимнем лесу, кричали от дикого счастья, от посмертного, страшного счастья, что мы жили вместе и умерли вместе, в один день, в один миг…
…снегирь спорхнул с ветки на ветку. Вцепился коготками в колючку шиповничного куста. Покачался слегка под ветерком. Покосился красным круглым глазом на мужчину и женщину, застывших под кустом в объятьи, закрывших глаза, смеющихся. Лица у них были мокры — они слизывали друг у друга со щек влагу. Может, это был растаявший снег. Снегирь никогда не видел зимою на снегу голых людей; он все, косясь на них алым глазом, рассматривал их удивленно и наконец решил, что да, люди, бесспорно, красивы, и щеки у них горят, как снегириные грудки, и глаза сияют не хуже Солнца, но много странностей у них — нету перьев на коже, нету клювов; как же тогда они скусывают с кустов сладкий шиповник?
Снегирь пристально, не шевелясь, сидя на ветке, смотрел, как лежащие на снегу люди целуются, как нежно и пылко и благодарно целуют друг друга, как руки их летают над телами друг друга, гладя волосы, осязая грудь, трогая подбородки, как пальцы проводят по бровям, повторяя очертанья, как опять, порывом, пылко прижимаются они друг к другу животами, как закидывают руки за плечи друг другу, за лопатки, стремясь прижаться теснее, снова вклеиться, снова — слиться.
Малая птица, лети. Не гляди больше на счастье. Оно ослепительно. Ты ослепнешь. Ты потеряешь зренье и больше не найдешь дорогу домой, к гнезду.
…птица, зачем ты сидишь здесь, на медном пальце Будды?!..Ты избрала благую часть… ты преодолела обманы… перевоплощенья…
Ты выпорхнула из ужаса бардо; ты хочешь прочирикать мне… о радости?!..
Голос бритого ламы послышался отовсюду и ниоткуда:
— Ты вернешься в лоно. Ты вернешься. Ты станешь тем, чем ты являлась от Сотворенья Мира, от пахтанья Священного Океана любовной игрой великой Цам и великого Ульгена. Закрой глаза. Гаутама ожил. Он сошел к тебе. Закрой глаза и обними его.
Лесико закрыла глаза. Подняла, раскинула руки, чтобы, исполняя повеленье ламы, обнять.
— Отчего же здесь, в дацане, снегирь?.. — успела она спросить жалобно перед тем, как все ее тело обняло, обожгло объятье, бросившее ее во тьму первобытного ужаса.
…тьма. Тьма Вавилонская.
Изначальная страсть страшна. Тела соединяются во тьме бездны не для любви — для слепого наслажденья. Продолженье рода?! Дудки. Обманка. Не продолженье рода вас, тела, тянет друг к другу — вопль наслажденья. Крик сладкого ужаса. Вы познаете торжество наслажденья, вы хотите снова отведать сласти. Зверь хочет, чтоб родились зверята — человек, особенно дикий, познает наслажденье и хочет наслаждаться.
Тьма. Густая, черная, коричневая, прорезаемая багровыми сполохами тьма. Это Дацан?! Это чрево земли. Это первобытный подземный, пещерный храм, страшное святилище, посвященное Победе Совокупленья.
Чье-то немыслимо тяжелое, темное тело навалилось на нее, смяло. Подмяло под себя. Грубо были растолканы ее колени, сжатые ноги. Железные тиски мужских мышц вывернули ей руки, локти, заломили за голову. Это — меднозеленый Будда?! Страсть жестока, женщина. Ты хотела первозданной любви?! На вот, возьми ее, подавись. Она закричала — мужской меч пропорол ее. Раскроил ее горячее, содрогающееся от ужаса естество. Стал ходуном ходить в ней, бить в нее, резать и терзать ее, настойчиво, неумолимо. И, о ужас, она чувствует, что наслажденье от грубого и бешеного соитья — столь же сильное, как от любви с любимым; что нет преград темному ветру, черному пламени, сметающему последние остатки стыда, бережности, нежности, целомудрия — в каждой, даже самой разнузданной проститутке всегда таится золотой шматок невостребованного целомудрия, а здесь и его нет, оно растоптано, размято в красное мясо. Тяжесть мрака и ослепленье неистовым наслажденьем сплелись в крепкую восточную косицу. Так… любили первые люди?!.. Каин — так любил свою жену… Ной — своих рабынь?!.. Будда так любил женщин при дороге, и, забеременев, при дороге они рождали ему орущих в пыли и зное младенцев… Подчинись. Замолчи. Молчи. Я кладу руку тебе на кричащий рот. Ты не вынесешь меня. Моей пытки. Я буду пребывать с тобой долго — вечно: пока ты не потеряешь жалкое человечье сознанье.
И она, вот ужас, она отвечала ему, она, противясь себе, повторяла телом яростные, дикие приказы его тела! Ты же убиваешь меня! Ты разорвешь меня!.. Да, я разорву тебя. Я смешаю тебя с землей, с пылью, с грязью, с криком. Я погружу тебя в пучину звездного ужаса — в котел, где боги варят варево тьмы и света, из коего потом голыми руками, неистово хохоча, лепят звезды и планеты и солнца. И ты будешь кричать не так, как кричат от любви. Ты будешь кричать первобытным, жестоким, победным криком — криком охотника, настигшим на охоте сначала трех Священных Маралух, потом — самого себя. Охотник, совокупившийся с миром, сам пронзает себе сердце. Женщина, познавшая ужас наслажденья, прозревает колодец смерти. Ты сейчас умрешь. Я насадил тебя на вертел. Я пронзил тебя. Я…
Она напрягла все свои жалкие женские мышцы, весь тонущий, мечущийся в ужасе наслажденья дух.
Я не умру! Я не умру! Врешь, зеленый ржавый Будда! Я никогда не умру!
Ты умрешь сейчас.
Невидимый человек, чудовище или Бог, расплющивший ее под тяжестью медного, горячего, страшного огромного тела, насадивший ее на свой огромный живой меч, вдвинул меч в нее изо всей силы, до рукояти, последний раз — она забилась, исторгла из себя дикий вопль, и в нем потонули все человечьи мечты и желанья, все мысли и стремленья, весь широкий мир, вышитый на плащанице камней и песков серебряными нитями снегов и дождей.
И в последнем миге, когда еще сознанье билось в ней, еще немного жило и мерцало, пока еще первобытное мощное тело неукротимым неистовством жестокого древнего обряда не раздавило ее вконец, — будто мощный свет вспыхнул перед ней, выбухнула яркая огромная желтая свеча из-за темного и страшного края безмыслия — она высмотрела, она увидела: она и Василий, держась крепко за руки, стоят на белой опушке солнечного зимнего леса и смеются, оба — на лыжах, оба — счастливые, как дети или зверята, и он втыкает лыжные палки в снег и обнимает ее, и приближает свое лицо к ее лицу, и целует ее, и из его целующего рта, выталкиваемые языком в ее веселый рот, сыплются сладкие, как варенье, ягоды зимнего шиповника, что забыли склевать снегири, и она глотает счастливую сладость, и ответно целует его, и покрывает поцелуями все его лицо, и плачет от счастья, и кричит от счастья.
Она закричала страшно и провалилась во мрак.
КОШКА
— Не говори о том, чего не знаешь. Для тебя здесь все — ненастоящее. Для нас — настоящее. Мы отдали этому жизнь. Мы ведем тебя в горнило первобытной любви. Ты исполнишь ее священный танец.
В глубине мрачного пространства дацана, далеко, тускло горели дрова в камине. Лесико подвели ближе к огню. Она ахнула. На тлеющих углях, среди взлизов пламени, стояли три голых раскосых мальчика. Лица их кривились от боли и ужаса. Они уже обожгли себе ноги, остановившимися глазами смотрели, как огонь взбирается выше, хватает их за икры, голени.
— Зачем эти дети здесь?! — разъяренно заорала Лесико. — Вытащите их из печи! Спасите их!
Лама улыбнулся презрительно. Потрогал маленькую нефритовую нэцкэ, болтавшуюся на грубом шнурке на его груди, поверх темно-малиновой шелковой ткани.
— Эти дети исполняют обряд. Все в мире есть обряд, Лесико-сан. Запомни это.
— Все?!..
— Да, все, — твердо повторил лама, и скулы его затлели темным багрянцем. — И рожденье. И любовь. И вражда. И война. И жертвоприношенье. И смерть. И выход из состоянья бардо. Если ты исполнишь обряд настоящей любви, ты будешь свободно входить в бардо и выходить из бардо. Ты будешь владеть Временем.
Она отчаянно оглядывалась, ища у людей, вошедших за ламой в храм, поддержки, спасенья, пониманья. Бестрепетные, неподвижные лезвиеглазые восточные лица смотрели на нее.
— Зачем мне владеть Временем, лама?!..
— Так хочет Бог.
Рот его будто заклеился. Он больше ничего не говорил. Три мальчика в пылающем камине стояли недвижно, по колено в огне, и слезы текли по их загорелым щекам.
За ее спиной вырос Юкинага — седой Ульген. Он взял ее за плечи, развернул лицом к статуе огромного, медного, покрытого зеленой плесенью Будды. Заставил опуститься перед ним на колени.
Что я делаю, я, русская девчонка. Я же верую во Христа. Вот и крестик у меня меж грудей… Ты давным-давно на Востоке, дура. Ты уже сжилась со всем здешним, так давай, принимай правила их дикой игры. Они играют — поиграй и ты. Только не переходи черту. Какую же, Господи?! Они говорят, что и Ты был тут… жил… принимал сладость здешнего Ученья. Будда был старше Тебя на двести лет. Это неважно. В ту пору люди жили долго, долго. В Библии написано про Мафусаила: девятьсот с гаком лет прожил он на земле, — ну и что?.. Зачем так много?.. Ничего же не изменилось. Ни во время его жизни, ни после. Так же недосягаема твердь небесная. Так же бездонна пучина. Так же лживы и неправедны люди. Так же непререкаема смерть. Так же сильна, как смерть, лю…
…зеленотелый темный медный Будда вздронул, ожил, протянул медные руки к ней с пьедестала. Она не удивлялась ничему: должно быть, ее напоили из яшмовой чаши успокаивающим древним напитком, от глотка которого становишься равнодушным, тихим. И крылья от рук тихо, незаметно отстегнули, оторвали, нежно отцепили, чтоб на свободе летали, порхали готовые к любви руки. Меднозеленый Будда тихо сказал:
— Милая, родная Лесико, ты всю жизнь ждала меня? Ты скучала по мне?
И она радостно поглядела в его широкое раскосое лицо и медленно, отчеканивая каждый слог, ответила, и голос ее разнесся по закоулкам дацана:
— Я ждала тебя всю жизнь. Я скучала по тебе. Сойди ко мне с камня своего. Будь живым. Ты не памятник. Ты не Бог. Ты живой, и я тебя люблю.
Светильники ровно, красиво, нежно горели во мраке храмового зала, и прямо у подножья ожившего Будды дымились две зажженные длинные сандаловые палочки. Светлячки лампад и свеч гасли и мерцали, от них лилось волнующее тепло, разливалось по жилам, по сердцу. Живой огонь. Помоги мне. Ведь это он, мой любимый. Или я брежу. Может, это всего лишь сон, духмяный бредовый аромат горящих сандаловых палочек, и во сне я забуду все, ничего не вспомню — и Зимнюю Войну с ее ужасами, и крушенья поездов, и рвущиеся под кораблями мины, и дикие расстрелы, где люди валились наземь, как дрова, и первого своего клиента в доме Кудами, и свои бредовые роды, и мой Вавилон, Град-Пряник, весь в сугробах, где на снегу я потеряла девичье глупое сокровище, его трущобы, его наглый смех, его ярмарки, его железные повозки; забуду Великую Дорогу вдоль всей необъятной страны — туда, туда, на Восток, на волшебный и загадочный Восток, оказавшийся простым, жестоким и разгаданным насквозь, как просвечивается насквозь над фонарем яматский тонкий веер из рисовой бумаги, исчерканной колонковой кистью. Жалкий иероглиф! Поплакать над тобой. Твое волшебство, Восток, — здесь, в моей истерзанной столькими когтями-крючьями, лапами и рылами, и харями, и клыками, и мордами — смертной женской груди. И женская моя голова гордо вздергивается над твоими изощренными дыбами, над пытошными твоими тисками, Восток. Ты дерзнул пытать меня любовью. Испугаться ли мне сейчас твоего меднозеленого Будды, царевича Гаутамы!
Медный Будда медленно распрямил медные тяжелые конечности, поднял сначала одну руку, затем другую, потом ногу. Нашарил ногой яшмовый квадрат пола.
— Помоги мне, — прошептал он живым, теплым голосом. Лесико так же медленно протянула ему руку.
Медная рука взяла живую руку и сжала ее.
Ну вот. Бог сошел ко мне с небес. Но это же не ты, Василий! Это я. Ты же видишь, знаешь, что это я. И никто другой. Ты можешь быть с тысячью мужчин, но ты никогда с ними не будешь. И даже тело твое не будет с ними. В тебе ничто не раскроется навстречу им. Цветок плотно сомкнет лепестки. Им лишь будет казаться, что они с тобой. Слышу и вижу тебя, всецело раскрытую мне навстречу, моей огненной и настоящей любви, только я.
Ты моя родная.
Ты моя Белая Тара. Иди ко мне.
* * *
Ты никогда не был так коричнев. Ты загорел на южном Солнце, скитался по южным морям, я-то уж знаю. Твоя грудь вздымается часто, неудержно. Ты не владеешь дыханьем. Я вижу сердце — оно бьется так, что его видно, оно прыгает меж ребер, как заяц по лесу, с поляны на поляну. Ты хочешь туда, в наш снежный лес? Сейчас там хорошо. Снежные шапки падают с деревьев и кустов, если их тронуть рукавицей или палкой. Ели уходят верхушками в топазово-голубое небо. Пихты чернеют, колюче топырят мощные ветви. Иди ко мне на снегу. Мы — жители зимней страны. Мы живем в холоде и умрем в холоде, а небо синеет над нами жарко, сверкающе. Оно ярче всех Италий, всех Африк и Индий, всех заморских островов. У нас тут своя, снежная Индия. И я, это я покажу тебе снежную, жемчужную Индию. Иди ко мне. Скинь волчиный мех свой. Сбрось тулуп. Ведь зимою человеку должно быть жарко на снегу — от бега на лыжах, от широкой ходьбы, от яркого снега, от любовных поцелуев.Мы расстелили шубу под собой. Ты снял с моих плеч платок, накидку. Стащил через голову кофточку. Вот грудь моя под Солнцем, в зимнем лесу. Нас видят только сойки да зайцы и спелая, гроздьями висящая рябина, схваченная морозцем. Ты склоняешь голову. Уста твои находят мои поднявшиеся навстречу тебе сосцы, они созданы для уст твоих, возлюбленный мой, чтобы ты их целовал беспрерывно, вбирал зубами, губами, терзал, впивался в них, как в сладкие ягоды — в морошку, в ежевику. Это зимние ягоды твои, ягоды рябины. Она горькая и сладкая. Она ищет твоего рта, нежного языка твоего. Гляди, как растет любовь внутри меня. Дай руку. Положи пальцы в разверстые створки живой раковины, ощути скользкость, сладкий сок, красоту влаги и счастья. Сюда нельзя!.. Тебе, тебе можно везде. Везде во мне; в любую меня. В такой любви, как наша любовь, меж людьми все дозволено.
Тише!.. Хрустнула в лесу ветка. Твой смех. Ты не боишься, что придут на лыжах охотники?.. А пусть придут! Увидят двух счастливцев. Твои губы касаются моей нагой груди быстро, быстро, тайно, словно птицы слетели с ветвей и клюют меня нежно, боятся расклевать по крохам. Спускаются все ниже, отмечают вздохами и касаньями ребра. Здесь бьется сердце, поцелуй его тоже. Да. Я целую родное сердце твое. Оно бьется лишь для меня в целом свете. В холодном зимнем мире. Под кровавыми гроздьями горькой рябины.
Обнажи снизу тело свое. Нет ни верха, ни низа для любви. Все свято. Все освящено. Все — мое и мне принадлежит. Дай мне осязать, видеть, вдыхать, ласкать. Я войду в тебя глубоко… глубоко. Но не теперь. Позже. Когда ты вдоволь истомишься ненасытными ласками моими.
И ты… и ты тоже скинь одежды, эти черные шкуры. Человек придумал одежду, чтоб закрыть себя от снега, ветра и от Бога, создавшего его по образу и подобью Своему. Почему человек всегда стыдится, дичится себя?! Зверь свободнее, чем он, бедный. О, как ты прекрасна, любимая, родная моя! Как я люблю твой живот… вот этот чистый свет, сердцевину света и желанья моего…
Ты покрыл поцелуями мой живот. Ты коснулся горячим, источающим пар на морозе языком моего дрожащего женского снежного холма, золото-черной примятой травы, сбегающей волнами вниз по смуглому склону. Где горькая, сладкая ягода твоя, девочка. Дай мне ее. Я буду ласкать ее языком своим. Благословлять ее шепотом своим. И в тебе будет расти неутолимое желанье меня. Лишь одного меня. Всегда и вечно — только меня. Меня одного. Ибо настоящая любовь на свете — одна. Ибо тот, кто любит, желает любви своей всегда. Как хорошо, что мама родила тебя девочкой. Так, видишь, ты родилась для меня, чтобы я смог всегда любить тебя. Даже и тогда, когда меня не станет.
Зачем… зачем ты говоришь о страшном?!.. Мы не расстанемся никогда… Ты будешь со мной всегда…
Я раскидываю ноги. Это два пера веера. Восточного, яматского веера. У тебя никогда не было веера?.. Тебе не дарили… на Рождество… Завтра Рождество. Давай придем сюда на лыжах в лес, выберем самую красивую ель и украсим ее: орехами, золотыми шишками, звездами, серебряными дождями, хлопушками, конфектами. И я сяду под ель, и ты меня поцелуешь еще раз.
Ты касаешься своими руками, жаркими шершавыми ладонями, знавшими мужицкий и моряцкий труд, своим раскаленным на морозе лицом, своей грудью и животом моего живота. Живот, жизнь. Одно. Сейчас, через несколько мгновений, мы соединимся. Соединим свои жизни. Ведь это так просто — соединить жизни. Все во мне уже раскрыто тебе. Отныне и навсегда.
Остается одно малое, несчастное время — миг — задыханье — вечность — до того, как ты весь войдешь в меня, поняв меня как никто, пригвоздив меня к кресту любви. Ты мой живой Крест. Я — на тебе — распята.
Вот он, этот единственный в жизни двух людей миг.
Вот он.
Одно прикосновенье — мои живые врата раскрыты. Цветок вывернут лепестками наружу.
И вся страсть и боль мира сосредоточивается сейчас в оконечности мужа, мужчины, чье назначенье — от сотворенья его Богом — искать, находить, настигать, пронзать, продвигаться вглубь, до дна, до конца и насквозь, — в одном малом выступе его тела, который сейчас — более велик и могуч, чем все высочайшие горы и пики, чем все Джомолунгмы и Канченджанги; на конце живого копья — капли, слезы, сок, соленая терпкая влага, это влага нетерпенья и сладкого ужаса — перед тем, что вот-вот произойдет: мужчина ужасается своей силе, своему натиску, своей заточенной веками остроте, своему ножу из живой плоти — он взрежет такую нежность, такое бескожее, беззащитное нутро цветка, что ему страшно себя и стыдно! — а цветок ждет и торопит, и касается ножа лепестками, и томится желаньем, и знает и не знает, что миг спустя нож пропорет остатки смятенья — и раздастся взрыв. Ослепительная вспышка полыхнет. Зазмеятся по сдвинувшейся с места земной и небесной тверди трещины. И снег зажжется розовым, зеленым огнем. Входи! — торопит женщина. Мужчина медлит. Вся нежность его скопилась в нем — в том, чем он молча говорит о любви, чем он создает любовь, чем он разрушает смерть. Войди в меня, молю!
Я вошел в тебя. Я уже в тебе.
Стон поднимается во мне, как магма в глубокой трещине земли. Рвется наружу. Я зажимаю себе рот рукой. Ты не двигаешься во мне. Ты застыл, ты боишься шевельнуться — ты вошел в меня сразу и так глубоко, что дыханье мое перехватило, горло стянуло петлей. Веки сомкнуты. Слезы струятся из-под век. Так вот что такое любовь. Так вот что такое — вместе.
Легко, чуть заметно, очень осторожно ты подаешься вперед. Я чувствую твой ход во мне. Я чувствую тебя всего, твое мощное дрожащее копье в себе — одно незаметное движенье, и меня пронзает, вдоль всего тела, боль узнаванья, боль смертельной радости. Ты дрожишь во мне, как нож, что метнул охотник в дерево, и вот дрожит, покачиваясь и замирая, рукоять, а лезвие — лезвие сверкает во тьме — оно разрезало тебя пополам. Оно твою маленькую жизнь разрезало пополам. Вся жизнь твоя поделилась надвое: до тебя и при тебе. И вот ты во мне, и осторожно, чуть слышно двигаешься, и идешь все глубже, будто я река, а ты ныряльщик, и во мне можно утонуть, и ты, зажмурив глаза, падаешь в черную бездну, улыбаешься, тонешь без возврата.
Гроздь рябины висит над нами. А прямо над моими глазами — над твоей головой — куст шиповника. Я помню, как ты кормил меня шиповником изо рта своего, целуя меня, как младенца. Вот они, черно-красные спелые, зимние ягоды. Я кладу руки тебе на спину. Ты снял рубаху, ты голый, от тебя на холоду идет пар, как от коня. Как я люблю тебя! Господи, ты видишь нас здесь, в зимнем лесу, около заброшенной охотничьей лыжни, рядом с затерянной лесной церковкой, полуразрушенной, полусожженной, — мы так любим друг друга, Господи; если Ты можешь, Господи, возьми нас — на небо — сейчас. Теперь. Пока мы молодые. Пока мы не намучались еще. Пока нас не разлучили злые люди.
Пока судьба не всадила в нас своей четырехгранный, самурайский, острый меч.
Ты толкаешься в меня, внутрь. Так толкается из утробы младенец — наружу. Ты хочешь опять войти в меня, стать маленьким, родиться снова. Ты хочешь вбросить в меня снова — жизнь. И я этого хочу. Я поднимаю выше бедра, подаюсь вся к тебе, прилипаю к тебе, приникаю — и ловлю каждый твой вздох и порыв, каждое малое качанье, каждый поворот и толчок. Я становлюсь вся — продолженьем тебя. Твоим поцелуем. Твоим сильным, в верхушках сосен и пихт, ветром. Твоя сила борет меня. Движенья, толчки, мощные напоминанья: да, я твой! Да, я вечно твой! Да, всегда твой! И более ничей! И здесь, в лесу, на снегу, на расстеленном тулупе, под синим зимним небом и ярким Солнцем, в виду гроздьев рябины и колючек шиповника — навсегда! Мы здесь останемся навсегда.
Бери меня. Я твой. Выпей меня. Заставь меня потерять разум. Я хочу сойти с ума навек. Уснуть в объятьях твоего бесконечного восторга. И больше не просыпаться.
Мы качались вместе, как две лодки, как две ореховых скорлупки; все быстрее, все томительнее, и твое острие входило в меня все глубже и глубже, когда я думала, что глубже и мучительней уже нельзя, и отчаянная радость и сладкая, неистовая боль затопляла и сотрясала меня, это была гроза, зимняя гроза, и в меня били молнии, и ты сам был сплошной живой молнией — ярко-золотой в несущихся по небу бурных, гневных тучах, — о, не гневайся на меня, что я плохая и слабая, что я не знаю тайн, что я мало что умею делать на этой земле, — но я так тебя люблю! Я так рвусь навстречу тебе! Я так хочу стать твоей воистину! Войти внутрь тебя! Стать тобой! И чтобы ты стал мной!
Разве это возможно на земле?! Разве так бывает среди людей?! Бог же создал людей такими, какими они должны жить и умереть; такая большая любовь разрушает человека, ведь нельзя же стать подобьем любимого, самим любимым… Люби меня! О, только люби меня! Я больше ни о чем не прошу!
Зимняя буря усиливалась. Снег вокруг сотрясался, как при землетрясенье, вспыхивал, гас, мазал по глазам золотой, синей, цветной кометой. Сойки срывались с ветвей. Пихты мрачно, скрипя и жалуясь, наклонялись над нами, сплетшимися, качающимися в лодке любви. Ты целовал мне грудь, держа меня в руках, мою лопатку ожег снег, твои губы взяли мой сосок, и все вспыхнуло во мне невыносимым светом. И ты стучал в меня, стучал в меня, бил в меня, как живой огромный молот, как океанский прибой, как бьет в подножье выжженной земли великое море, как ветер бьет в человечьи темницы, — ты освободил меня, ты вынул меня из тюрьмы, ты вернул меня в силу и в чистоту страсти, ты показал мне любовь — перед тем, как люди в необъятном, сошедшем с ума, мечущемся, темном, сшибающемся лбами и огнями мире потеряют ее, утратят ее, — окончательно забудут ее.
Мы и были с тобою одна живая любовь — в холодном зимнем мире.
Ты, ты был сама любовь.
А я что?.. я так… я слушалась тебя… я просто нежно, благодарно обнимала тебя… Это ты, ты любил меня — я бы так огромно никогда не смогла бы любить! Но ведь и я любила тебя — я отвечала тебе, пытаясь стать тобой, целуя твои глаза, брови и веки, впиваясь поцелуем в твои раскрытые губы, целуя и вбирая твой сладкий язык, играющий горячей рыбой в моем молящемся лишь о тебе рту! Еще обними… еще поцелуй! Толкайся в меня! Томи меня!
Ты не можешь… ты не можешь выдержать силы любви моей?..
Да… мне кажется, я умру… как прекрасно умереть вот так — в снежном лесу… под пенье синиц и соек… и шиповник… он так рядом… только губы протянуть…
Мы сплелись еще теснее. Совместное биенье тел и сердец стало неистовым, неудержным. Мы были одним сердцем земли. Разметанный снег вокруг. Сломанные кусты. Мы скатились с тулупа в снег, и он дышал в нас синевой, обжигал огнем холода. Мы не чувствовали ледяных ожогов. Мы неистово целовали друг друга.
И когда во мне просверкнуло последнее, великое Копье жгучей молнии, ослепительной и дикой, — когда снег засыпал меня всю сияньем, а Солнце с небес обдало меня ведром чистого жгучего золота, и еще одним ковшом, и еще одним — в солнечной бане, среди ветвей, обжигающим душу кипятком! — и я стала выгибаться в сладкой судороге, перехватившей мне горло, хрипло дышащую гортань, изогнувшей меня коромыслом, искрутившей мышцы веревками, и Солнце подвешено было на этих перекрученных силой света и страсти канатах, и рвалось прочь, на свободу, и вот, сорвавшись, откатилось в зенит, — и ты вздрогнул, прижал меня сильнее к себе, обнял так могуче, как богатырь, косточки мои все хрустнули, и я показалась себе маленькой, маленькой… как птица синица у тебя в руке, как красногрудый снегирь!.. — тогда я закричала, почувствовав, как внутри меня взрывается огонь, фонтан огня, как огонь проливается в меня и заполняет меня всю — золотой дождь, любимое жданное семя, исполненье желанья, все богатство мира: да, как я была богата, родной — твоим безудержным, рвущимся из тебя далеко, далеко криком, взорвавшейся жизнью твоей! И я тоже закричала — и мы кричали оба, лежа на снегу в зимнем лесу, кричали от дикого счастья, от посмертного, страшного счастья, что мы жили вместе и умерли вместе, в один день, в один миг…
…снегирь спорхнул с ветки на ветку. Вцепился коготками в колючку шиповничного куста. Покачался слегка под ветерком. Покосился красным круглым глазом на мужчину и женщину, застывших под кустом в объятьи, закрывших глаза, смеющихся. Лица у них были мокры — они слизывали друг у друга со щек влагу. Может, это был растаявший снег. Снегирь никогда не видел зимою на снегу голых людей; он все, косясь на них алым глазом, рассматривал их удивленно и наконец решил, что да, люди, бесспорно, красивы, и щеки у них горят, как снегириные грудки, и глаза сияют не хуже Солнца, но много странностей у них — нету перьев на коже, нету клювов; как же тогда они скусывают с кустов сладкий шиповник?
Снегирь пристально, не шевелясь, сидя на ветке, смотрел, как лежащие на снегу люди целуются, как нежно и пылко и благодарно целуют друг друга, как руки их летают над телами друг друга, гладя волосы, осязая грудь, трогая подбородки, как пальцы проводят по бровям, повторяя очертанья, как опять, порывом, пылко прижимаются они друг к другу животами, как закидывают руки за плечи друг другу, за лопатки, стремясь прижаться теснее, снова вклеиться, снова — слиться.
Малая птица, лети. Не гляди больше на счастье. Оно ослепительно. Ты ослепнешь. Ты потеряешь зренье и больше не найдешь дорогу домой, к гнезду.
…птица, зачем ты сидишь здесь, на медном пальце Будды?!..Ты избрала благую часть… ты преодолела обманы… перевоплощенья…
Ты выпорхнула из ужаса бардо; ты хочешь прочирикать мне… о радости?!..
Голос бритого ламы послышался отовсюду и ниоткуда:
— Ты вернешься в лоно. Ты вернешься. Ты станешь тем, чем ты являлась от Сотворенья Мира, от пахтанья Священного Океана любовной игрой великой Цам и великого Ульгена. Закрой глаза. Гаутама ожил. Он сошел к тебе. Закрой глаза и обними его.
Лесико закрыла глаза. Подняла, раскинула руки, чтобы, исполняя повеленье ламы, обнять.
— Отчего же здесь, в дацане, снегирь?.. — успела она спросить жалобно перед тем, как все ее тело обняло, обожгло объятье, бросившее ее во тьму первобытного ужаса.
…тьма. Тьма Вавилонская.
Изначальная страсть страшна. Тела соединяются во тьме бездны не для любви — для слепого наслажденья. Продолженье рода?! Дудки. Обманка. Не продолженье рода вас, тела, тянет друг к другу — вопль наслажденья. Крик сладкого ужаса. Вы познаете торжество наслажденья, вы хотите снова отведать сласти. Зверь хочет, чтоб родились зверята — человек, особенно дикий, познает наслажденье и хочет наслаждаться.
Тьма. Густая, черная, коричневая, прорезаемая багровыми сполохами тьма. Это Дацан?! Это чрево земли. Это первобытный подземный, пещерный храм, страшное святилище, посвященное Победе Совокупленья.
Чье-то немыслимо тяжелое, темное тело навалилось на нее, смяло. Подмяло под себя. Грубо были растолканы ее колени, сжатые ноги. Железные тиски мужских мышц вывернули ей руки, локти, заломили за голову. Это — меднозеленый Будда?! Страсть жестока, женщина. Ты хотела первозданной любви?! На вот, возьми ее, подавись. Она закричала — мужской меч пропорол ее. Раскроил ее горячее, содрогающееся от ужаса естество. Стал ходуном ходить в ней, бить в нее, резать и терзать ее, настойчиво, неумолимо. И, о ужас, она чувствует, что наслажденье от грубого и бешеного соитья — столь же сильное, как от любви с любимым; что нет преград темному ветру, черному пламени, сметающему последние остатки стыда, бережности, нежности, целомудрия — в каждой, даже самой разнузданной проститутке всегда таится золотой шматок невостребованного целомудрия, а здесь и его нет, оно растоптано, размято в красное мясо. Тяжесть мрака и ослепленье неистовым наслажденьем сплелись в крепкую восточную косицу. Так… любили первые люди?!.. Каин — так любил свою жену… Ной — своих рабынь?!.. Будда так любил женщин при дороге, и, забеременев, при дороге они рождали ему орущих в пыли и зное младенцев… Подчинись. Замолчи. Молчи. Я кладу руку тебе на кричащий рот. Ты не вынесешь меня. Моей пытки. Я буду пребывать с тобой долго — вечно: пока ты не потеряешь жалкое человечье сознанье.
И она, вот ужас, она отвечала ему, она, противясь себе, повторяла телом яростные, дикие приказы его тела! Ты же убиваешь меня! Ты разорвешь меня!.. Да, я разорву тебя. Я смешаю тебя с землей, с пылью, с грязью, с криком. Я погружу тебя в пучину звездного ужаса — в котел, где боги варят варево тьмы и света, из коего потом голыми руками, неистово хохоча, лепят звезды и планеты и солнца. И ты будешь кричать не так, как кричат от любви. Ты будешь кричать первобытным, жестоким, победным криком — криком охотника, настигшим на охоте сначала трех Священных Маралух, потом — самого себя. Охотник, совокупившийся с миром, сам пронзает себе сердце. Женщина, познавшая ужас наслажденья, прозревает колодец смерти. Ты сейчас умрешь. Я насадил тебя на вертел. Я пронзил тебя. Я…
Она напрягла все свои жалкие женские мышцы, весь тонущий, мечущийся в ужасе наслажденья дух.
Я не умру! Я не умру! Врешь, зеленый ржавый Будда! Я никогда не умру!
Ты умрешь сейчас.
Невидимый человек, чудовище или Бог, расплющивший ее под тяжестью медного, горячего, страшного огромного тела, насадивший ее на свой огромный живой меч, вдвинул меч в нее изо всей силы, до рукояти, последний раз — она забилась, исторгла из себя дикий вопль, и в нем потонули все человечьи мечты и желанья, все мысли и стремленья, весь широкий мир, вышитый на плащанице камней и песков серебряными нитями снегов и дождей.
И в последнем миге, когда еще сознанье билось в ней, еще немного жило и мерцало, пока еще первобытное мощное тело неукротимым неистовством жестокого древнего обряда не раздавило ее вконец, — будто мощный свет вспыхнул перед ней, выбухнула яркая огромная желтая свеча из-за темного и страшного края безмыслия — она высмотрела, она увидела: она и Василий, держась крепко за руки, стоят на белой опушке солнечного зимнего леса и смеются, оба — на лыжах, оба — счастливые, как дети или зверята, и он втыкает лыжные палки в снег и обнимает ее, и приближает свое лицо к ее лицу, и целует ее, и из его целующего рта, выталкиваемые языком в ее веселый рот, сыплются сладкие, как варенье, ягоды зимнего шиповника, что забыли склевать снегири, и она глотает счастливую сладость, и ответно целует его, и покрывает поцелуями все его лицо, и плачет от счастья, и кричит от счастья.
Она закричала страшно и провалилась во мрак.
КОШКА
ГОЛОСА:
Я иду к ней навстречу из мрака. Я снова навожу на нее смит-вессон. Я прицеливаюсь в нее. Я стреляю в нее. Все происходит снова, жемчужная госпожа. Это я тебя вытащил на свет из трущоб. Это я тебя сделал! Ты — мое порожденье! Ты думаешь, что ты сама по себе. Ошибаешься! Ты просчиталась. Ты не выбила тогда у меня из руки револьвер. Ты не выпрыгнула в окно. Я хорошо, правильно прицелился и выстрелил еще раз. Но это был мой счастливый сон, а теперь настала правдашняя явь. Ты думаешь, ты распласталась в Дацане на каменных плитах и бредишь?!.. Явь и бред — две пряди одной восточной косицы. Мы живем на Востоке, дорогая. И Россия — это восточная страна. Азиатская страна. Она переняла все азиатские чудеса, собезьянничала, намотала на ус. Ты думала, ты отвертишься от тайны сбывшегося?! Уйдешь далеко в сон, в мечту?! Я — твоя правда! Гляди прямо в дуло. Сейчас я буду стрелять. Ты мешаешь мне жить, поняла?! Я люблю тебя, поняла?! И поэтому я убью тебя. Ты все поняла?!
Я иду к ней навстречу из мрака. Я снова навожу на нее смит-вессон. Я прицеливаюсь в нее. Я стреляю в нее. Все происходит снова, жемчужная госпожа. Это я тебя вытащил на свет из трущоб. Это я тебя сделал! Ты — мое порожденье! Ты думаешь, что ты сама по себе. Ошибаешься! Ты просчиталась. Ты не выбила тогда у меня из руки револьвер. Ты не выпрыгнула в окно. Я хорошо, правильно прицелился и выстрелил еще раз. Но это был мой счастливый сон, а теперь настала правдашняя явь. Ты думаешь, ты распласталась в Дацане на каменных плитах и бредишь?!.. Явь и бред — две пряди одной восточной косицы. Мы живем на Востоке, дорогая. И Россия — это восточная страна. Азиатская страна. Она переняла все азиатские чудеса, собезьянничала, намотала на ус. Ты думала, ты отвертишься от тайны сбывшегося?! Уйдешь далеко в сон, в мечту?! Я — твоя правда! Гляди прямо в дуло. Сейчас я буду стрелять. Ты мешаешь мне жить, поняла?! Я люблю тебя, поняла?! И поэтому я убью тебя. Ты все поняла?!